Василь Быков
Желтый песочек

   Их везли ночью по темным городским улицам куда-то подальше от тюрьмы, но в какую часть города — Автух понять не мог. В крытой машине не было окон, не светилось нигде даже маленькой щели, ни внутри, ни снаружи ничего не было видно. Автух поначалу думал, что попал в тот самый «черный ворон», о котором наслышался в тюрьме и даже раньше — в деревне. Но, наверно, это был не «черный ворон», потому что, как он успел заметить ночью, когда их вывели в тюремный двор, это была машина хотя и большая, но не черная. И что-то короткое было написано на ней, он не разобрал что — не дали. Начали толкать, чтобы быстрей залезали в ее темное нутро, а у него как раз развязались оборки на лапте, и он, согнувшись, стал их завязывать. И тут же получил злой пинок в зад — от того конвоя или как его — молодого худощавого военного с усиками, который сегодня распоряжался ими.
   Автух торопливо влез в машину, где уже сидели человек шесть его спутников, и согнулся у самых дверей, которые тут же со скрипом закрылись. Машина поползла-поехала со двора, через ворота, затем по улицам, поворачивая то в одну сторону, то в другую. Слева от Автуха сидел мужчина в кожанке; когда Автуха арестовали, он видел его в кабинете следователя. Но почему он теперь тут? Тоже арестован или везет их в другую тюрьму? А может — на свободу? За что же судить Автуха, какой из него польский шпион? В Польше не был ни разу, жил вот только вблизи границы. На хуторе. И единолично…
   Вот в этом, что единолично, наверно, самый большой его грех. Из-за этой единоличности он за год нагоревался столько, что другому хватило бы на всю жизнь.
   — Э, товарищ… А, товарищ, — деликатно подтолкнул он локтем соседа в кожанке. — Не знаете, куда это нас?
   — На кудыкину гору, — не сразу и со злостью ответил сосед, недавний следователь отдела НКВД Сурвило.
   Этот Сурвило не то, что Автух: он и в темноте с закрытыми глазами мог бы определить их маршрут. Давно и хорошо он знал эту дорогу — от городского центра на окраину и дальше, через пригородную деревню, к недалекому леску, где было наркоматское стрельбище. Еще недавно сам туда возил таких же, когда служил в комендатуре. Потом, как перевели в следственный отдел, раза два выезжал на упражнения в стрельбе из личного оружия — пистолета ТТ. Раньше все чекисты управления были вооружены револьверами системы «наган», а в прошлом году, в первую очередь следователям, выдали новенькие ТТ — удобные плоские пистолеты с черными щечками на рукоятках. Из них и стреляли. Он тогда сдал упражнение на «хорошо». А теперь эти упражнения будут сдавать другие. На практике. На их затылках…
   По тому, как машину стало бросать из стороны в сторону, Сурвило понял, что они выехали из города. Где-то сбоку в темноте ютится небольшая пригородная деревушка, а их ждет поворот налево, от которого… От которого до цели, до последней межи, считай, совсем ничего, каких-нибудь полчаса езды, и все. Все навсегда закончится.
   То, что быстро все закончится, его, однако, не очень и волновало. К этому он готов был месяц назад, даже до суда, знал: его не помилуют. Прибьют. Потому что то, в чем его обвиняли, вообще-то было правдой: допускал и превышение, и незаконные методы — и бил, и ломал кости — «давал дрозда». Но разве он один? В их управлении так работали все — старались, ночей не спали, выбивали все, что можно было выбить из арестованных. А те, проклятые враги, тоже мотали им нервы, ни за что не хотели признаваться — выкручивались, обманывали следователей и даже, уже подписав признание, отказывались от него на суде. И все бубнили свое: ничего не знаем, ни в чем не виноваты. Не вредили, не шпионили, никого не вербовали. И надо было выбить — и признание, и свидетельства, фамилии, даты, встречи. Иногда перебирал, это правда. Но для пользы дела, не для себя.
