Страница:
Постоишь на ночной набережной где-нибудь часа в три, когда уже и музыка стихла, и неутомимые в веселье украинские отдыхающие перестали перекрикивать караоке,- выплывет из чернильных туч «италианская луна как бы Сильвестра Щедрина» (это не Тютчева, другого автора, но похоже); на всем берегу ни зги, ни светящейся точки, только маяк синеватым лучом шарит по воде. «Как океан объемлет шар земной, земная жизнь кругом объята снами. Настанет ночь - и звучными волнами стихия бьет о берег свой. Небесный свод, горящий славой звездной, таинственно глядит из глубины,- и мы плывем, пылающею бездной со всех сторон окружены». Ритмичный плеск, шорканье гальки, йодистый запах - и такая тоска, что Господи помилуй: тоска ведь всегда слагается из двух ощущений, из восторга и ужаса, горечи и сладости, иначе это не тоска. До того все это хорошо, что лежит вокруг,- и так равнодушно, так выталкивает тебя, так явно было до тебя и будет после, и такая смесь благодарности и ненависти тебя затопляет на миг, что и член Верховного Совета, оказавшись в этаком положении, проникается настроениями экзистенциальными. «Дума за думой, волна за волной - два проявленья стихии одной.
Тот же все вечный прибой и отбой, тот же все призрак тревожно-пустой»: восхищенная, напряженная, почти радостная тревога - и неизменная пустая тщета.
Собственно, вся тютчевская пейзажная лирика - тоскливей которой в России не отыщешь, даже у Некрасова все как-то веселей,- как раз и держится на этих двух ощущениях: восторг по поводу величия и ужас по поводу тщеты. «Чудный день!- пройдут века - так же будут, в вечном строе, течь и искриться река и поля дышать на зное». Будут, разумеется, да без нас! «Бесследно все - и так легко не быть - при мне иль без меня - что нужды в том? Все будет то ж - и вьюга так же выть - и тот же мрак - и та же степь кругом». Как это прекрасно, что все будет то же,- и как ужасно! И ничего не сделаешь. Это, собственно, и есть главный его мотив.
Отчаяние человека убежденного, одаренного и деятельного, рано или поздно обреченного опустить руки,- вот еще одна подспудная тютчевская тема, тема его политической лирики, о которой надо бы сказать особо. В России вообще очень мало поэтов, у которых бы эта политическая лирика в самом деле наличествовала: говорю сейчас, конечно, не о поденщине, не о маяковских «агитезах» (были среди них и вполне искренние, в основном ранние, утопического свойства), не о заказухе, не о рифмованной газетной публицистике, а о поэзии подлинной, серьезной, для себя.
Пушкин главным образом размышляет над историей, ища оправдания зверствам и не находя, хоть и любуясь порой масштабом битв и злодейством злодеев; Некрасов тяготится ролью рыцаря на час, надрывно сострадает несчастным и проклинает себя за малодушие; да вот и все, пожалуй. Сатиру в расчет не беру, поскольку в советское время она все-таки «критиковала отдельные недостатки», мелковата она даже и у Галича. Тютчев - единственный, у кого политической лирики больше, чем любовной; и стихи все исповедальные, горькие, трагические, в большинстве своем не рассчитанные на публичное чтение. Политика была для него такой же страстью, как и поэзия, и философия, и влюбленность; за несколько часов до смерти, очнувшись от забытья, он спросил: «Какие последние политические известия?» Это были, кажется, последние его слова - как Василий Львович Пушкин перед смертью прохрипел «Как скучны статьи Катенина!», так Тютчев умер с вопросом о политических новостях. Но и политика приобретает у него то же экзистенциальное, трагическое измерение - поскольку речь идет опять-таки о тщете, о бессмысленности любых усилий: «Ты долго ль будешь за туманом скрываться, Русская звезда, или оптическим обманом ты распылишься навсегда?» Причем понимает ведь человек, что все его труды ни к чему не ведут, что и самой России не нужен его государственнический пыл, что горстка честных патриотов вполне ничтожна на фоне корыстных служак и в исторической перспективе, с точки зрения высокомерного потомка, наверняка с нею сольется; понимает и то, что среди патриотов процент идиотов высок непозволительно. Ему ясно даже, монархисту, что император Николай Павлович был отъявленный лжец и лицемер - ох, не худо бы нынешним хозяевам России припоминать эту эпитафию: «Все было ложь в тебе, все призраки пустые. Ты был не царь, а лицедей». Все, все понимает, язвительнейшие эпиграммы сочиняет на российскую цензуру («Печати русской доброхоты! Как всеми вами, господа, тошнит ее,- но вот беда, что дело не дойдет до рвоты»; в девяностые годы XX века дошло, но не сказать, чтобы сильно полегчало). Понимает и то, что никогда никому не докажет: «Напрасный труд - нет, их не вразумишь. Чем либеральней, тем они пошлее».
Тщета, тщета на всех путях - остается приветствовать дружескими посланиями немногих честных единомышленников и упрямо твердить свое, о панславизме, о великом российском предназначении… Трагедия заключалась в том, что сам он его сформулировать не мог - и жестоко подставился, произнеся свое знаменитое насчет аршином общим не измерить. Те самые либеральные пошляки, на засилье которых он с таким отчаянием жаловался, обстебали это несчастное четверостишие как только могли, и не без остроумия: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать!» или «Умом Россию не понять, а другими местами очень больно». Хорошо сказано, черт побери.
Тютчевский патриотизм, разумеется, никакого успеха иметь не мог - ни у читателя, ни у власти, потому что это патриотизм не казенный, не громокипящий, чуждый инфантильных милитаристских фантазий, фанфар, котурнов и внешней экспансии. Он сам отмежевывался от квасной истерики, так говоря о твердыне славянства: «Она не то чтоб угрожала, но каждый камень в ней живой». Вот чем он надеялся взять: «Единство,- возвестил оракул наших дней,- быть может спаяно железом лишь и кровью». Но мы попробуем спаять его любовью - а там увидим, что прочней…» Воистину, безнадежное дело: ну какая любовь - при такой тупости внизу и бездарности наверху? Даже тот, кто ценил его поэтический дар, с брезгливостью отворачивался от всех этих патриархальных утопий: «Эти бедные селенья, эта скудная природа… Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» - на музыкальнейшую эту характеристику граф А.К.Толстой, на что был человек толерантный, ответил ему вполне убийственно:
«Все из рук у нас валится,- да к тому ж мы терпеливы, этим нечего хвалиться!»
