Страница:
Но все было напрасно. Машина осела совсем низко, и, похоже, никакая сила не могла выволочь ее из дорожной прорвы. Вскоре властный голос помкоменданта затих, и они немного расслабили руки.
— Так не пойдет! — с горечью заговорил Шостак. — Если толкать, то всем. А то как в бригаде — один вкалывает, а другой отлынивает.
— Кто это отлынивает? — насторожился Сурвило.
— А то не видите? Буржуй этот! Только за борт держится.
Валерьянов, оправдываясь, повел плечами:
— Я не держусь…
— Ну как же! Я сам видел! Еще отпирается, — не умолкал Шостак. — Только вид делал…
— Кто еще видел? — насупился Костиков.
Остальные, однако, молчали, и помкоменданта начал персональный допрос:
— Единоличник видел?
— Нет, нет. Ничего не видел.
— А ты, поэт?
Феликс Гром смущенно переступил в луже.
— Ну, может, и не очень… Все же в летах человек, — неуверенно ответил он.
— Ага, в годах! Значит, не может? А вредить советской власти может? Так, я сам прослежу за каждым. Сачка пристрелю без разговоров. И брошу под колеса. Тогда и вылезем.
Феликс Гром сам толкал, считай, одной рукой, другую не мог поднять высоко — болело в груди. И теперь он испугался, чтобы это не заметил бдительный Шостак или сам помкоменданта Костиков. Что ему помешает выполнить свою угрозу: пристрелит и бросит в грязь. От одной мысли об этом Феликс вздрогнул и боязливо посмотрел на темную фигуру в шинели на обочине.
Они снова толкали. На этот раз по команде, изо всей силы. У Феликса Грома от боли даже в глазах потемнело. Рядом, чувствовал он, напрягается немало и белогвардеец-буржуй Валерьянов, наверно, тоже побаивается чекиста. Хотя, если подумать, чего им было бояться, куда стремиться? Вперед, к своей смерти? А может, дело в том, что каждый был поставлен перед простеньким выбором, где лучше лечь — в песчаную сухую земельку или в эту грязь, от которой еще у живых до колен задубели ноги. Так можно простыть, с иронией висельника подумал поэт Феликс Гром. Свой катафалк они сами же толкают до места захоронения. Это было чем-то новым в извечном обряде похорон. Или особых методов пыток? Вот о чем стоило бы написать стихотворение, балладу или сагу. Но не популярным ямбом, а гекзаметром, как Гомер. Наверно, Гомер был бы самым подходящим поэтом для этой проклятой эпохи…
— Раз, два — взяли! А ну — двинули! Еще раз! Еще! — диким голосом кричал рядом Костиков. — Не отлынивать! Сильнее! Еще сильней!
Раза два он пальнул вверх из пистолета, заставив вздрогнуть их, вспотевших и уже совсем обессиленных.
— Давай! Давай!
И вот — чудо: машина чуть-чуть сдвинулась с места. Они, обрадованные, поддали еще больше, напряглись руками и ногами, и она двинулась еще, поползла в грязи. Те, что были в самой середине, Гром и Валерьянов, влезли в самую глубину, но не отодвинулись, не убрали рук от будки. И наконец все вместе вытолкнули измазанную грязью машину с самого глубокого места. И хотя по всей дороге было грязно, но страшная и глубокая лужа осталась позади. Усталые, они все остановились.
— Ну вот, такую вашу мать! — почти ласково выругался помкоменданта. — Что значит умелое руководство! А то — ослабли, силы мало… Заставить надо! Десять минут перекур! — объявил он и отошел на сухое место у канавы.
За ним нерешительно повылезали из грязи осужденные. Чекист засунул пистолет за борт шинели и вынул из кармана пачку «Беломора». Первому, как другу, протянул пачку Сурвило.
— Угощайся.
Тот грязными пальцами осторожно вытянул из пачки одну папиросу, осторожно прикурил от закрытой ладонью спички. Над дорогой поплыл ароматный табачный дымок.
— За ударную работу по ликвидации ЧП при исполнении задания объявляю благодарность, — с фальшивой торжественностью объявил Костиков.
Осужденные даже вздрогнули от этих давно стертых из памяти слов, услышав в них пронзительный отзвук навсегда отрезанной от них жизни. Они, конечно, поняли их сейчас как шутку, но и шутка эта была признаком жизни, недостижимостью которой словно дразнил их этот чекист, чем делал им еще больнее.
Один только Шостак, пожалуй, готов был серьезно принять сказанное.
— Спасибо, товарищ… Гражданин начальник. Чтоб это зачлось…
— Зачтется, зачтется, — неуверенно пообещал помкоменданта.
— На том свете, — ухмыльнулся Сурвило.
— Почему на том? — не согласился его коллега. — И на этом. Я вам предоставлю самую лучшую ямку. Сухую, с желтым песочком… Не хуже, чем ударникам социалистического соревнования.
Было непонятно, говорил он это серьезно или хитровато издевался над ними, в предрассветной темноте было плохо видно выражение его всегда живого молодого лица. Но голос казался доброжелательным, и это невольно успокаивало.
— Ну ведь я вот — невиновен, — сделал шаг вперед Шостак. — Это правда. Вот тот следователь, товарищ Кутасов, знает. Я не вредитель.
Костиков сладко затянулся папиросой и медленно выпустил длинную струю дыма.
— Ну, конечно, невиновен. Если бы ты был виноват, тебе бы на следствии кишки вымотали. Кости бы переломали. Жену бы на твоих глазах того… Если бы был виноват. А так — спокойно застрелим на сосновом пригорке. И все. Правда, буржуй? — вдруг обратился он к Валерьянову, который стоял немного вдали от остальных.
Похоже, он хотел зацепить Валерьянова, но тот не ответил на его вопрос. Он и не услышал его, этого молодого самоуверенного чекиста. Валерьянов уже немало повидал их на своем веку, начиная с девятнадцатого года, когда его расстреливали в Алуште. Он думал потом, что если бы тогда расстреляли, не было бы этих мучений и унижений, которые он пережил за все последующие свои годы. Но в Алуште не расстреляли. Только довели до дистрофии и выпустили умирать самостоятельно. Продержав три недели среди полсотни бывших офицеров Добровольческой армии в сыром винном погребе без еды и воды, не выпуская по естественной нужде. Это последнее угнетало Валерьянова больше, чем голод, он долго не мог привыкнуть ходить по большому и малому на глазах у разных по возрасту и чину людей и уже тогда понял нелюдскую суть чекистов. Они — нелюди, так и нужно было их понимать, если только нормальным умом можно было что-то понять. Родной брат Валерьянова, милый поручик Аркадий Аркадьевич, так и не понял, очевидно, с кем имел дело, — горячился, протестовал, спорил. И сошел с ума. Пристрелили, как собаку, и бросили в придорожный бурьян. Он же вот выжил главным образом потому, что не протестовал, никогда ни с кем не спорил, вел себя ниже травы, тише воды. А в результате чего дождался? Того же, что и брат. Только лет на пятнадцать позже. Стоило ли хранить себя?
Тем временем стало светлее. По обеим сторонам дороги выплыл из темноты полевой простор с пригорком вдали и придорожным кустарником вблизи. Сверху то накрапывал, то прекращался мелкий дождь, со стороны поля дул влажный западный ветер. На пригорок взбегала грязная разъезженная дорога с залитыми дождем колеями. Горожане ездили тут нечасто, а колеи были от машин наркомата внутренних дел, который только и пользовался этой дорогой. Особенно по ночам. А то, бывало, и днем, во время московских проверок, когда в городе срочно разгружались тюрьмы.
То, что Валерьянов никак не отреагировал на замечание, не понравилось Костикову.