   Тот Семух отдал концы прямо в его кабинете. Что умер, не велика беда, только вот все забрал с собою. А на него была надежда. Как всыпали ему хорошо, начал кое-что рассказывать. Думали через него раскрутить всю их организацию. А он взял и умер…
   Купцова застрелил из того новенького ТТ. Но Купцов бросился на него с кулаками. А кулаки у двухметрового кузнеца из прессовочного цеха такие, что двумя ударами мог уложить навсегда. Хорошо, что Сурвило успел применить оружие. Так что, как смотреть, как обвинять. Если строго, согласно новой правозаконности, то, может, и правильно — он виноват. Но если по революционной, пролетарской… Впрочем, он особенно и не оправдывался — признал все. Но в глубине души хотелось надеяться, что накажут не очень. Все же он не контра, не польский шпион или белорусский националист. Он же свой брат, чекист. Должны же это учесть. И теперь ему обидно, что не обратили внимания на разницу между ним и настоящими врагами народа, пихнули в эту машину со всеми вместе. С этими шпионами и вредителями, националистом и даже недорезанным буржуем. Сунули в одну машину да еще, гляди, бросят в одну яму. Это ведь явный оппортунизм, правый уклон. Или даже вредительство в самих органах.
   В машине царила тишина, только слышно было, как стучат колеса по брусчатке и что-то поскрипывает в углу будки, особенно когда машина попадала на выбоину.
   — Так! На кудыкину, говорите? — не мог чего-то сообразить Автух и совсем приуныл от плохого предчувствия.
   Видимо, это предчувствие его слишком угнетало, и вскоре он снова зашевелился в темноте. Где-то тут рядом сидел его земляк, из одной деревни даже, хотя и вдвое моложе его, с такой же, как у него, фамилией — Козел. Когда тот стал учителем и начал писать стихи, сменил эту неудачную фамилию и подписывался под стихотворениями, что иногда печатались в газетах, так: Феликс Гром. Правда, Автух его стихи не читал, только слышал о них от людей. И на следствии у него спрашивали больше о том, как этот Феликс Козел-Гром завербовал его в свою шайку.
   Теперь Автух тихо позвал:
   — Феля, а Феля!
   — Ну! — послышалось сзади в машине.
   — Куда это нас везут?
   — На исполнение приговора, — с недобрым надломом в голосе ответил Феликс.
   Но такой ответ еще больше встревожил Автуха.
   — Неужели на расстрел?
   — А ты думал…
   — Но я… Я ведь думал… Может, они…
   — Помолчи лучше! — оборвал разговор земляк, которому, судя по всему, было не до этого.
   И в самом деле, разговаривать Феликсу было просто трудно, после допроса у него душа болела в груди, было не вздохнуть. Он только удивился детской непонятливости дядьки Автуха — не знает куда везут, не хочет поверить, что все окончено. Позавчера был суд — десять минут чтения заранее приготовленных бумажек, из которых еще до приговора все стало понятно. Видимо, ничего не понял из них его односельчанин Автух. Или все еще думает о своем оставленном единоличном хозяйстве у леса?
   Феликс Гром давно перестал думать и о родном селе, и о Минске, где жил и учился, когда поступил в педагогический техникум, и даже о своей поэзии, сборник которой уже подготовил к печати и весной сдал в издательство. Теперь ему уже не видеть того сборника, который, видимо, казнили раньше автора. Во время следствия на допросах разные следователи цитировали страницы его арестованных стихотворений — читали, подчеркивали разными карандашами, бдительно выискивая хитро замаскированную крамолу. «Восходит утро огневое сквозь тучи родины моей…» Что означают эти ваши тучи? Ничего, кроме того, что значат тучи вообще. Э, нет, в поэзии тучи — это что-то другое, говорили литературоведы с наганами на боку. Это на небе тучи есть тучи, а здесь что-то другое. Тайное. Так что такое эти тучи? Что вы понимаете под утренними тучами?
   Он ничего не хотел понимать под тучами, зато что-то понимали они, но ему не говорили. Он должен был сам догадаться о том, что они думают, и подсказать от себя. Это было бы признанием, которого так добивались от него, и ему было бы куда лучше. Но он не догадывался и не признавался. Тогда его били — палкой по ногам, сапогом в грудь, не давали спать трое суток.
   А потом начали шить шпионаж в пользу Польши. И прицепили к нему дядьку Автуха, что жил на хуторе за деревней и не вступал в колхоз. А он с тем Автухом и разговаривал всего один раз прошлым летом, когда приезжал из Минска к больному отцу. Пришел тогда попросить лошадь, чтобы съездить к доктору. Но дядька Автух лошадь не дал, сказал, чтобы взял в колхозе, а ему надо успеть свезти сено, пока не начался дождь. И говорили-то всего пять минут. И вот теперь за эти минуты — расплата. Оба — к высшей мере.