Уникальность его места в русской поэзии в том, что это единственный поэт, с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением делающий мертвое дело. (Может быть, это и было внятно обитателям дома отдыха Верховного Совета РСФСР в Ялте? Не могли же они совсем ничего не понимать, тем более в Крыму, где море, как вечность, обступает бедную землю?) И это при том, что большинство его любовных романов, включая роман с государством, были триумфально успешны; ни у одного русского поэта не было такой гармонии с государственной службой, даже и Жуковский не занимал никакого места в чиновной иерархии (разве что воспитывал наследника-цесаревича - но это власть скорее духовная). Никто, как Тютчев, не выразил трагедию счастливой любви и стопроцентной лояльности - ибо лоялен он всегда оказывался к монстру, а в любви монстром оказывался сам. «О, как убийственно мы любим!» - такого признания русская поэзия еще не слыхивала, поскольку чаще всего лирический герой выступал лицом страдательным; разве что Пушкин обмолвился - «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей»,- но Тютчев ответил ему точно в рифму, словно дописав второе двустишие: «Мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!» Поди пойми, сознательная ли это перекличка или случайность; но взято, конечно, тоном выше. Только Уайльд со временем дописался до того, что все мы только и заняты убийством своих любимых,- но у Тютчева и жестче, и неприкрашенней. Истинный трагизм, трагизм зрелости, начинается там, где кончаются мимолетные и все-таки преодолимые драмы юности: несчастная любовь, гордая фронда… Когда наступает период любви счастливой и уверенной, а фронда сменяется тем, что Пушкин в «Стансах» обозначил как «надежду славы и добра», начинается истинный трагизм: надежда добра и славы превращается в отчаяние заложника, а счастливая страсть вырождается в медленное убийство возлюбленной. «Что уцелело от нея? Куда ланит девались розы?» Тут-то, когда второстепенные и детские, в общем, эротические и революционные страсти отходят на второй план, обнажается та самая бездна, изначальный ужас бытия, от которого русская поэзия, что греха таить, заслонялась то любовными страданиями, то бунтарским байронизмом. Тут и начинаются восторг и ужас перед этой бездной - истинное религиозное чувство, не омраченное ничем сиюминутным (оттого-то, верно, он так и не любил Ватикана, обзывал папу «ватиканским далай-ламой», регулярно нападал на католичество, провидя, возможно, его секуляризацию и политизацию: тут была ревность подлинной трагической веры, не имеющей никаких прагматических целей; одна дрожь, грозная музыка, хор сфер, волна морская, ледяной звездный пламень). Тут-то и возникает тема, которая в русской поэзии впервые начала звучать у Тютчева - ибо Пушкин один лишь раз обронил самую страшную догадку: «Тебе ж нет отзыва». Это сквозная тютчевская тема обреченности на непонимание - при полной, казалось бы, гармонии: статус классика в кругу знатоков у него был при жизни, так что и с читателем была счастливая взаимность. Однако - «молчи, скрывайся и таи». И - «Быть до конца так страшно одиноку, как буду одинок в своем гробу». И самое откровенное - «Когда сочувственно на наше слово одна душа отозвалась - не нужно нам возмездия иного, довольно с нас, довольно с нас». И то уже большое счастье.
Тут, кстати, важный тютчевский парадокс - Пушкин все-таки назвал его первую обширную подборку в «Современнике» явно не без подтекста: «Стихи, присланные из Германии». В русской поэзии он точно иностранец, и любит Россию, как иностранец,- горячо, честно, самозабвенно, как у коренного населения любить не принято. Он за границей прожил две трети жизни, и в самых русских стихах его ощутим акцент, придающий им особенную прелесть. Иногда это некстати употребленный архаизм, иногда смещение ритма, словно запинка; вот и тут - слово «возмездие» давно приобрело вполне определенный смысл, уж к середине-то позапрошлого века никто не употреблял его в значении «воздаяние» - речь шла однозначно о мести. Тютчев берет слова, освобождая их от шлейфа привычных значений и устойчивых сочетаний, пользуется языком как иностранец и здесь предшествует Мандельштаму с его великолепными неправильностями. Архаизация поэтического языка, возвращение его к Державину было величайшим новаторством - не зря футуристы так ухватились за «громокипящий кубок»! Таких великолепных архаических неологизмов, парадоксальных определений у него много; примерно с такой интонацией - «русский как иностранный» - великие иноязычные лирики (Рильке, Яшвили) писали по-русски. Тютчев упорствует в неправильных ударениях - практически везде у него «беспомощный» с ударением на третьем слоге, и как жалко, в самом деле, как беспомощно это звучит! Беспомощен у него и человек перед лицом стихии, перед лесным пожаром или бушующим ночным морем; беспомощен и осенний лист - все жалко, все обречено! И оттого такой пронзительной жалобой звучат иные его стихи - вообще-то, конечно, он был первым совершенным и непоколебимым стоиком во всей отечественной поэзии, но и сквозь эту броню иногда прорывался стон такой силы, какой разве что у Державина звучал порой - в стихотворении на смерть жены, где «воет дом». Иногда этот вой звучит и у Тютчева - и нет, думаю, во всей русской поэзии стихотворения проще и отчаянней, чем «Накануне годовщины 4 августа 1864 года»:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня.
Тяжело мне, замирают ноги.
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею,
Отлетел последний отблеск дня.
Вот тот мир, где жили мы с тобою.
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня.