— Ты, буржуй! К тебе обращаются!
— Я слышу, — тихо, одними губами, ответил Валерьянов.
— Благодари мою доброту. Хотел пристрелить.
— Спасибо…
— Вот! А то не напомнишь — не поблагодарят. Буржуйская невоспитанность…
— К своим так они слишком воспитанные, — подхватил Шостак. — Все: благодарю, благодарю…
— К своим. Но не к пролетариату, — заметил Сурвило. — Пролетарии — их враги.
— Наверно, мало стреляли, — сказал Шостак.
— Стреляли немало. Но всех еще не перестреляли. Все за виной гнались. За доказательствами и признанием. Больше бумажки писали, — как о чем-то наболевшем, с горечью заметил Сурвило.
— А что писать? — удивился Шостак. — Разве сразу не видно: контра. Вот этот: жилетка, гамаши, коверкот…
— Может, еще и галстук завязывал? — заулыбался Костиков.
— Завязывал, — тихо ответил Валерьянов. — Как каждый интеллигентный человек…
— Вы посмотрите: его арестовывают, а он завязывает галстук. Разве что повеситься в тюрьме.
— Чтобы уклониться от наказания, — сказал Сурвило. — Но такой номер у нас не пройдет. У нас порядок!
Чтоб они задушились с их порядками, дрожа на ветру от сырости, сердито думал Автух Козел. С разными их порядками он уже немало познакомился — и не только в тюрьме. Особенно в последние годы, как стали его допекать за то, что он — единоличник. Было бы за что… Разве он против советской власти или против коммунистов? Но ведь он должен был кормить семью, жить собственным трудом. А ему говорят: в колхоз. Посмотрел он, как те разумные хозяйничали в их колхозе. Неубранная картошка гнила в земле до морозов, убранное зерно пропадало невысушенное в артельном амбаре. Инвентарь за два года совсем развалился, не было кому телеги починить. Те, кто умел, поубегали в свет, умных пересажали, а кто остался? Бабы и немощные деды. И, конечно, его единоличное хозяйство было для них как бельмо на глазу. Весной обрезали землю, оставили одну болотную неудобицу с кустарником. Пойдешь в колхоз? Нет, не пойду. Тогда обрезали пастбище, чтобы не было где пасти корову. Потом постановили ликвидировать амбар, потому что, видите, строили колхозный сарай, потребовались материалы. Перевезли все в колхоз, где за зиму те бревна растащили на дрова. Уже не стало куда выпускать и кур. Снова приехало начальство: ну, пойдешь в колхоз? Сказал: не пойду, на своей земле помирать буду. Тогда трактором перепахали дорогу — от хутора до большака. Чтоб не протоптал тропы, засеяли викой. Обходил ту вику за версту по лесу. Тогда сказали, будто через лес он ходит в Польшу. Чтобы им к своей могиле так ходить, думал Автух.
Уже все позабирали. Обрезали по самые окна, а потом стали поглядывать на его молодого коня. Свои лошади стали, как жерди, — от бескормицы и непосильной работы, а его конь был, как нарисованный. Выхоженный из жеребеночка от собственной кобылки, он был мил хозяину, может, больше, чем жена, чем даже взрослые дочери. Бывало, Автух возит с поля снопы и до вечера так устанет, что нет силы сесть за стол. И не удивительно: целый день на каждой горке подставляет под бричку плечо, подталкивает, помогает, словно в парной упряжке. Правда, и конь будто бы понимал хозяина, старался, напрягал жилы на молодых тонких ногах, вез все, сколько ни нагружай в воз. Как было отдать такого в общее артельное пользование, где его бы заездили за одно лето, надорвали, испортили. И все же украли. Однажды под вечер отвел его попастись на свежую отаву, спутал, но не надел замок, пожалел натруженные за день ноги. И украли. Автух сразу узнал кто, впрочем об этом знала вся деревня, был у них один такой конокрад, украл он у Автуха не у первого. Бросился Автух в милицию, в район, к прокурору. И ничего. Все вежливо слушали и даже сочувствовали, но искать и не думали. А то, что он сам указал кто вор, во внимание не брали. Говорили: нужны доказательства, а доказательств нет. Но какие им еще доказательства, когда всем вокруг известно, что этот Балазей давно крадет лошадей и сбывает их цыганам на Полесье. Оказывается, нет, нужны доказательства. Такой порядок.
Там нужны были особые доказательства, а вот тут можно наказывать и без доказательств. Автух никогда и не думал ходить за границу, зачем ему была та Польша, а они говорят: ходил. Как будто они там его поймали. Или хотя бы кто-нибудь там его видел. Но написали: ходил, и все. Признавайся!
И он, дурак, признался, послушался этого партийца и подписал что подсунули. Думал, этим выгадает. Но не выгадал — прогадал до конца. Стал польским шпионом. Вот подарочек сделал себе и дочерям. И всей родне. На всю их жизнь…
— Большевистский порядок! — согласно подтвердил Шостак. — Мышь не проскочит.
— А ты помолчи! — неожиданно обрезал его Костиков. — Ты предатель.
— Я? — побелел от обиды Шостак.
— Ты, ты, — ровным голосом повторил помкоменданта.
— Вот тот, — он кивнул в сторону Валерьянова, — тот не предатель, потому что он враг открытый. Белый офицер и так далее. А ты — и нашим, и вашим.
— Я не вашим.. То есть, не нашим! — от волнения Шостак начал путаться. — Я служил партии, я большевик. Меня тут это. По ошибке.
— Ладно, — махнул рукой Костиков. — Разберутся…
Как это — разберутся, не мог понять Шостак. Кто разберется? И когда? Что все это значит? Слишком неопределенными были эти слова чекиста, но в своей неопределенности они несли какой-то зародыш спасительной надежды. А вдруг и в самом деле еще не все потеряно? Что-то еще исправится… И Шостак, угрюмый и одновременно немного обнадеженный, с обидой в душе отошел в сторону. Ближе к помкоменданта подошел Сурвило.
— Ты скажи, — тихо, чтобы не слышали другие, спросил он. — И меня?
— И тебя, — глянул на него светлыми глазами Костиков.
Сурвило сделал вид, что это его не очень удивило.
— С ними вот, вместе? — кивнул он на остальных.
— Ну, это… Посмотрим, — неуверенно сказал чекист и пустил густую струю дыма в лицо бывшего коллеги.
От этих слов Костикова у Сурвило тоже появилась маленькая надежда.
Конечно, у него и в мыслях не было, что недавний коллега пожалеет его, не исполнит приговор. Или даже не так, как надо, его выполнит. Но, наверно, он все же мог что-то изменить в этом исполнении, сделать его по возможности приличным для своего человека-чекиста. Хотя бы и осужденного. Потому что даже одинаковый приговор не уравнивал его с этими врагами народа, он и после смерти хотел оставаться солдатом армии Дзержинского. Естественно, и у него случались отклонения, иногда он ошибался, иногда не хватало образования. Как в том случае с молодой студенткой, которую ему пришлось расстреливать. Но тогда он был молод, а девушка была уж очень славная в своей девичьей красоте — стройненькая такая, с большими удивленными глазами и привлекательным личиком. Сурвило не отважился выстрелить. Он выстрелил мимо. Чтобы не в затылок, целился рядом с ухом. Она все равно свалилась в яму, наверно, потеряв сознание от страха, там и осталась, заваленная следующими телами. Никто этого не заметил и не узнал никогда, но все равно Сурвило чувствовал за собой вину. Понятно, у него тогда был совсем небольшой чекистский опыт, он поддался девичьей привлекательности. Забыл, что перед ним прежде всего разоблаченный враг народа. И он помнил этот свой позорный поступок и, может быть, поэтому и старался. Это усердие дало свои плоды, и потом, уже в следственном отделе, он показал за полгода наилучший результат — 127 человек, приведенных к высшей мере, — больше, чем у кого-нибудь другого.