   — Ну чего вам не сидится? Все крутитесь, как на сковороде, — послышался недовольный голос в темноте.
   — Хоть бы выглянуть где. Тут же деревня моя — Зеленый Луг, — ответил тот, что крутился.
   — Ты же городской, говорил, — отозвался от дверей Сурвило. — Показывал на допросе: из Комаровки.
   — То жил я на Комаровке. Когда на железке работал. А родился в Зеленом… Да.
   — Вот — выясняется! — сказал Сурвило. — А то все — рабочий, железнодорожник. Путаете что-то, Шостак.
   — Ничего не путаю. Происхождением из деревни. Но рабочий. Это надо взять во внимание! И партийный!
   — Был, — коротко объявил Сурвило.
   Реплика бывшего чекиста затронула больную струну в раненой душе рабочего Шостака, заговорившего как о чем-то недосказанном и больном.
   — Был и остаюсь. Уже не откажусь, не такой. Перед партией я чистый.
   Машину сильно подбросило на какой-то колдобине, поэт Феликс Гром даже вскрикнул от боли внутри. Кто-то впереди в темноте выругался:
   — Падлы! И перед концом не могут по-людски! В бога-душу их мать!
   — А потише нельзя? — со злостью упрекнул Сурвило.
   — А что потише? Тише-тише! Да пошли вы…
   — Ты кто? Как фамилия?
   — А тебе что? Ты следователь?
   — А хотя бы и так.
   — Ну, Зайковский. Если следователь, то, наверно, записано в вашем сраном приговоре. Такую их мать!.. Да не наваливайся ты так, буржуйский чмырь! — вызверился он на кого-то в темноте. — У меня вот рука сломана…
   Здоровой рукой Зайковский придерживал плечо соседа, который на поворотах прислонялся к нему, и тогда остро болела сломанная лопатка. Перелом был внутренний, закрытый, случился неделю назад на допросе, когда его с полчаса отхаживали два следователя — молодой, тонкий, как глист, и пожилой — усатый, с орденом на гимнастерке. Добивались его подписи, что он — польский шпион, связанный с дeфензивой, по прозвищу Млынец. Но Зайковский не был лазутчиком, тем более Млынцом, потому что был обыкновенным московским грабителем, который надумал спрятаться от угрозыска в Минске. В Москве за ним числилось аж восемь ограблений, хотя, правду говоря, их было больше (не меньше четырнадцати), и он все как-то выкручивался, не давался в руки ни уголовному розыску, ни ГПУ, ни милиции. Пока его не выдала любовница Ванда. Подлая стукачка Ванда сначала пригрела, а потом продала. Хорошо еще, что он такой верткий и убежал из милиции, замочив одного мильтона. И сообразил, что в Москве его дела закончились, надо рвать когти. Тогда он вспомнил, что в Минске когда-то проживал его дядя, с которым он не виделся со времен нэпа. Приехав, долго искал нужный ему номер на какой-то Заславской улице, а когда нашел, понял, что дал маху: дядя куда-то вытряхнулся, в домике с зеленым садиком жили другие люди, которые о дяде и не слышали. Где было его искать, где ночевать даже? Пошел на вокзал. Знал ведь: вокзалы — не самое лучшее место для таких, как он, бродяг. Но здорово находился за день, устал, как раз пошел дождь, и он решил посидеть немного, обсохнуть. Но не выдержал — заснул. На вокзале его и взяли. Просто так, с улыбочкой, два мильтона попросили пройти. Вот и прошел свой довольно короткий, путаный путь — от вокзальной скамьи до скамьи подсудимых. И теперь — высшая мера.
   Если бы не эта лопатка, он бы, конечно, рискнул. Была еще сила, еще не всю выбили на костоломных допросах. Но с такой лопаткой, считай, однорукий. А с одной рукой — все, кранты. И Зайковский только кусал губы — от боли и от отчаяния, что ничего не мог изменить в своей несложившейся судьбе.