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Казалось бы, куда проще - эта сквозная рифма «дня - меня», эти «дороги - ноги», но именно эта простота и создает ощущение почти детской беспомощности, покинутости и жалобности. Особенно еще это повторение в конце: ангел мой, ангел мой, ты видишь ли меня? Самое страшное, что он не знал, действительно не знал ответа: в молодости писал о «безумии креста», о неприемлемом для него фанатизме веры,- в зрелости, в стихотворении «Наш век», говорил от имени века, но и явно от своего: «Впусти меня! Я верю, Боже мой, приди на помощь моему неверью!» Ясней всего высказался он незадолго до смерти, в стихотворении тоже по-детски беспомощном, нарочито наивном, да еще и писанном в не свойственном ему как будто русском духе, былинным размером: «Если смерть есть ночь, если жизнь есть день,- ах, умаял он, пестрый день, меня! И сгущается надо мною тень, ко сну клонится голова моя… Обессиленный, отдаюсь ему, но все грезится сквозь немую тьму: где-то там, над ней, ясный день блестит и незримый хор о любви гремит…»
Обычно такие утешения охотнее принимают в старости, но он как раз к старости ожесточался; со смертью Денисьевой и двух детей от нее (всего было трое, старший погиб уже на войне 1914 года) тема тщеты и бренности звучит у него все отчаянней, а потом и все суше… и вот уже страшный вывод: «Природа - сфинкс. И тем она верней своим искусством губит человека, что, может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней». То есть и биться не над чем было. Один екатеринбургский, кажется, филолог составил антологию «Последнее стихотворение» - идея замечательная; последнее стихотворение Тютчева в самом деле очень показательно. Он диктовал чуть ли не до последнего дня; записывала его дочь, полунемка, трогательно ходившая за ним, но русского языка в совершенстве не знавшая, путавшая слоги, пропускавшая строчки,- да и ему уже не повиновалось ремесло, он коверкал размер, не мог удержать мысль… В общем, последнее это стихотворение - о ссоре московского головы Ларина с московским же губернатором Дурново; кончается оно строчкой «А впрочем, тут много шума из пустого». Так закончил Тютчев свою поэтическую карьеру.
Иногда думаешь: как он все-таки держался, на чем стоял? Не была же его поэзия, в самом деле, явлением тотального отрицания, как писали авторы советских предисловий? Ответ содержится в стихотворении, весьма известном в русской революционной среде; его даже на музыку положили, хотя оптимисты-материалисты и считали, что есть в этой песне гнилостный пораженческий дух. Стихи эти теперь цитируются нечасто, а между тем в них содержится рецепт на все времена, который и Тютчеву сгодился, с его-то циничным и негипнабельным умом, да и нам теперь подойдет:
1
2
Тот же все вечный прибой и отбой, тот же все призрак тревожно-пустой»: восхищенная, напряженная, почти радостная тревога - и неизменная пустая тщета.
Собственно, вся тютчевская пейзажная лирика - тоскливей которой в России не отыщешь, даже у Некрасова все как-то веселей,- как раз и держится на этих двух ощущениях: восторг по поводу величия и ужас по поводу тщеты. «Чудный день!- пройдут века - так же будут, в вечном строе, течь и искриться река и поля дышать на зное». Будут, разумеется, да без нас! «Бесследно все - и так легко не быть - при мне иль без меня - что нужды в том? Все будет то ж - и вьюга так же выть - и тот же мрак - и та же степь кругом». Как это прекрасно, что все будет то же,- и как ужасно! И ничего не сделаешь. Это, собственно, и есть главный его мотив.
Отчаяние человека убежденного, одаренного и деятельного, рано или поздно обреченного опустить руки,- вот еще одна подспудная тютчевская тема, тема его политической лирики, о которой надо бы сказать особо. В России вообще очень мало поэтов, у которых бы эта политическая лирика в самом деле наличествовала: говорю сейчас, конечно, не о поденщине, не о маяковских «агитезах» (были среди них и вполне искренние, в основном ранние, утопического свойства), не о заказухе, не о рифмованной газетной публицистике, а о поэзии подлинной, серьезной, для себя.
Пушкин главным образом размышляет над историей, ища оправдания зверствам и не находя, хоть и любуясь порой масштабом битв и злодейством злодеев; Некрасов тяготится ролью рыцаря на час, надрывно сострадает несчастным и проклинает себя за малодушие; да вот и все, пожалуй. Сатиру в расчет не беру, поскольку в советское время она все-таки «критиковала отдельные недостатки», мелковата она даже и у Галича. Тютчев - единственный, у кого политической лирики больше, чем любовной; и стихи все исповедальные, горькие, трагические, в большинстве своем не рассчитанные на публичное чтение. Политика была для него такой же страстью, как и поэзия, и философия, и влюбленность; за несколько часов до смерти, очнувшись от забытья, он спросил: «Какие последние политические известия?» Это были, кажется, последние его слова - как Василий Львович Пушкин перед смертью прохрипел «Как скучны статьи Катенина!», так Тютчев умер с вопросом о политических новостях. Но и политика приобретает у него то же экзистенциальное, трагическое измерение - поскольку речь идет опять-таки о тщете, о бессмысленности любых усилий: «Ты долго ль будешь за туманом скрываться, Русская звезда, или оптическим обманом ты распылишься навсегда?» Причем понимает ведь человек, что все его труды ни к чему не ведут, что и самой России не нужен его государственнический пыл, что горстка честных патриотов вполне ничтожна на фоне корыстных служак и в исторической перспективе, с точки зрения высокомерного потомка, наверняка с нею сольется; понимает и то, что среди патриотов процент идиотов высок непозволительно. Ему ясно даже, монархисту, что император Николай Павлович был отъявленный лжец и лицемер - ох, не худо бы нынешним хозяевам России припоминать эту эпитафию: «Все было ложь в тебе, все призраки пустые. Ты был не царь, а лицедей». Все, все понимает, язвительнейшие эпиграммы сочиняет на российскую цензуру («Печати русской доброхоты! Как всеми вами, господа, тошнит ее,- но вот беда, что дело не дойдет до рвоты»; в девяностые годы XX века дошло, но не сказать, чтобы сильно полегчало). Понимает и то, что никогда никому не докажет: «Напрасный труд - нет, их не вразумишь. Чем либеральней, тем они пошлее».
Тщета, тщета на всех путях - остается приветствовать дружескими посланиями немногих честных единомышленников и упрямо твердить свое, о панславизме, о великом российском предназначении… Трагедия заключалась в том, что сам он его сформулировать не мог - и жестоко подставился, произнеся свое знаменитое насчет аршином общим не измерить. Те самые либеральные пошляки, на засилье которых он с таким отчаянием жаловался, обстебали это несчастное четверостишие как только могли, и не без остроумия: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать!» или «Умом Россию не понять, а другими местами очень больно». Хорошо сказано, черт побери.