И вот теперь его самого…
Не успели они отдышаться, немного прогнать усталость, как вдали на дороге из города появилась машина — снова большая будка. Покачиваясь на колдобинах, она подъехала ближе и остановилась. Из машины выскочили трое стрелков в шинелях, с винтовками и бросились к осужденным.
— Отставить! — спокойно сказал Костиков. — Все в порядке.
Шоферы принялись переливать из банки бензин, а осужденных Костиков снова загнал в будку, где их встретил недовольный Зайковский.
— Не дали и поспать…
— Выспишься! — сказал Сурвило. — Скоро заснешь вечным сном.
— А хрен с ним! Чем такая жизнь! — выругался грабитель и снова вытянулся поперек будки своим длинным телом.
Они снова небыстро ехали по грязной разбитой дороге, за ними тихо гудел мотор другой машины. Все, однако, понимали, что вскоре их затянувшийся путь закончится. Каждый старался не очень думать о самом-самом конце, но все равно думалось. Феликс Гром еще с момента суда и приговора все представлял себе, как его будут расстреливать. Детально эту страшную процедуру он, естественно, не знал, но в кино видел, как расстреливали парижских коммунаров. Ровная шеренга стрелков, выставленные вперед палки-винтовки, направленные в тех, кто стоял у каменной стены. Жертвы в белых рубашках, с гордо поднятыми головами. И залп. Легкий синий дымок от винтовочных стволов, проклятие тьеровским палачам… Красиво!
Но где тут для них шеренга стрелков? Три винтовки — те, в задней машине, да пистолет у начальника — какой тут залп? И кто закричит проклятие? Уж он, Феликс, не будет кричать ничего — пусть сгорят все они вместе: и палачи, и их жертвы. Все время, что провел он в тюрьме и на следствии, он нарекал на Автуха и его крестьянскую дурость. А как теперь выяснилось, были там арестанты и похуже, чем Автух. Хотя бы вот этот Шостак. В камере Феликс еще разговаривал с ним, что-то рассказывал о литературе. И надо же было! И разве такой один Шостак? Хорошо еще, что с ними не сидел этот Сурвило, наверно, его держали в отдельной камере. Для чекистов и камеры особые. Как и все остальное у них в жизни. Только поэт — среди простого народа, без каких-либо выгод и привилегий. Феликс Гром уже искренне сожалел, что когда-то втянулся в литературу, учился, — лучше бы остался неграмотным. Его младший брат окончил четыре класса и работал в колхозе. Как-нибудь проживет без книг и без стихов. А что ему, Феликсу, дало его стремление в литературу?
Но ведь вот и дядька Автух тоже не писал стихотворений. И навряд ли когда-нибудь читал их. А теперь они, наверно, будут в одной яме вместе.
Да, Автух Козел думал в это время не о каких-то там стихах, у него была совсем иная забота — картофельная. Конечно, он понимал, что не время думать об этом, но вот думалось, и все тут. Рядом с лесом остался шнурок неубранной бульбочки, не успел убрать, потому что не стало коня. А ту полосу надо было убрать прежде всего. А то пойдут дожди, низину зальет, тогда и с конем туда не сунешься. Догадается ли об этом жена? Пропадет картошка, а что есть зимой? Хотя теперь едоков и станет меньше, но станет меньше и работников. Опять же вся живность…
Машина тяжело наклонилась всей будкой, потом задралась вверх кабиной, свернула вбок, перевалила через какой-то ров и сильно встряхнула всех пассажиров. Зайковский недовольно поднялся в темноте и сел, прислонившись спиной к железной стенке. На этот раз сидел тихо, не ругался. И остальные поняли, что, наверно, приехали. Дверь будки пока не открывали, их не выпускали. Там, на дороге, о чем-то переговаривалась охрана, кто-то побежал звать кого-то. По всему видно, там готовились.
И вот, наконец, дверь будки открылась. Немного наклоненная, машина стояла в молодом хвойном леске.
— Выходи! По одному!..
Никто в будке, однако, не тронулся с места, все сжались, замерли и ждали. Только чего ждали? Тут же в дверях появилось живое улыбающееся лицо Костикова. Он прежде всего грубо выругался.
— Ты! — уперся он взглядом в первого, кого увидал в темной будке, — это был Автух. — Выходи!
«Почему я первый? Почему я первый?» — с обидой подумал Козел и неуклюже вывалился из машины. Вокруг тихо стояли деревца-сосенки, и возле них замерли полные внимания молодые парни-бойцы. Невдалеке и немного в стороне желтел песчаный пригорок. Все было понятно…
— Ну? Вперед!
С непонятной злостью Костиков толкнул Автуха в плечо, тот зацепился раскисшим от грязи лаптем за траву и упал. Сердце его сильно билось в груди, было как-то не по себе за свой непутевый, нищенский вид, особенно перед этими чистенькими молодыми хлопцами в военном, которые теперь с особым вниманием уставились на него. Автух торопливо поднялся и уныло потопал к яме, стараясь задушить в себе обиду: почему меня первого? Разве я самый опасный враг?
— Ну, крестись, — уже тише, без прежней злости в голосе сказал Костиков.
Автух, боясь не успеть, торопливо перекрестился — по-православному, справа налево. И стал ждать.
— На колени!
На самом краю ямы он послушно опустился на колени. Тронутый лаптями желтый песок посыпался вниз, и Автух испугался, что свалится туда раньше времени. Но не свалился, только закрыл глаза и ждал.
— Это не страшно, — сказал сзади чекист и лязгнул затвором пистолета, дослав первый патрон.
Только Автух глянул в бездну глубокой ямы, как выстрела уже не услышал. Казалось, яма сама бросилась навстречу и навсегда обняла его песчаной своей глубиной.
— Так! Один есть! — бросил помкоменданта и пошел к машине.
Его работа началась, он делал ее привычно и точно, как и каждый день.
Снова в машине все замерли, притихли, ожидая, кого он позовет следующим. И тогда он увидел или, может, припомнил Зайковского, который теперь молча подпирал заднюю стенку будки.
— А ну ты, бандюга!
Пригнувшись, Зайковский рванулся к двери, решительно выскочил из машины.
— Руки назад! Назад руки!!!
— Куда назад? Вот, сломано, не видишь?
— Я тебе сейчас и другую сломаю! — дернул его за рукав пиджака Костиков.
Зайковский, однако, уклонился.
— Не хватай! Поручено — стреляй! Но без рук!
— Ах ты, бандюга!
— Я не бандюга! Я более политический, чем вы все, вместе взятые!
— Вот как!
— Вот так!
— Ну, пошли, — немного спокойнее сказал Костиков, показывая пистолетом в сторону ямы.
Бойцы, стоявшие вблизи, подняли штыки. Наверно, такое они слышали не каждый день.
— Ты это вот что! — вдруг остановился Зайковский. — Будут самого расстреливать, так чтоб не в этой яме. Чтобы нам не смердел.
— Ах ты говно! — вызверился Костиков и выстрелил Зайковскому в грудь — раз, второй, третий.
Тот неуклюже повалился на рассыпанный возле ямы песок. Под его телом начала расплываться кровавая лужа.
— Будет мне еще угрожать… Угрожать мне! — не мог успокоиться Костиков.