   Между тем обруганный им буржуйский чмырь Валерьянов отвернулся от сварливого соседа и не проронил ни слова. Вообще он мало обращал внимания на то, что происходило вокруг, и привычно жил в мире собственных мыслей — единственном мире, куда он мог не пускать никого. Даже в тюрьме. Ни с плохим, ни с хорошим, что в это проклятое время могло легко превратиться в свою противоположность. Как и обыкновенное человеческое расположение, участие, которые оборачивались несчастьем. Двоюродная сестра Валерьянова, оказавшаяся после войны в Кракове, случайно узнала о незавидной судьбе брата, который зарабатывал на хлеб счетоводом в Минске и воспитывал двух маленьких девочек. Сестра решила отозваться. Весной, накануне католической Пасхи, Валерьянов получил на почте маленький пакетик с нездешними штампами и нашел в нем два детских платьица, белые чулочки, безопасную бритву для себя и пакетик конфет в блестящих обертках. Для его девочек это было огромной радостью, да и он порадовался — больше всего первой за пятнадцать лет весточке от сестрички-гимназистки, которую, думал, навсегда потерял в девятнадцатом году, когда они расстались в Киеве. Однако недолгой была эта их радость. Не прошло и месяца, как однажды под утро в дверь постучали. Жена Дуся вскочила с кровати и сразу запричитала — она уже предчувствовала, что это такое. Да и он догадался сразу, открыл дверь и уже не закрыл ее — закрыли за ним чужие. Так же, как и за женой, которая билась в истерике, кричала и бросалась на каждого из целой своры чекистов, перевернувших в их комнатенке все вверх ногами. Уже назавтра те платьица и чулочки стали на следствии вещественными доказательствами его шпионских связей с польской разведкой.
   Это был его шестой арест после революции. Он уже устал оправдываться и на допросах в основном молчал, принимая оскорбления и побои как что-то правомерное и заслуженное. Между допросами жил воспоминаниями о своей давней, дореволюционной, такой не похожей на теперешнюю жизни. И там было разное, но была учеба, военная служба и даже два предвоенных путешествия — в Баварию и Австрийские Альпы. В Кракове он никогда не был и не думал, что этот незнакомый город так трагически прикоснется к его судьбе.
   Иногда, когда немного стихал шум в камере, Валерьянов молился — разговаривал с Богом. Просил у него — не за себя — за двух маленьких деток, что остались теперь неизвестно где. Больше молиться ему было не за кого. Просить Бога за жену, видимо, не имело смысла — зная ее характер, Валерьянов думал, что по-хорошему с ней не обойдутся. А на зло она бросается, как тигрица, не посмотрит кто перед ней — следователь, конвоир или даже начальник тюрьмы, ее не остановят ни чин, ни сила. Арестовав, чекисты повели ее со связанными руками. Из собственного опыта Валерьянов знал, что такие характеры в тюрьме долго не выдерживают. Или их убивают, или они сами убивают себя. Потеряв в революции первую жену-дворянку, он женился на дворниковой дочери Дусе, думал, что теперь пришло их время. Но ошибся. Время настало, видимо, совсем непригодное ни для тех, ни для других. Не дали жить с Дусей, не дали жить и самой Дусе. И вот остались теперь две девочки-школьницы, что с ними будет?
   О том, что вскоре будет с ним самим, Антон Аркадьевич не очень беспокоился, он понимал, что приговор ему вынесен не позавчера, а, наверно, еще в семнадцатом. И то чудо, что он прожил потом еще столько лет, — теоретически это было невозможно, практически все-таки произошло. Только зачем? Что дали ему эти дополнительные годы жизни? Все время страх, риск, заботы — за себя, за жену, за маленьких детей. Все же, наверно, он плохо сделал, что женился и пустил на свет голытьбу, безотцовщину. На что надеяться малышкам без отца и матери — на добрых людей? Но где те добрые люди. Перевелись до конца. Осталась надежда на светлое провидение, на Господа, который неужели не поможет? Неужели не возьмет под свою божескую опеку маленьких беспомощных ангелочков?
   Колеса яростно бросали в них ошметки грязи. Кожанка Сурвило стала быстро намокать, как и рыжий суконный армяк Автуха. Они изо всех сил старались, упираясь ногами в грязное дно лужи, но машина не трогалась с места, видно, здорово засела. Когда до Костикова это дошло, он крикнул шоферу, чтобы перестал газовать, жечь бензин по-глупому. Тяжело дыша, Сурвило с Автухом выпрямились. В это время из будки послышался глуховатый голос Шостака:
   — Так это… Пустите и меня. Помогу…
   — Давай! — сказал Костиков и, ступив одной ногой в грязь, открыл дверь.
   Шостак выпрыгнул, и Костиков снова прикрыл дверь.
   — А нужно ли? — тихо сказал ему Сурвило.