Тютчевский патриотизм, разумеется, никакого успеха иметь не мог - ни у читателя, ни у власти, потому что это патриотизм не казенный, не громокипящий, чуждый инфантильных милитаристских фантазий, фанфар, котурнов и внешней экспансии. Он сам отмежевывался от квасной истерики, так говоря о твердыне славянства: «Она не то чтоб угрожала, но каждый камень в ней живой». Вот чем он надеялся взять: «Единство,- возвестил оракул наших дней,- быть может спаяно железом лишь и кровью». Но мы попробуем спаять его любовью - а там увидим, что прочней…» Воистину, безнадежное дело: ну какая любовь - при такой тупости внизу и бездарности наверху? Даже тот, кто ценил его поэтический дар, с брезгливостью отворачивался от всех этих патриархальных утопий: «Эти бедные селенья, эта скудная природа… Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» - на музыкальнейшую эту характеристику граф А.К.Толстой, на что был человек толерантный, ответил ему вполне убийственно:
«Все из рук у нас валится,- да к тому ж мы терпеливы, этим нечего хвалиться!»
Уникальность его места в русской поэзии в том, что это единственный поэт, с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением делающий мертвое дело. (Может быть, это и было внятно обитателям дома отдыха Верховного Совета РСФСР в Ялте? Не могли же они совсем ничего не понимать, тем более в Крыму, где море, как вечность, обступает бедную землю?) И это при том, что большинство его любовных романов, включая роман с государством, были триумфально успешны; ни у одного русского поэта не было такой гармонии с государственной службой, даже и Жуковский не занимал никакого места в чиновной иерархии (разве что воспитывал наследника-цесаревича - но это власть скорее духовная). Никто, как Тютчев, не выразил трагедию счастливой любви и стопроцентной лояльности - ибо лоялен он всегда оказывался к монстру, а в любви монстром оказывался сам. «О, как убийственно мы любим!» - такого признания русская поэзия еще не слыхивала, поскольку чаще всего лирический герой выступал лицом страдательным; разве что Пушкин обмолвился - «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей»,- но Тютчев ответил ему точно в рифму, словно дописав второе двустишие: «Мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!» Поди пойми, сознательная ли это перекличка или случайность; но взято, конечно, тоном выше. Только Уайльд со временем дописался до того, что все мы только и заняты убийством своих любимых,- но у Тютчева и жестче, и неприкрашенней. Истинный трагизм, трагизм зрелости, начинается там, где кончаются мимолетные и все-таки преодолимые драмы юности: несчастная любовь, гордая фронда… Когда наступает период любви счастливой и уверенной, а фронда сменяется тем, что Пушкин в «Стансах» обозначил как «надежду славы и добра», начинается истинный трагизм: надежда добра и славы превращается в отчаяние заложника, а счастливая страсть вырождается в медленное убийство возлюбленной. «Что уцелело от нея? Куда ланит девались розы?» Тут-то, когда второстепенные и детские, в общем, эротические и революционные страсти отходят на второй план, обнажается та самая бездна, изначальный ужас бытия, от которого русская поэзия, что греха таить, заслонялась то любовными страданиями, то бунтарским байронизмом. Тут и начинаются восторг и ужас перед этой бездной - истинное религиозное чувство, не омраченное ничем сиюминутным (оттого-то, верно, он так и не любил Ватикана, обзывал папу «ватиканским далай-ламой», регулярно нападал на католичество, провидя, возможно, его секуляризацию и политизацию: тут была ревность подлинной трагической веры, не имеющей никаких прагматических целей; одна дрожь, грозная музыка, хор сфер, волна морская, ледяной звездный пламень). Тут-то и возникает тема, которая в русской поэзии впервые начала звучать у Тютчева - ибо Пушкин один лишь раз обронил самую страшную догадку: «Тебе ж нет отзыва». Это сквозная тютчевская тема обреченности на непонимание - при полной, казалось бы, гармонии: статус классика в кругу знатоков у него был при жизни, так что и с читателем была счастливая взаимность. Однако - «молчи, скрывайся и таи». И - «Быть до конца так страшно одиноку, как буду одинок в своем гробу». И самое откровенное - «Когда сочувственно на наше слово одна душа отозвалась - не нужно нам возмездия иного, довольно с нас, довольно с нас». И то уже большое счастье.
Тут, кстати, важный тютчевский парадокс - Пушкин все-таки назвал его первую обширную подборку в «Современнике» явно не без подтекста: «Стихи, присланные из Германии». В русской поэзии он точно иностранец, и любит Россию, как иностранец,- горячо, честно, самозабвенно, как у коренного населения любить не принято. Он за границей прожил две трети жизни, и в самых русских стихах его ощутим акцент, придающий им особенную прелесть. Иногда это некстати употребленный архаизм, иногда смещение ритма, словно запинка; вот и тут - слово «возмездие» давно приобрело вполне определенный смысл, уж к середине-то позапрошлого века никто не употреблял его в значении «воздаяние» - речь шла однозначно о мести. Тютчев берет слова, освобождая их от шлейфа привычных значений и устойчивых сочетаний, пользуется языком как иностранец и здесь предшествует Мандельштаму с его великолепными неправильностями. Архаизация поэтического языка, возвращение его к Державину было величайшим новаторством - не зря футуристы так ухватились за «громокипящий кубок»! Таких великолепных архаических неологизмов, парадоксальных определений у него много; примерно с такой интонацией - «русский как иностранный» - великие иноязычные лирики (Рильке, Яшвили) писали по-русски. Тютчев упорствует в неправильных ударениях - практически везде у него «беспомощный» с ударением на третьем слоге, и как жалко, в самом деле, как беспомощно это звучит! Беспомощен у него и человек перед лицом стихии, перед лесным пожаром или бушующим ночным морем; беспомощен и осенний лист - все жалко, все обречено! И оттого такой пронзительной жалобой звучат иные его стихи - вообще-то, конечно, он был первым совершенным и непоколебимым стоиком во всей отечественной поэзии, но и сквозь эту броню иногда прорывался стон такой силы, какой разве что у Державина звучал порой - в стихотворении на смерть жены, где «воет дом». Иногда этот вой звучит и у Тютчева - и нет, думаю, во всей русской поэзии стихотворения проще и отчаянней, чем «Накануне годовщины 4 августа 1864 года»:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня.