Злые слова расстрелянного чем-то задели чекиста. Он немного постоял с пистолетом в руке, наблюдая, как вздрагивает в последних конвульсиях большое тело бандита. Откинутая в сторону здоровая рука Зайковского сгребла пучок мокрой травы, но не вырвала. Пальцы медленно разжались…
Почти спокойное сначала настроение Костикова стало заметно портиться. Привычный процесс приведения в исполнение приговора явно нарушался, и причиной был этот московский бандит. Со своими белорусскими врагами народа Костиков не имел особых хлопот, они всегда были послушными и у ямы вели себя, как овечки. Тюрьма, долгие месяцы допросов, суд ломали их окончательно, и расстреливать таких было даже скучно. Некоторые, правда, особенно из числа партийцев, перед смертью кричали: «Да здравствует Сталин!», или коммунизм, или мировая революция, хитро рассчитывая, наверно, на его снисхождение. Он не возражал: пусть здравствуют, если им этого хочется, и вгонял очередную пулю в очередной затылок. Уж он насмотрелся разных этих затылков: черных и рыжих, гладких и кучерявых, с серебристой сединой и совсем голых, облысевших. И никто ни разу не оскорбил его, не выругал даже, — вот что такое политически сознательный материал, не то что эта уголовная приблуда.
— Выходите два сразу! — громко скомандовал Костиков. — Ты, белогвардеец, и ты, сраный поэт! Живо!
Феликс Гром послушно выскочил из машины и остановился, ожидая напарника. Валерьянов ослабело и неуклюже стал вылезать из будки — повернулся на живот, дотянулся ногами до земли. Выпрямился и дрожащими пальцами стал застегивать пуговицы бобрикового пальто. А может, жена все же выживет, подумал он. Что-то все-таки означает ее пролетарское происхождение. Да и дети… Хоть и без родителей, но все же лучше, чем небытие. Жизнь есть жизнь, какая бы она ни была…
В расстегнутой тужурке, специально заложив руки назад, терпеливо ожидал последней команды Феликс Гром. Он мало что видел вокруг, глаза его некстати стали мокрыми, было страшно обидно за свою без времени загубленную жизнь. Загубленную из-за недавно еще самого для него святого — поэзии. Будь она проклята! Лучше месить навоз в колхозе, не читать никаких книжек. Но кто знал, что все так окончится? Очень и очень жаль. С этим сожалением в душе он и пошел к желтому песчаному пригорку, за которым его ожидало ничто.
Бойцы уже стянули в яму успокоившееся тело Зайковского. Рыхлый пригорок был сильно растоптан их сапогами, край ямы стал более удобным, плоским. Валерьянов без напоминания опустился на колени, трижды перекрестился и замер. Он был готов принять свою долгожданную гибель. Хотел помолиться, но подумал, что не успеет. Феликс Гром устраивался рядом, но что-то ему мешало. Только Валерьянов глянул вниз и заметил, что тут неглубоко, как два негромких выстрела сзади свалили их обоих в яму.
В машине остались последние — Шостак и Сурвило. Костиков крикнул:
— Предатель, выходи!
В дверях показался Шостак с белым, как мел, лицом.
— Я, что ли?
— Ты, ты! Выходи!
— Я не предатель. Я уже объяснял. Это ошибка…
— Какая тебе ошибка! — вызверился Костиков. — Все написано и подписано. Шагом марш!
Весь бледный и растерянный, Шостак соскочил с машины и начал поспешно и судорожно зевать, оголяя гнилые, обломанные зубы.
— Но ведь… Меня нельзя стрелять… Я ведь член партии!
Такие слова у ямы помкоменданту Костикову приходилось слышать нередко, особенно когда приводили группу партийцев. И у него уже был подготовлен в ответ испытанный аргумент, который всегда действовал безотказно.
— Если ты член партии, — закричал Костиков, — то какого хрена ты оказываешь сопротивление органам?
— Я, я не оказываю…
— Тогда марш! Марш к яме! Или помочь?
Шатаясь, будто пьяный, Шостак побрел к яме. Но на раскопанном пригорке снова остановился.
— Неправильно вы…
— Все правильно! — сказал помкоменданта и выстрелил ему в затылок.
Костлявое тело Шостака медленно свалилось в яму — к тем, кто уже был там.
Когда Костиков вернулся к машине, там уже стоял вылезший из нее Сурвило. Его угрюмое лицо стало совсем свекольного цвета — от усталости или душевных терзаний.
— Что, и меня туда? — спросил он, неподвижным взглядом уставясь в песчаный пригорок.
— А куда же? Отдельной ямы у меня нет.
— Выкопай.
— Еще чего не хватало!
— Давай, я сам.
— Копай! — подумав, согласился Костиков. — Все равно опоздали. Шофер, неси лопату!
Молодой шофер из передней машины принес лопату. Сурвило двумя руками потрогал палку, осмотрелся вокруг.
— Где? Здесь?
— Хоть бы и здесь. Давай! Только живо! — сказал Костиков, не пряча, однако, пистолет.
Сурвило начал копать — темпераментно, нервно, бросая в стороны полные лопаты земли. Наверно, все же волнуясь, он не очень думал об аккуратности и вместо прямоугольника могилы копал почти что круглую яму. В сосняке было нехолодно, светало. Сурвило быстро нагрелся, лицо его вспотело и стало еще более красным. На минуту остановившись, он стянул с плеч рыжую кожанку, бросил ее под ноги Костикову.
— На, возьми. Зачем пропадать…
Замазанным в грязи хромовым сапогом Костиков презрительно отбросил кожанку из-под ног. Сурвило не стал упрашивать — не хочет, не надо. Ему уже ничего не было надо. Кроме вот этой отдельной могилы. Тут ему будет спокойнее, чем в общей, рядом с врагами народа. И все же его распирала обида, умолчать о которой у него не было сил.
— За что? Честного работника органов! Что я нарушил? Безвинного врага убил? Да их тысячами убивать надо! Я старался! Четыре года премировали. За ударную работу, к годовщине Октября. И все напрасно. Пожалели врагов, шпионов, нацдемов! И это правильно? Нет! В органы пробрались враги, вот оно что! Они среди нас!
— Хватит! — с надрывом приказал Костиков. — Лучше помолчи!
— Я молчал! Все лето молчал. Как и ты! Как и сотни чекистов. И вот меня за это…
— Молчи и копай! — все больше злясь, крикнул Костиков.
— Нет, уже скажу. Вот и ты… Думаешь, уцелеешь? Службой откупишься? Нет! Придет и твоя очередь…
— Молчать!
— Нет, уже скажу! Мы пауки в банке! Узнает Сталин…
Видимо, это было уже слишком. Невдалеке с винтовками наготове стояли бойцы охраны, полный тревожного внимания ждал у машины молчаливый шофер. Все с удивлением уставились в знакомого чекиста, копавшего себе могилу и говорившего что-то странное. Наконец Костиков приподнял пистолет, не прицеливаясь выстрелил два раза. Выпустив лопату, Сурвило будто сломался в коленях и боком осел на раскопанный песок.
— Добей же… — он выжал из себя чуть слышно.
Костиков сделал шаг вперед и выстрелил ему в голову. На траву и песок брызнуло серыми шариками мозгов.
— Возьмите туда, к остальным, — приказал он бойцам.
Закинув за спины длинные винтовки, бойцы взяли бывшего чекиста за руки, потянули к яме. Костиков пошел к машине.
Эта проклятая ночь совсем вымотала его силы. Заметно начала изменять выдержка, как ни старался он вести себя сдержанно. Казалось бы, несложная работа, но каждый день одно и то же. Везут и везут, будто баранов, когда уже будет этому конец? Вон сколько накопали ям за весну и лето. И сколько еще будет накопано новых…
Костиков окинул взглядом прогалину между сосенок на склоне — наверно, за осень заселят и ее. И просто где-нибудь здесь окажется и его яма…
В этой жизни все очень просто.