   — Ничего! — махнул рукой помощник коменданта. — Не убегут…
   Уже втроем они снова начали толкать машину, но все напрасно. Машина дергалась, дрожала от натуги, но не трогалась с места. Вместе с ней дергался всем телом в будке поэт Феликс Гром. Он думал, что, наверно, надо было бы и ему вылезть и помочь, все же неудобно сидеть, когда рядом надрываются люди. Он враг. И, видимо, куда больший, чем его односельчанин Автух или рабочий-партиец Шостак, не говоря уже об этом чекисте Сурвило. Чего здесь этот Сурвило, Феликс Гром не понимал до сих пор. Его дело рассматривали отдельно, и, правду говоря, его судьба вовсе и не интересовала поэта. Впрочем, как и всех остальных, кроме, разве что, его земляка Автуха. Странно, однако, что дело комсомольца-поэта связали с единоличником, с которым он ничем не был связан кроме того, что они были из одной деревни. Феликса Грома уже заметили в литературе, а Козел Автух, по причине своей малограмотности, вряд ли читал даже газеты. Но вот — повязали их вместе.
   Не сразу и, возможно, только тут, в тюрьме, Феликс понял, что попал в западню не потому, что начал писать стихи, а потому, что писал их по-белорусски. Русские стихи не вызывали к себе и десятой доли того внимания со стороны редакторов и критиков, которое вызывали белорусские. И он думал теперь, какого черта он стал писать стихотворения, тем более — по-белорусски. Правду говоря, ему больше нравилась русская поэзия — Пушкин, Лермонтов и особенно Фет. Но писать так, как когда-то писал Фет, было невозможно, его засмеяли бы свои же друзья-комсомольцы. Положено было брать пример с Маяковского, который вовсе не нравился Феликсу Грому. И он потянулся к объединению «Молодняк», в которое дружно вступали молодые поэты, и начал писать, как они, — специально приподнято, задиристо, «бурепенно». Старался переиначить в себе прирожденные, а значит, обывательские склонности и вкусы — все это любование бором и лесом, незначительными проявлениями жизни. Старался усвоить другую эстетику, другой словарь, наполненный гулом заводских цехов, дымом фабричных труб, ритмом коллективного труда людей, строителей коммунизма. И, кажется, у него стало что-то получаться. Газета «Советская Беларусь» в обзоре поэзии упомянула его имя в числе молодых пролетарских поэтов. Даже процитировала одну строфу из его лучшего, по мнению критика, стихотворения под названием «Майский день»:
   Гремят, работают машины, -
   Сияет в этот день народ.
   Пусть радостно гудят турбины, -
   Идут ударники вперед!
   Окрыленный официальным признанием своего таланта, Феликс написал еще с дюжину таких стихотворений и почувствовал себя заправским певцом пролетариата.
   Все у него шло хорошо, и вдруг этот неожиданный арест. Наверно, кто-то настучал, донес за какое-нибудь неосторожно по пьянке сказанное слово. В тюрьме сначала допрашивали только про стихи и разговоры в среде поэтов, а потом, видимо, сообразив, что из этого будет немного улик, связали его дело с дядькой Автухом — признавайся, что польский шпион! Кажется, того же добивались и от Автуха. И добились. По своей крестьянской дурости или, может, не выдержав издевательств на допросах, Автух подписал показания, будто бы Феликс Козел завербовал его в агенты дифензивы, чтобы Автух ходил через границу. И зачем ему надо было вербовать этого малосознательного односельчанина? Зачем им та граница? И зачем все это надо было фальсифицировать органам?
   Толчки и дергание машины вдруг прервались, только чуть слышно гудел мотор. Раздался унылый голос чекиста:
   — Ну что? Сели?
   — Сели на днище, — сказал Шостак.
   Феликс Гром деликатно постучал в дверь.
   — Может, и я помогу? Все же вчетвером…
   Оттуда, с дороги, никто не ответил, но дверь, скрипнув, распахнулась.
   — А ну, давай все! Все выходите, мать вашу за ногу! И толкать! Дружно, все разом! — закомандовал помощник коменданта с напускной, но тем не менее злостью.
   Но такая его злость не пугала и не оскорбляла. И Феликс подумал, что, может, этот чекист не такой уж плохой человек. За два месяца тюрьмы, допросов и пыток Феликс натерпелся многого и уже думал, что тут нет ни одного нормального человека, одни звери. А так хотелось в конце встретить человека с добротой в душе, который отнесся бы к нему если не с пониманием, то хотя бы с сочувствием. Все же он был человек. Хотя и поэт. И враг, приговоренный к высшей мере наказания.