Тяжело мне, замирают ноги.
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею,
Отлетел последний отблеск дня.
Вот тот мир, где жили мы с тобою.
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня.
Ангел мой, где б души ни витали,
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Казалось бы, куда проще - эта сквозная рифма «дня - меня», эти «дороги - ноги», но именно эта простота и создает ощущение почти детской беспомощности, покинутости и жалобности. Особенно еще это повторение в конце: ангел мой, ангел мой, ты видишь ли меня? Самое страшное, что он не знал, действительно не знал ответа: в молодости писал о «безумии креста», о неприемлемом для него фанатизме веры,- в зрелости, в стихотворении «Наш век», говорил от имени века, но и явно от своего: «Впусти меня! Я верю, Боже мой, приди на помощь моему неверью!» Ясней всего высказался он незадолго до смерти, в стихотворении тоже по-детски беспомощном, нарочито наивном, да еще и писанном в не свойственном ему как будто русском духе, былинным размером: «Если смерть есть ночь, если жизнь есть день,- ах, умаял он, пестрый день, меня! И сгущается надо мною тень, ко сну клонится голова моя… Обессиленный, отдаюсь ему, но все грезится сквозь немую тьму: где-то там, над ней, ясный день блестит и незримый хор о любви гремит…»
Обычно такие утешения охотнее принимают в старости, но он как раз к старости ожесточался; со смертью Денисьевой и двух детей от нее (всего было трое, старший погиб уже на войне 1914 года) тема тщеты и бренности звучит у него все отчаянней, а потом и все суше… и вот уже страшный вывод: «Природа - сфинкс. И тем она верней своим искусством губит человека, что, может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней». То есть и биться не над чем было. Один екатеринбургский, кажется, филолог составил антологию «Последнее стихотворение» - идея замечательная; последнее стихотворение Тютчева в самом деле очень показательно. Он диктовал чуть ли не до последнего дня; записывала его дочь, полунемка, трогательно ходившая за ним, но русского языка в совершенстве не знавшая, путавшая слоги, пропускавшая строчки,- да и ему уже не повиновалось ремесло, он коверкал размер, не мог удержать мысль… В общем, последнее это стихотворение - о ссоре московского головы Ларина с московским же губернатором Дурново; кончается оно строчкой «А впрочем, тут много шума из пустого». Так закончил Тютчев свою поэтическую карьеру.
Иногда думаешь: как он все-таки держался, на чем стоял? Не была же его поэзия, в самом деле, явлением тотального отрицания, как писали авторы советских предисловий? Ответ содержится в стихотворении, весьма известном в русской революционной среде; его даже на музыку положили, хотя оптимисты-материалисты и считали, что есть в этой песне гнилостный пораженческий дух. Стихи эти теперь цитируются нечасто, а между тем в них содержится рецепт на все времена, который и Тютчеву сгодился, с его-то циничным и негипнабельным умом, да и нам теперь подойдет:
1
Мужайтесь, о братья, боритесь прилежно, Хоть бой и неравен, борьба безнадежна, Над вами светила молчат в вышине, Под вами могилы - молчат и оне.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги - Бессмертье их чуждо труда и тревоги, Тревога и труд лишь для смертных сердец:
Для них нет победы - для них есть конец.
Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги - Бессмертье их чуждо труда и тревоги, Тревога и труд лишь для смертных сердец:
Для них нет победы - для них есть конец.
2
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба,
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком, Тот вырвал из рук их победный венец.
Это он написал в сорок семь лет. Этика, конечно, самурайская или, если угодно, христианская в самом ее радикальном варианте. Только тот и победил, кто погиб, не сдавшись,- тому завидуют небожители. Впрочем, еще в «Цицероне» у него было о завидности рокового жребия. Да и все роковое внушало ему восторг - и на синтезе этого восторга и неодолимого скепсиса возникала лучшая его лирика, в которой самым частым постепенно становилось слово «дым». «Треск за треском, дым за дымом, сучья голые торчат»… «Вот наша жизнь, промолвила ты мне: не светлый дым, блестящий при луне, а только тень, бегущая от дыма»… «На пожарище печальном нет ни искры, дым один»… «Храм опустел, потух огонь кадила, но жертвенный еще курится дым»… Словно Тургеневу вторит: «А Литвинов затвердил одно: «Дым, дым и дым!» Весь Тютчев - задыхание в дыму, мучительная тоска по живому огню: «Живую муку мне оставь по ней» - пусть мука, лишь бы живая!
Я намеренно не касаюсь здесь обстоятельств его личной жизни - например, знаменитого побега из Турина, где он был старшим секретарем российского посольства, в Женеву, где он женился во второй раз, вскоре после смерти первой жены; не говорю и о широко известном его романе с Денисьевой, которая после четырнадцатилетней связи умерла в тридцать восемь лет; не касаюсь обстоятельств его предсмертной болезни, которую он переносил с редким мужеством, лежа в параличе после удара и не переставая учтиво шутить с посетителями. Все это дым, в сущности,- включая даже и самые романтические обстоятельства. Огонь был в нем - и в этом, вероятно, был секрет его притягательности: невысокий, сухонький, сдержанный, он притягивал красавиц, романтических мечтательниц, в него влюблялись, ему хотели служить. Все это, впрочем, его не радовало: в любви был все тот же «поединок роковой», и если идиллическую патриархальную Россию он еще мог себе помыслить, то идиллическую любовь - никогда. Всюду «угрюмый, тусклый огнь желанья», всегда «мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей». И все это под холодным звездным огнем - тоже любимый его образ: этот холодный огонь, конечно, отражение его тайного гностицизма, веры в то, что нет на свете ничего живого, кроме человеческого духа. Он один свидетельствует о Боге: природа кажется лишь «всепоглощающей и миротворной бездной». Как тут было не биться «на пороге как бы двойного бытия»!
Отсюда, вероятно, и полное его презрение к памятникам, к посмертной славе, к прижизненной популярности; «довольно с нас, довольно с нас!». Вполне в духе его личности и лирики было и запустенье Муранова (даром что имение это связано и со славным, столь же трагическим именем Баратынского). Кушнер посвятил Тютчеву не только отличное эссе, но и очень точное стихотворение:
«На скользком кладбище, один, средь плит расколотых, руин, порвавших мраморные жилы, гнилых осин,- стою у тютчевской могилы. Уснуть, остыть. Что ж, не цветочки ж разводить на этом прахе и развале! Когда б не Тютчев, может быть, его б совсем перекопали. Спросите Тютчева - и он сквозь смертный сон махнет рукой, пожмет плечами. И, мнится, смертный свой урон благословляет, между нами».