Перевод: Ванкарем Никифорович
Найдено: http://www.vestnik.com/
— Так не пойдет! — с горечью заговорил Шостак. — Если толкать, то всем. А то как в бригаде — один вкалывает, а другой отлынивает.
— Кто это отлынивает? — насторожился Сурвило.
— А то не видите? Буржуй этот! Только за борт держится.
Валерьянов, оправдываясь, повел плечами:
— Я не держусь…
— Ну как же! Я сам видел! Еще отпирается, — не умолкал Шостак. — Только вид делал…
— Кто еще видел? — насупился Костиков.
Остальные, однако, молчали, и помкоменданта начал персональный допрос:
— Единоличник видел?
— Нет, нет. Ничего не видел.
— А ты, поэт?
Феликс Гром смущенно переступил в луже.
— Ну, может, и не очень… Все же в летах человек, — неуверенно ответил он.
— Ага, в годах! Значит, не может? А вредить советской власти может? Так, я сам прослежу за каждым. Сачка пристрелю без разговоров. И брошу под колеса. Тогда и вылезем.
Феликс Гром сам толкал, считай, одной рукой, другую не мог поднять высоко — болело в груди. И теперь он испугался, чтобы это не заметил бдительный Шостак или сам помкоменданта Костиков. Что ему помешает выполнить свою угрозу: пристрелит и бросит в грязь. От одной мысли об этом Феликс вздрогнул и боязливо посмотрел на темную фигуру в шинели на обочине.
Они снова толкали. На этот раз по команде, изо всей силы. У Феликса Грома от боли даже в глазах потемнело. Рядом, чувствовал он, напрягается немало и белогвардеец-буржуй Валерьянов, наверно, тоже побаивается чекиста. Хотя, если подумать, чего им было бояться, куда стремиться? Вперед, к своей смерти? А может, дело в том, что каждый был поставлен перед простеньким выбором, где лучше лечь — в песчаную сухую земельку или в эту грязь, от которой еще у живых до колен задубели ноги. Так можно простыть, с иронией висельника подумал поэт Феликс Гром. Свой катафалк они сами же толкают до места захоронения. Это было чем-то новым в извечном обряде похорон. Или особых методов пыток? Вот о чем стоило бы написать стихотворение, балладу или сагу. Но не популярным ямбом, а гекзаметром, как Гомер. Наверно, Гомер был бы самым подходящим поэтом для этой проклятой эпохи…
— Раз, два — взяли! А ну — двинули! Еще раз! Еще! — диким голосом кричал рядом Костиков. — Не отлынивать! Сильнее! Еще сильней!
Раза два он пальнул вверх из пистолета, заставив вздрогнуть их, вспотевших и уже совсем обессиленных.
— Давай! Давай!
И вот — чудо: машина чуть-чуть сдвинулась с места. Они, обрадованные, поддали еще больше, напряглись руками и ногами, и она двинулась еще, поползла в грязи. Те, что были в самой середине, Гром и Валерьянов, влезли в самую глубину, но не отодвинулись, не убрали рук от будки. И наконец все вместе вытолкнули измазанную грязью машину с самого глубокого места. И хотя по всей дороге было грязно, но страшная и глубокая лужа осталась позади. Усталые, они все остановились.
— Ну вот, такую вашу мать! — почти ласково выругался помкоменданта. — Что значит умелое руководство! А то — ослабли, силы мало… Заставить надо! Десять минут перекур! — объявил он и отошел на сухое место у канавы.
За ним нерешительно повылезали из грязи осужденные. Чекист засунул пистолет за борт шинели и вынул из кармана пачку «Беломора». Первому, как другу, протянул пачку Сурвило.
— Угощайся.
Тот грязными пальцами осторожно вытянул из пачки одну папиросу, осторожно прикурил от закрытой ладонью спички. Над дорогой поплыл ароматный табачный дымок.
— За ударную работу по ликвидации ЧП при исполнении задания объявляю благодарность, — с фальшивой торжественностью объявил Костиков.
Осужденные даже вздрогнули от этих давно стертых из памяти слов, услышав в них пронзительный отзвук навсегда отрезанной от них жизни. Они, конечно, поняли их сейчас как шутку, но и шутка эта была признаком жизни, недостижимостью которой словно дразнил их этот чекист, чем делал им еще больнее.
Один только Шостак, пожалуй, готов был серьезно принять сказанное.
— Спасибо, товарищ… Гражданин начальник. Чтоб это зачлось…
— Зачтется, зачтется, — неуверенно пообещал помкоменданта.
— На том свете, — ухмыльнулся Сурвило.
— Почему на том? — не согласился его коллега. — И на этом. Я вам предоставлю самую лучшую ямку. Сухую, с желтым песочком… Не хуже, чем ударникам социалистического соревнования.
Было непонятно, говорил он это серьезно или хитровато издевался над ними, в предрассветной темноте было плохо видно выражение его всегда живого молодого лица. Но голос казался доброжелательным, и это невольно успокаивало.
— Ну ведь я вот — невиновен, — сделал шаг вперед Шостак. — Это правда. Вот тот следователь, товарищ Кутасов, знает. Я не вредитель.
Костиков сладко затянулся папиросой и медленно выпустил длинную струю дыма.
— Ну, конечно, невиновен. Если бы ты был виноват, тебе бы на следствии кишки вымотали. Кости бы переломали. Жену бы на твоих глазах того… Если бы был виноват. А так — спокойно застрелим на сосновом пригорке. И все. Правда, буржуй? — вдруг обратился он к Валерьянову, который стоял немного вдали от остальных.
Похоже, он хотел зацепить Валерьянова, но тот не ответил на его вопрос. Он и не услышал его, этого молодого самоуверенного чекиста. Валерьянов уже немало повидал их на своем веку, начиная с девятнадцатого года, когда его расстреливали в Алуште. Он думал потом, что если бы тогда расстреляли, не было бы этих мучений и унижений, которые он пережил за все последующие свои годы. Но в Алуште не расстреляли. Только довели до дистрофии и выпустили умирать самостоятельно. Продержав три недели среди полсотни бывших офицеров Добровольческой армии в сыром винном погребе без еды и воды, не выпуская по естественной нужде. Это последнее угнетало Валерьянова больше, чем голод, он долго не мог привыкнуть ходить по большому и малому на глазах у разных по возрасту и чину людей и уже тогда понял нелюдскую суть чекистов. Они — нелюди, так и нужно было их понимать, если только нормальным умом можно было что-то понять. Родной брат Валерьянова, милый поручик Аркадий Аркадьевич, так и не понял, очевидно, с кем имел дело, — горячился, протестовал, спорил. И сошел с ума. Пристрелили, как собаку, и бросили в придорожный бурьян. Он же вот выжил главным образом потому, что не протестовал, никогда ни с кем не спорил, вел себя ниже травы, тише воды. А в результате чего дождался? Того же, что и брат. Только лет на пятнадцать позже. Стоило ли хранить себя?
Тем временем стало светлее. По обеим сторонам дороги выплыл из темноты полевой простор с пригорком вдали и придорожным кустарником вблизи. Сверху то накрапывал, то прекращался мелкий дождь, со стороны поля дул влажный западный ветер. На пригорок взбегала грязная разъезженная дорога с залитыми дождем колеями. Горожане ездили тут нечасто, а колеи были от машин наркомата внутренних дел, который только и пользовался этой дорогой. Особенно по ночам. А то, бывало, и днем, во время московских проверок, когда в городе срочно разгружались тюрьмы.
То, что Валерьянов никак не отреагировал на замечание, не понравилось Костикову.
— Ты, буржуй! К тебе обращаются!
— Я слышу, — тихо, одними губами, ответил Валерьянов.
— Благодари мою доброту. Хотел пристрелить.
— Спасибо…
— Вот! А то не напомнишь — не поблагодарят. Буржуйская невоспитанность…
— К своим так они слишком воспитанные, — подхватил Шостак. — Все: благодарю, благодарю…
— К своим. Но не к пролетариату, — заметил Сурвило. — Пролетарии — их враги.
— Наверно, мало стреляли, — сказал Шостак.
— Стреляли немало. Но всех еще не перестреляли. Все за виной гнались. За доказательствами и признанием. Больше бумажки писали, — как о чем-то наболевшем, с горечью заметил Сурвило.
— А что писать? — удивился Шостак. — Разве сразу не видно: контра. Вот этот: жилетка, гамаши, коверкот…
— Может, еще и галстук завязывал? — заулыбался Костиков.
— Завязывал, — тихо ответил Валерьянов. — Как каждый интеллигентный человек…
— Вы посмотрите: его арестовывают, а он завязывает галстук. Разве что повеситься в тюрьме.
— Чтобы уклониться от наказания, — сказал Сурвило. — Но такой номер у нас не пройдет. У нас порядок!
Чтоб они задушились с их порядками, дрожа на ветру от сырости, сердито думал Автух Козел. С разными их порядками он уже немало познакомился — и не только в тюрьме. Особенно в последние годы, как стали его допекать за то, что он — единоличник. Было бы за что… Разве он против советской власти или против коммунистов? Но ведь он должен был кормить семью, жить собственным трудом. А ему говорят: в колхоз. Посмотрел он, как те разумные хозяйничали в их колхозе. Неубранная картошка гнила в земле до морозов, убранное зерно пропадало невысушенное в артельном амбаре. Инвентарь за два года совсем развалился, не было кому телеги починить. Те, кто умел, поубегали в свет, умных пересажали, а кто остался? Бабы и немощные деды. И, конечно, его единоличное хозяйство было для них как бельмо на глазу. Весной обрезали землю, оставили одну болотную неудобицу с кустарником. Пойдешь в колхоз? Нет, не пойду. Тогда обрезали пастбище, чтобы не было где пасти корову. Потом постановили ликвидировать амбар, потому что, видите, строили колхозный сарай, потребовались материалы. Перевезли все в колхоз, где за зиму те бревна растащили на дрова. Уже не стало куда выпускать и кур. Снова приехало начальство: ну, пойдешь в колхоз? Сказал: не пойду, на своей земле помирать буду. Тогда трактором перепахали дорогу — от хутора до большака. Чтоб не протоптал тропы, засеяли викой. Обходил ту вику за версту по лесу. Тогда сказали, будто через лес он ходит в Польшу. Чтобы им к своей могиле так ходить, думал Автух.
Уже все позабирали. Обрезали по самые окна, а потом стали поглядывать на его молодого коня. Свои лошади стали, как жерди, — от бескормицы и непосильной работы, а его конь был, как нарисованный. Выхоженный из жеребеночка от собственной кобылки, он был мил хозяину, может, больше, чем жена, чем даже взрослые дочери. Бывало, Автух возит с поля снопы и до вечера так устанет, что нет силы сесть за стол. И не удивительно: целый день на каждой горке подставляет под бричку плечо, подталкивает, помогает, словно в парной упряжке. Правда, и конь будто бы понимал хозяина, старался, напрягал жилы на молодых тонких ногах, вез все, сколько ни нагружай в воз. Как было отдать такого в общее артельное пользование, где его бы заездили за одно лето, надорвали, испортили. И все же украли. Однажды под вечер отвел его попастись на свежую отаву, спутал, но не надел замок, пожалел натруженные за день ноги. И украли. Автух сразу узнал кто, впрочем об этом знала вся деревня, был у них один такой конокрад, украл он у Автуха не у первого. Бросился Автух в милицию, в район, к прокурору. И ничего. Все вежливо слушали и даже сочувствовали, но искать и не думали. А то, что он сам указал кто вор, во внимание не брали. Говорили: нужны доказательства, а доказательств нет. Но какие им еще доказательства, когда всем вокруг известно, что этот Балазей давно крадет лошадей и сбывает их цыганам на Полесье. Оказывается, нет, нужны доказательства. Такой порядок.
Там нужны были особые доказательства, а вот тут можно наказывать и без доказательств. Автух никогда и не думал ходить за границу, зачем ему была та Польша, а они говорят: ходил. Как будто они там его поймали. Или хотя бы кто-нибудь там его видел. Но написали: ходил, и все. Признавайся!
И он, дурак, признался, послушался этого партийца и подписал что подсунули. Думал, этим выгадает. Но не выгадал — прогадал до конца. Стал польским шпионом. Вот подарочек сделал себе и дочерям. И всей родне. На всю их жизнь…
— Большевистский порядок! — согласно подтвердил Шостак. — Мышь не проскочит.
— А ты помолчи! — неожиданно обрезал его Костиков. — Ты предатель.
— Я? — побелел от обиды Шостак.
— Ты, ты, — ровным голосом повторил помкоменданта.
— Вот тот, — он кивнул в сторону Валерьянова, — тот не предатель, потому что он враг открытый. Белый офицер и так далее. А ты — и нашим, и вашим.
— Я не вашим.. То есть, не нашим! — от волнения Шостак начал путаться. — Я служил партии, я большевик. Меня тут это. По ошибке.
— Ладно, — махнул рукой Костиков. — Разберутся…
Как это — разберутся, не мог понять Шостак. Кто разберется? И когда? Что все это значит? Слишком неопределенными были эти слова чекиста, но в своей неопределенности они несли какой-то зародыш спасительной надежды. А вдруг и в самом деле еще не все потеряно? Что-то еще исправится… И Шостак, угрюмый и одновременно немного обнадеженный, с обидой в душе отошел в сторону. Ближе к помкоменданта подошел Сурвило.
— Ты скажи, — тихо, чтобы не слышали другие, спросил он. — И меня?
— И тебя, — глянул на него светлыми глазами Костиков.
Сурвило сделал вид, что это его не очень удивило.
— С ними вот, вместе? — кивнул он на остальных.
— Ну, это… Посмотрим, — неуверенно сказал чекист и пустил густую струю дыма в лицо бывшего коллеги.
От этих слов Костикова у Сурвило тоже появилась маленькая надежда.
Конечно, у него и в мыслях не было, что недавний коллега пожалеет его, не исполнит приговор. Или даже не так, как надо, его выполнит. Но, наверно, он все же мог что-то изменить в этом исполнении, сделать его по возможности приличным для своего человека-чекиста. Хотя бы и осужденного. Потому что даже одинаковый приговор не уравнивал его с этими врагами народа, он и после смерти хотел оставаться солдатом армии Дзержинского. Естественно, и у него случались отклонения, иногда он ошибался, иногда не хватало образования. Как в том случае с молодой студенткой, которую ему пришлось расстреливать. Но тогда он был молод, а девушка была уж очень славная в своей девичьей красоте — стройненькая такая, с большими удивленными глазами и привлекательным личиком. Сурвило не отважился выстрелить. Он выстрелил мимо. Чтобы не в затылок, целился рядом с ухом. Она все равно свалилась в яму, наверно, потеряв сознание от страха, там и осталась, заваленная следующими телами. Никто этого не заметил и не узнал никогда, но все равно Сурвило чувствовал за собой вину. Понятно, у него тогда был совсем небольшой чекистский опыт, он поддался девичьей привлекательности. Забыл, что перед ним прежде всего разоблаченный враг народа. И он помнил этот свой позорный поступок и, может быть, поэтому и старался. Это усердие дало свои плоды, и потом, уже в следственном отделе, он показал за полгода наилучший результат — 127 человек, приведенных к высшей мере, — больше, чем у кого-нибудь другого.