Ну, благословляет или не благословляет - вопрос отдельный, а вот что махнул бы рукой - это, я думаю, точно. Ему гораздо дороже тот памятник ему, который являет собою каждый из нас, стоя у ночного моря в божественном восторге и тоске, среди немолчного шума и пылающей звездной бездны. 2003 год Сто десять, или Всё впереди Писать о цветаевском юбилее - 110 лет - стоит со значительным опозданием, чтобы отследить кое-какие тенденции в «датских» публикациях. Не то чтобы мне хотелось прибежать последним и, пользуясь этим правом, всем сестрам раздать по серьгам,- просто у нас речь не только о поэте, но и о его посмертной жизни, и никогда еще - кроме разве последних двух лет земного существования - не было Цветаевой так плохо, как сейчас.
Во-первых, подавляющее большинство публикаций так или иначе посвящено особенностям цветаевской сексуальной ориентации. Видимо, ни в каком другом качестве поэт сегодня не способен заинтересовать широкую аудиторию; практически в каждой публикации обсуждаются два вопроса - любила ли Цветаева женщин и любил ли Сергей Эфрон НКВД. На оба давно уже дан положительный ответ. Сегодня литератор востребован только в своих поражениях, ошибках и перверсиях - то есть, по-пушкински говоря, только на судне. Вообще этот соблазн очень понятен, я сам когда-то преподавал литературу в сложном классе и пытался по молодости лет заинтересовать детей именно пикантными подробностями из жизни гениев, но скоро устыдился. Даже трудным детям такой подход быстро надоедает.
Есть, впрочем, и другая крайность (не знаешь еще, какая хуже): противоположности вообще сходятся, они различаются по вектору, но совпадают по уровню. Есть пошлость бульварная, есть - культурная, выспренняя, со множеством тире…
Цветаевский стиль в самом деле заразителен, и до чего же Цветаева ненавидела собственных эпигонов! Однажды Вадим Руднев (вполне приличный человек, неизменно, однако, сокращавший ее избыточные, огромные очерки для «Современных записок») в письме, где ОТКАЗЫВАЛ ей в публикации, воспользовался ее манерой, переборщил с тире. Это вызвало у нее не вполне адекватный (адекватных вообще не было), но объяснимый взрыв негодования, и воображаю, с какой яростью накидывалась бы она на бесчисленных своих эпигонок, злоупотреблявших приметами ее стиля, и тире, конечно, в первую голову… Читатели помладше, быть может, уже не застали этих прелестных девиц, а я еще отлично помню: на каждой олимпиаде по литературе в пачке вполне приличных работ обязательно находилось стихотворение в прозе от экзальтированной девицы - как правило, гипотонической, с тонкими холодными пальцами и каждое слово - через - тире… Это выглядело еще хуже, чем тексты Анастасии Ивановны Цветаевой, утверждавшей, что именно она в своей книге «Дым, дым и дым» (1916) начала писать прозу так - экспрессивно, интонационно… Не хочу обижать Анастасию Ивановну, прожившую почти сто лет, и каких мученических лет!- однако она во всем была какой-то пародией на сестру: цветаевская неукротимая витальность обернулась в ее случае беганьем на коньках чуть не до девяностолетнего возраста, цветаевская влюбчивость - сплошным неприличием, цветаевская экстремальность - экстравагантностью… В общем, живая иллюстрация того, чем становятся чудачества и болезни гения без главной составляющей - без гениальности, непременным спутником которой является благородство. Цветаевские эпигоны были этого благородства начисто лишены, и оттого так смешно, прости господи, смотрелись их суицидные настроения, чтения вслух при свечах, суеверия, гадания по книгам, непристойно длинные письма к возлюбленным и обязательные тире.
Что такое цветаевское тире вообще?- никак не знак манерности или слабости, но средство усиления, спрямления речи; коль скоро тут вообще допустимо сравнение со спортивным снарядом - это не лента, а штанга; и в результате все подражательницы Марины Ивановны имеют вид гимнасток, танцующих со штангой наперевес. Зрелище кислое. Вообще, мне кажется, ей должны подражать скорее мужчины: беда в том, что «цветаевками» являются, как правило, женщины с характером и темпераментом Ахматовой, но под Ахматову труднее «косить», а цветаевский арсенал обманчиво доступен. Знай пиши длинные письма, употребляй - тире, мучай всех окружающих да периодически покушайся на самоубийство.
Мы все тут, полагаю, свои, а потому без всяких экивоков можем признать, что некоторые основания для такого поведения Марина Ивановна таки да, дает. Гений и хороший вкус не всегда ходят об руку (и более того - избыток вкуса вредит гению), а потому у Цветаевой моветона хоть отбавляй. Да, да, и нечего на меня накидываться. Кто любит - тому можно, и вообще, как известно, хула мыслителя угодней Богу, чем корыстная молитва пошляка. Это не я сказал, а Ренан. Особенно она грешила против хорошего вкуса в молодые годы, и то большей частью не на письме, а в поведении. Тут были и эпатаж, и чрезмерность, и самолюбование, и что хотите - но для молодого романтика это вещи естественные. Бывал и эгоизм, эгоцентризм даже, бывало игнорирование окружающих, но чего уж никогда не было - так это сознательного их унижения, мерзкого снобизма, присущего людям вокруг-да-около-культурным, но почти никогда - творцам. Она могла выпендриваться перед чужими, но перед своими раскрывалась сразу и вся, и шелуху экстравагантности с нее как ветром сдувало. Тут давеча в одной статье, очень восторженной, однако куда более дурновкусной, чем все стихи и поступки молодой Цветаевой, вместе взятые, обмусоливался тот факт, что она в молодости вставила в киот портрет Наполеона, а при попытке отца портрет убрать замахнулась на него тростью. Ну, во-первых, тут еще бабушка надвое сказала - было или не было; свидетельства самой Цветаевой, ее родственниц и современниц надо делить на десять. А во-вторых, если и было, так ничего хорошего в этом нет. И за многое в своей жестокой молодости она потом поплатилась страшно. И за «легкомыслие - милый грех», и за романы, и за самовлюбленность, которая в ее случае так простительна: ведь не в себя, в конце концов, влюбленность, а в гений, который она всегда мыслила отдельно. Гений - это дар, в буквальном смысле, им нельзя не восхищаться, на личность носителя падает только отраженный свет этого обожания. Полагаю, себя как Марину Ивановну Цветаеву, вечно попадавшую в оскорбительно-неловкие ситуации, во всем неумеренную, во всем, кроме литературы, неумелую,- она не любила вовсе, стыдилась ее.