И вот теперь его самого…
Не успели они отдышаться, немного прогнать усталость, как вдали на дороге из города появилась машина — снова большая будка. Покачиваясь на колдобинах, она подъехала ближе и остановилась. Из машины выскочили трое стрелков в шинелях, с винтовками и бросились к осужденным.
— Отставить! — спокойно сказал Костиков. — Все в порядке.
Шоферы принялись переливать из банки бензин, а осужденных Костиков снова загнал в будку, где их встретил недовольный Зайковский.
— Не дали и поспать…
— Выспишься! — сказал Сурвило. — Скоро заснешь вечным сном.
— А хрен с ним! Чем такая жизнь! — выругался грабитель и снова вытянулся поперек будки своим длинным телом.
Они снова небыстро ехали по грязной разбитой дороге, за ними тихо гудел мотор другой машины. Все, однако, понимали, что вскоре их затянувшийся путь закончится. Каждый старался не очень думать о самом-самом конце, но все равно думалось. Феликс Гром еще с момента суда и приговора все представлял себе, как его будут расстреливать. Детально эту страшную процедуру он, естественно, не знал, но в кино видел, как расстреливали парижских коммунаров. Ровная шеренга стрелков, выставленные вперед палки-винтовки, направленные в тех, кто стоял у каменной стены. Жертвы в белых рубашках, с гордо поднятыми головами. И залп. Легкий синий дымок от винтовочных стволов, проклятие тьеровским палачам… Красиво!
Но где тут для них шеренга стрелков? Три винтовки — те, в задней машине, да пистолет у начальника — какой тут залп? И кто закричит проклятие? Уж он, Феликс, не будет кричать ничего — пусть сгорят все они вместе: и палачи, и их жертвы. Все время, что провел он в тюрьме и на следствии, он нарекал на Автуха и его крестьянскую дурость. А как теперь выяснилось, были там арестанты и похуже, чем Автух. Хотя бы вот этот Шостак. В камере Феликс еще разговаривал с ним, что-то рассказывал о литературе. И надо же было! И разве такой один Шостак? Хорошо еще, что с ними не сидел этот Сурвило, наверно, его держали в отдельной камере. Для чекистов и камеры особые. Как и все остальное у них в жизни. Только поэт — среди простого народа, без каких-либо выгод и привилегий. Феликс Гром уже искренне сожалел, что когда-то втянулся в литературу, учился, — лучше бы остался неграмотным. Его младший брат окончил четыре класса и работал в колхозе. Как-нибудь проживет без книг и без стихов. А что ему, Феликсу, дало его стремление в литературу?
Но ведь вот и дядька Автух тоже не писал стихотворений. И навряд ли когда-нибудь читал их. А теперь они, наверно, будут в одной яме вместе.
Да, Автух Козел думал в это время не о каких-то там стихах, у него была совсем иная забота — картофельная. Конечно, он понимал, что не время думать об этом, но вот думалось, и все тут. Рядом с лесом остался шнурок неубранной бульбочки, не успел убрать, потому что не стало коня. А ту полосу надо было убрать прежде всего. А то пойдут дожди, низину зальет, тогда и с конем туда не сунешься. Догадается ли об этом жена? Пропадет картошка, а что есть зимой? Хотя теперь едоков и станет меньше, но станет меньше и работников. Опять же вся живность…
Машина тяжело наклонилась всей будкой, потом задралась вверх кабиной, свернула вбок, перевалила через какой-то ров и сильно встряхнула всех пассажиров. Зайковский недовольно поднялся в темноте и сел, прислонившись спиной к железной стенке. На этот раз сидел тихо, не ругался. И остальные поняли, что, наверно, приехали. Дверь будки пока не открывали, их не выпускали. Там, на дороге, о чем-то переговаривалась охрана, кто-то побежал звать кого-то. По всему видно, там готовились.
И вот, наконец, дверь будки открылась. Немного наклоненная, машина стояла в молодом хвойном леске.
— Выходи! По одному!..
Никто в будке, однако, не тронулся с места, все сжались, замерли и ждали. Только чего ждали? Тут же в дверях появилось живое улыбающееся лицо Костикова. Он прежде всего грубо выругался.
— Ты! — уперся он взглядом в первого, кого увидал в темной будке, — это был Автух. — Выходи!
«Почему я первый? Почему я первый?» — с обидой подумал Козел и неуклюже вывалился из машины. Вокруг тихо стояли деревца-сосенки, и возле них замерли полные внимания молодые парни-бойцы. Невдалеке и немного в стороне желтел песчаный пригорок. Все было понятно…
— Ну? Вперед!
С непонятной злостью Костиков толкнул Автуха в плечо, тот зацепился раскисшим от грязи лаптем за траву и упал. Сердце его сильно билось в груди, было как-то не по себе за свой непутевый, нищенский вид, особенно перед этими чистенькими молодыми хлопцами в военном, которые теперь с особым вниманием уставились на него. Автух торопливо поднялся и уныло потопал к яме, стараясь задушить в себе обиду: почему меня первого? Разве я самый опасный враг?
— Ну, крестись, — уже тише, без прежней злости в голосе сказал Костиков.
Автух, боясь не успеть, торопливо перекрестился — по-православному, справа налево. И стал ждать.
— На колени!
На самом краю ямы он послушно опустился на колени. Тронутый лаптями желтый песок посыпался вниз, и Автух испугался, что свалится туда раньше времени. Но не свалился, только закрыл глаза и ждал.
— Это не страшно, — сказал сзади чекист и лязгнул затвором пистолета, дослав первый патрон.
Только Автух глянул в бездну глубокой ямы, как выстрела уже не услышал. Казалось, яма сама бросилась навстречу и навсегда обняла его песчаной своей глубиной.
— Так! Один есть! — бросил помкоменданта и пошел к машине.
Его работа началась, он делал ее привычно и точно, как и каждый день.
Снова в машине все замерли, притихли, ожидая, кого он позовет следующим. И тогда он увидел или, может, припомнил Зайковского, который теперь молча подпирал заднюю стенку будки.
— А ну ты, бандюга!
Пригнувшись, Зайковский рванулся к двери, решительно выскочил из машины.
— Руки назад! Назад руки!!!
— Куда назад? Вот, сломано, не видишь?
— Я тебе сейчас и другую сломаю! — дернул его за рукав пиджака Костиков.
Зайковский, однако, уклонился.
— Не хватай! Поручено — стреляй! Но без рук!
— Ах ты, бандюга!
— Я не бандюга! Я более политический, чем вы все, вместе взятые!
— Вот как!
— Вот так!
— Ну, пошли, — немного спокойнее сказал Костиков, показывая пистолетом в сторону ямы.
Бойцы, стоявшие вблизи, подняли штыки. Наверно, такое они слышали не каждый день.
— Ты это вот что! — вдруг остановился Зайковский. — Будут самого расстреливать, так чтоб не в этой яме. Чтобы нам не смердел.
— Ах ты говно! — вызверился Костиков и выстрелил Зайковскому в грудь — раз, второй, третий.
Тот неуклюже повалился на рассыпанный возле ямы песок. Под его телом начала расплываться кровавая лужа.
— Будет мне еще угрожать… Угрожать мне! — не мог успокоиться Костиков.