Вообще, насколько можно судить по ее переписке, ныне почти полностью опубликованной, у нее в самом деле досадно-неловко выходило все, что не касалось литературы. Представления о мире - насквозь детские, так с тех пор и не пересмотренные; наивные до того, что жаркая, слезная жалость пронзает читателя, открывающего том этой переписки. О чем бы она ни бралась судить, когда дело касается быта,- оперируют ли сына подруги, обсуждаются ли драгоценности, сплетни, чужие свадьбы, разводы, измены,- все выходит прежде всего жалко, с полным непониманием предмета, с оскорбительной бестактностью. Тут она всегда, что называется, влипала - и особенно ужасна, конечно, переписка ее со Штейгером: она навязывает ему свою любовь, помощь и опеку (весь этот вечный цветаевский, неразделимый комплекс - материнство, страсть, дружба, учительство, сотрудничество) - а он слаб для этого даже физически, у него туберкулез, его женщины вообще не интересуют по причинам, столь широко обсуждаемым ныне…
Как бой ни жесток, ни упорна борьба,
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец:
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком, Тот вырвал из рук их победный венец.
Это он написал в сорок семь лет. Этика, конечно, самурайская или, если угодно, христианская в самом ее радикальном варианте. Только тот и победил, кто погиб, не сдавшись,- тому завидуют небожители. Впрочем, еще в «Цицероне» у него было о завидности рокового жребия. Да и все роковое внушало ему восторг - и на синтезе этого восторга и неодолимого скепсиса возникала лучшая его лирика, в которой самым частым постепенно становилось слово «дым». «Треск за треском, дым за дымом, сучья голые торчат»… «Вот наша жизнь, промолвила ты мне: не светлый дым, блестящий при луне, а только тень, бегущая от дыма»… «На пожарище печальном нет ни искры, дым один»… «Храм опустел, потух огонь кадила, но жертвенный еще курится дым»… Словно Тургеневу вторит: «А Литвинов затвердил одно: «Дым, дым и дым!» Весь Тютчев - задыхание в дыму, мучительная тоска по живому огню: «Живую муку мне оставь по ней» - пусть мука, лишь бы живая!
Я намеренно не касаюсь здесь обстоятельств его личной жизни - например, знаменитого побега из Турина, где он был старшим секретарем российского посольства, в Женеву, где он женился во второй раз, вскоре после смерти первой жены; не говорю и о широко известном его романе с Денисьевой, которая после четырнадцатилетней связи умерла в тридцать восемь лет; не касаюсь обстоятельств его предсмертной болезни, которую он переносил с редким мужеством, лежа в параличе после удара и не переставая учтиво шутить с посетителями. Все это дым, в сущности,- включая даже и самые романтические обстоятельства. Огонь был в нем - и в этом, вероятно, был секрет его притягательности: невысокий, сухонький, сдержанный, он притягивал красавиц, романтических мечтательниц, в него влюблялись, ему хотели служить. Все это, впрочем, его не радовало: в любви был все тот же «поединок роковой», и если идиллическую патриархальную Россию он еще мог себе помыслить, то идиллическую любовь - никогда. Всюду «угрюмый, тусклый огнь желанья», всегда «мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей». И все это под холодным звездным огнем - тоже любимый его образ: этот холодный огонь, конечно, отражение его тайного гностицизма, веры в то, что нет на свете ничего живого, кроме человеческого духа. Он один свидетельствует о Боге: природа кажется лишь «всепоглощающей и миротворной бездной». Как тут было не биться «на пороге как бы двойного бытия»!
Отсюда, вероятно, и полное его презрение к памятникам, к посмертной славе, к прижизненной популярности; «довольно с нас, довольно с нас!». Вполне в духе его личности и лирики было и запустенье Муранова (даром что имение это связано и со славным, столь же трагическим именем Баратынского). Кушнер посвятил Тютчеву не только отличное эссе, но и очень точное стихотворение:
«На скользком кладбище, один, средь плит расколотых, руин, порвавших мраморные жилы, гнилых осин,- стою у тютчевской могилы. Уснуть, остыть. Что ж, не цветочки ж разводить на этом прахе и развале! Когда б не Тютчев, может быть, его б совсем перекопали. Спросите Тютчева - и он сквозь смертный сон махнет рукой, пожмет плечами. И, мнится, смертный свой урон благословляет, между нами».
Ну, благословляет или не благословляет - вопрос отдельный, а вот что махнул бы рукой - это, я думаю, точно. Ему гораздо дороже тот памятник ему, который являет собою каждый из нас, стоя у ночного моря в божественном восторге и тоске, среди немолчного шума и пылающей звездной бездны. 2003 год Сто десять, или Всё впереди Писать о цветаевском юбилее - 110 лет - стоит со значительным опозданием, чтобы отследить кое-какие тенденции в «датских» публикациях. Не то чтобы мне хотелось прибежать последним и, пользуясь этим правом, всем сестрам раздать по серьгам,- просто у нас речь не только о поэте, но и о его посмертной жизни, и никогда еще - кроме разве последних двух лет земного существования - не было Цветаевой так плохо, как сейчас.
Во-первых, подавляющее большинство публикаций так или иначе посвящено особенностям цветаевской сексуальной ориентации. Видимо, ни в каком другом качестве поэт сегодня не способен заинтересовать широкую аудиторию; практически в каждой публикации обсуждаются два вопроса - любила ли Цветаева женщин и любил ли Сергей Эфрон НКВД. На оба давно уже дан положительный ответ. Сегодня литератор востребован только в своих поражениях, ошибках и перверсиях - то есть, по-пушкински говоря, только на судне. Вообще этот соблазн очень понятен, я сам когда-то преподавал литературу в сложном классе и пытался по молодости лет заинтересовать детей именно пикантными подробностями из жизни гениев, но скоро устыдился. Даже трудным детям такой подход быстро надоедает.