Злые слова расстрелянного чем-то задели чекиста. Он немного постоял с пистолетом в руке, наблюдая, как вздрагивает в последних конвульсиях большое тело бандита. Откинутая в сторону здоровая рука Зайковского сгребла пучок мокрой травы, но не вырвала. Пальцы медленно разжались…
Почти спокойное сначала настроение Костикова стало заметно портиться. Привычный процесс приведения в исполнение приговора явно нарушался, и причиной был этот московский бандит. Со своими белорусскими врагами народа Костиков не имел особых хлопот, они всегда были послушными и у ямы вели себя, как овечки. Тюрьма, долгие месяцы допросов, суд ломали их окончательно, и расстреливать таких было даже скучно. Некоторые, правда, особенно из числа партийцев, перед смертью кричали: «Да здравствует Сталин!», или коммунизм, или мировая революция, хитро рассчитывая, наверно, на его снисхождение. Он не возражал: пусть здравствуют, если им этого хочется, и вгонял очередную пулю в очередной затылок. Уж он насмотрелся разных этих затылков: черных и рыжих, гладких и кучерявых, с серебристой сединой и совсем голых, облысевших. И никто ни разу не оскорбил его, не выругал даже, — вот что такое политически сознательный материал, не то что эта уголовная приблуда.
— Выходите два сразу! — громко скомандовал Костиков. — Ты, белогвардеец, и ты, сраный поэт! Живо!
Феликс Гром послушно выскочил из машины и остановился, ожидая напарника. Валерьянов ослабело и неуклюже стал вылезать из будки — повернулся на живот, дотянулся ногами до земли. Выпрямился и дрожащими пальцами стал застегивать пуговицы бобрикового пальто. А может, жена все же выживет, подумал он. Что-то все-таки означает ее пролетарское происхождение. Да и дети… Хоть и без родителей, но все же лучше, чем небытие. Жизнь есть жизнь, какая бы она ни была…
В расстегнутой тужурке, специально заложив руки назад, терпеливо ожидал последней команды Феликс Гром. Он мало что видел вокруг, глаза его некстати стали мокрыми, было страшно обидно за свою без времени загубленную жизнь. Загубленную из-за недавно еще самого для него святого — поэзии. Будь она проклята! Лучше месить навоз в колхозе, не читать никаких книжек. Но кто знал, что все так окончится? Очень и очень жаль. С этим сожалением в душе он и пошел к желтому песчаному пригорку, за которым его ожидало ничто.
Бойцы уже стянули в яму успокоившееся тело Зайковского. Рыхлый пригорок был сильно растоптан их сапогами, край ямы стал более удобным, плоским. Валерьянов без напоминания опустился на колени, трижды перекрестился и замер. Он был готов принять свою долгожданную гибель. Хотел помолиться, но подумал, что не успеет. Феликс Гром устраивался рядом, но что-то ему мешало. Только Валерьянов глянул вниз и заметил, что тут неглубоко, как два негромких выстрела сзади свалили их обоих в яму.
В машине остались последние — Шостак и Сурвило. Костиков крикнул:
— Предатель, выходи!
В дверях показался Шостак с белым, как мел, лицом.
— Я, что ли?
— Ты, ты! Выходи!
— Я не предатель. Я уже объяснял. Это ошибка…
— Какая тебе ошибка! — вызверился Костиков. — Все написано и подписано. Шагом марш!
Весь бледный и растерянный, Шостак соскочил с машины и начал поспешно и судорожно зевать, оголяя гнилые, обломанные зубы.
— Но ведь… Меня нельзя стрелять… Я ведь член партии!
Такие слова у ямы помкоменданту Костикову приходилось слышать нередко, особенно когда приводили группу партийцев. И у него уже был подготовлен в ответ испытанный аргумент, который всегда действовал безотказно.
— Если ты член партии, — закричал Костиков, — то какого хрена ты оказываешь сопротивление органам?
— Я, я не оказываю…
— Тогда марш! Марш к яме! Или помочь?
Шатаясь, будто пьяный, Шостак побрел к яме. Но на раскопанном пригорке снова остановился.
— Неправильно вы…
— Все правильно! — сказал помкоменданта и выстрелил ему в затылок.
Костлявое тело Шостака медленно свалилось в яму — к тем, кто уже был там.
Когда Костиков вернулся к машине, там уже стоял вылезший из нее Сурвило. Его угрюмое лицо стало совсем свекольного цвета — от усталости или душевных терзаний.
— Что, и меня туда? — спросил он, неподвижным взглядом уставясь в песчаный пригорок.
— А куда же? Отдельной ямы у меня нет.
— Выкопай.
— Еще чего не хватало!
— Давай, я сам.
— Копай! — подумав, согласился Костиков. — Все равно опоздали. Шофер, неси лопату!
Молодой шофер из передней машины принес лопату. Сурвило двумя руками потрогал палку, осмотрелся вокруг.
— Где? Здесь?
— Хоть бы и здесь. Давай! Только живо! — сказал Костиков, не пряча, однако, пистолет.
Сурвило начал копать — темпераментно, нервно, бросая в стороны полные лопаты земли. Наверно, все же волнуясь, он не очень думал об аккуратности и вместо прямоугольника могилы копал почти что круглую яму. В сосняке было нехолодно, светало. Сурвило быстро нагрелся, лицо его вспотело и стало еще более красным. На минуту остановившись, он стянул с плеч рыжую кожанку, бросил ее под ноги Костикову.
— На, возьми. Зачем пропадать…
Замазанным в грязи хромовым сапогом Костиков презрительно отбросил кожанку из-под ног. Сурвило не стал упрашивать — не хочет, не надо. Ему уже ничего не было надо. Кроме вот этой отдельной могилы. Тут ему будет спокойнее, чем в общей, рядом с врагами народа. И все же его распирала обида, умолчать о которой у него не было сил.
— За что? Честного работника органов! Что я нарушил? Безвинного врага убил? Да их тысячами убивать надо! Я старался! Четыре года премировали. За ударную работу, к годовщине Октября. И все напрасно. Пожалели врагов, шпионов, нацдемов! И это правильно? Нет! В органы пробрались враги, вот оно что! Они среди нас!
— Хватит! — с надрывом приказал Костиков. — Лучше помолчи!
— Я молчал! Все лето молчал. Как и ты! Как и сотни чекистов. И вот меня за это…
— Молчи и копай! — все больше злясь, крикнул Костиков.
— Нет, уже скажу. Вот и ты… Думаешь, уцелеешь? Службой откупишься? Нет! Придет и твоя очередь…
— Молчать!
— Нет, уже скажу! Мы пауки в банке! Узнает Сталин…
Видимо, это было уже слишком. Невдалеке с винтовками наготове стояли бойцы охраны, полный тревожного внимания ждал у машины молчаливый шофер. Все с удивлением уставились в знакомого чекиста, копавшего себе могилу и говорившего что-то странное. Наконец Костиков приподнял пистолет, не прицеливаясь выстрелил два раза. Выпустив лопату, Сурвило будто сломался в коленях и боком осел на раскопанный песок.
— Добей же… — он выжал из себя чуть слышно.
Костиков сделал шаг вперед и выстрелил ему в голову. На траву и песок брызнуло серыми шариками мозгов.
— Возьмите туда, к остальным, — приказал он бойцам.
Закинув за спины длинные винтовки, бойцы взяли бывшего чекиста за руки, потянули к яме. Костиков пошел к машине.
Эта проклятая ночь совсем вымотала его силы. Заметно начала изменять выдержка, как ни старался он вести себя сдержанно. Казалось бы, несложная работа, но каждый день одно и то же. Везут и везут, будто баранов, когда уже будет этому конец? Вон сколько накопали ям за весну и лето. И сколько еще будет накопано новых…
Костиков окинул взглядом прогалину между сосенок на склоне — наверно, за осень заселят и ее. И просто где-нибудь здесь окажется и его яма…
В этой жизни все очень просто.
Перевод: Ванкарем Никифорович
Найдено: http://www.vestnik.com/