Есть, впрочем, и другая крайность (не знаешь еще, какая хуже): противоположности вообще сходятся, они различаются по вектору, но совпадают по уровню. Есть пошлость бульварная, есть - культурная, выспренняя, со множеством тире…
Цветаевский стиль в самом деле заразителен, и до чего же Цветаева ненавидела собственных эпигонов! Однажды Вадим Руднев (вполне приличный человек, неизменно, однако, сокращавший ее избыточные, огромные очерки для «Современных записок») в письме, где ОТКАЗЫВАЛ ей в публикации, воспользовался ее манерой, переборщил с тире. Это вызвало у нее не вполне адекватный (адекватных вообще не было), но объяснимый взрыв негодования, и воображаю, с какой яростью накидывалась бы она на бесчисленных своих эпигонок, злоупотреблявших приметами ее стиля, и тире, конечно, в первую голову… Читатели помладше, быть может, уже не застали этих прелестных девиц, а я еще отлично помню: на каждой олимпиаде по литературе в пачке вполне приличных работ обязательно находилось стихотворение в прозе от экзальтированной девицы - как правило, гипотонической, с тонкими холодными пальцами и каждое слово - через - тире… Это выглядело еще хуже, чем тексты Анастасии Ивановны Цветаевой, утверждавшей, что именно она в своей книге «Дым, дым и дым» (1916) начала писать прозу так - экспрессивно, интонационно… Не хочу обижать Анастасию Ивановну, прожившую почти сто лет, и каких мученических лет!- однако она во всем была какой-то пародией на сестру: цветаевская неукротимая витальность обернулась в ее случае беганьем на коньках чуть не до девяностолетнего возраста, цветаевская влюбчивость - сплошным неприличием, цветаевская экстремальность - экстравагантностью… В общем, живая иллюстрация того, чем становятся чудачества и болезни гения без главной составляющей - без гениальности, непременным спутником которой является благородство. Цветаевские эпигоны были этого благородства начисто лишены, и оттого так смешно, прости господи, смотрелись их суицидные настроения, чтения вслух при свечах, суеверия, гадания по книгам, непристойно длинные письма к возлюбленным и обязательные тире.
Что такое цветаевское тире вообще?- никак не знак манерности или слабости, но средство усиления, спрямления речи; коль скоро тут вообще допустимо сравнение со спортивным снарядом - это не лента, а штанга; и в результате все подражательницы Марины Ивановны имеют вид гимнасток, танцующих со штангой наперевес. Зрелище кислое. Вообще, мне кажется, ей должны подражать скорее мужчины: беда в том, что «цветаевками» являются, как правило, женщины с характером и темпераментом Ахматовой, но под Ахматову труднее «косить», а цветаевский арсенал обманчиво доступен. Знай пиши длинные письма, употребляй - тире, мучай всех окружающих да периодически покушайся на самоубийство.
Мы все тут, полагаю, свои, а потому без всяких экивоков можем признать, что некоторые основания для такого поведения Марина Ивановна таки да, дает. Гений и хороший вкус не всегда ходят об руку (и более того - избыток вкуса вредит гению), а потому у Цветаевой моветона хоть отбавляй. Да, да, и нечего на меня накидываться. Кто любит - тому можно, и вообще, как известно, хула мыслителя угодней Богу, чем корыстная молитва пошляка. Это не я сказал, а Ренан. Особенно она грешила против хорошего вкуса в молодые годы, и то большей частью не на письме, а в поведении. Тут были и эпатаж, и чрезмерность, и самолюбование, и что хотите - но для молодого романтика это вещи естественные. Бывал и эгоизм, эгоцентризм даже, бывало игнорирование окружающих, но чего уж никогда не было - так это сознательного их унижения, мерзкого снобизма, присущего людям вокруг-да-около-культурным, но почти никогда - творцам. Она могла выпендриваться перед чужими, но перед своими раскрывалась сразу и вся, и шелуху экстравагантности с нее как ветром сдувало. Тут давеча в одной статье, очень восторженной, однако куда более дурновкусной, чем все стихи и поступки молодой Цветаевой, вместе взятые, обмусоливался тот факт, что она в молодости вставила в киот портрет Наполеона, а при попытке отца портрет убрать замахнулась на него тростью. Ну, во-первых, тут еще бабушка надвое сказала - было или не было; свидетельства самой Цветаевой, ее родственниц и современниц надо делить на десять. А во-вторых, если и было, так ничего хорошего в этом нет. И за многое в своей жестокой молодости она потом поплатилась страшно. И за «легкомыслие - милый грех», и за романы, и за самовлюбленность, которая в ее случае так простительна: ведь не в себя, в конце концов, влюбленность, а в гений, который она всегда мыслила отдельно. Гений - это дар, в буквальном смысле, им нельзя не восхищаться, на личность носителя падает только отраженный свет этого обожания. Полагаю, себя как Марину Ивановну Цветаеву, вечно попадавшую в оскорбительно-неловкие ситуации, во всем неумеренную, во всем, кроме литературы, неумелую,- она не любила вовсе, стыдилась ее.
Вообще, насколько можно судить по ее переписке, ныне почти полностью опубликованной, у нее в самом деле досадно-неловко выходило все, что не касалось литературы. Представления о мире - насквозь детские, так с тех пор и не пересмотренные; наивные до того, что жаркая, слезная жалость пронзает читателя, открывающего том этой переписки. О чем бы она ни бралась судить, когда дело касается быта,- оперируют ли сына подруги, обсуждаются ли драгоценности, сплетни, чужие свадьбы, разводы, измены,- все выходит прежде всего жалко, с полным непониманием предмета, с оскорбительной бестактностью. Тут она всегда, что называется, влипала - и особенно ужасна, конечно, переписка ее со Штейгером: она навязывает ему свою любовь, помощь и опеку (весь этот вечный цветаевский, неразделимый комплекс - материнство, страсть, дружба, учительство, сотрудничество) - а он слаб для этого даже физически, у него туберкулез, его женщины вообще не интересуют по причинам, столь широко обсуждаемым ныне…