   Феликс Гром прыгнул в темноту, сразу же чуть ли не до колен утонув в мутной грязи дороги. Однако остальные двое в будке не очень спешили за ним, и помкоменданта Костиков снова перешел на свой привычный, с издевкой, крик:
   — Ну, вы! Долго еще ждать, мать вашу растак!
   — А скулы тебе! — послышалось из будки; это спокойно отозвался грабитель Зайковский. — Я приговорен, и мне не положено толкать машину.
   — Как это — не положено? — опешил Костиков.
   — А так! Уголовный кодекс РСФСР, статья сто двадцать семь прим. Читал?
   Озадаченный Костиков на минуту замолчал, широко расставив ноги возле будки, чтобы не влезть в самое глубокое место. Тяжело сопя от усталости, молчали и остальные. Феликс Гром получше устраивался в луже, чтобы удобнее было толкать в грязи. Наконец Сурвило сказал:
   — Да заливает он! Никакой об этом статьи нет…
   — Неизвестно. Все равно не выйду. Хоть подавитесь! Присудили расстрелять, так будьте любезны доставить в целости и сохранности к месту казни. Понятно?
   — Я тебе покажу сейчас место казни! — вскипел Костиков и достал из кобуры пистолет.
   — Будешь у меня в грязи валяться, как дохлый пес, бандитская твоя морда! — страшно угрожал он, но к дверям не лез — боялся ступить в самое глубокое место.
   — А что тебе начальство скажет? — послышалось из машины. — Вез — не довез…
   Похоже, ситуация осложнялась. Отделенный широкой лужей, Зайковский пока оставался недосягаемым.
   — Ну, падло, ты у меня дождешься! Я на тебя обоймы не пожалею! Последовательно!
   — Давай, дуй! Последовательно…
   Последнюю реплику Зайковского Костиков, однако, оставил без внимания — его уже волновало другое. Он молча осмотрел в темноте мокрые лица осужденных, словно пересчитал их.
   — А там буржуй этот, — подсказал Шостак.
   — Белогвардеец, — уточнил Костиков. — А ну вылазь, гражданин Валерьянов! Ваше сраное благородие!
   Из будки показалась лысая, без шапки голова Валерьянова, который сначала сел на порог, поискал, на что опереться ногами, как-то нерешительно перебирая руками.
   — Давай соскакивай, не трусь, — подбодрил его Сурвило.
   Белогвардеец, однако, не соскочил, а, ухватившись за плечо Автуха, грузно опустился в лужу.
   — Ну, взяли! Раз, два — взяли! — шагнув в сторону, закомандовал Костиков, все еще размахивая пистолетом.
   Они снова стали толкать машину. Шофер газовал рывками, пытаясь сдвинуть ее из глубоко уже выкопанной колесами ямы. А из будки слышался приглушенный голос покинутого в одиночестве Зайковского:
   — Толкайте, толкайте! Дружнее, жалкие рабы социализма! Гнусные прислужники троцкистов! Толкайте на свою погибель! Старайтесь для кровавого ЧК! Давайте, дружнее! Сильнее, крепче и выше!
   — Ты смотри, — тяжело сопел Шостак. — Тут кишки рвешь, а он там оскорбляет. Вот сачок проклятый!
   — Давайте сильней, пролетарское отродье! Это вам зачтется большевистской пулей!
   — Замолчи! Я приказываю замолчать! Стрелять буду! — грозился Костиков, топая на обочине.
   Однако осужденный Зайковский не унимался и еще что-то кричал — нехорошее и оскорбительное. Тогда Сурвило первый оторвался от угла будки и посоветовал:
   — Да стрельни ты ему в его глотку! До каких пор слушать будем?
   — Считаю до трех и выпускаю всю обойму!
   — Выпускай! Если казенной машины не жалко! — неслось из будки.
   Но не успел Костиков начать свой отсчет, как послышался сильный выхлоп мотора, и он заглох. Из-под машины затем полыхнуло синим дымком, и стало совсем тихо.
   — Что такое? — замер Костиков.
   — Все. Бензин кончился, товарищ помкоменданта, — отозвался из кабины шофер.
   Костиков выругался.
   Все стояли молча, словно бы кем-то обманутые. И в самом деле: так старались, столько сил потратили, и все напрасно. И снова придется начинать сначала.
   — Так! — после недолгой молчаливой паузы определил Костиков. — Шофер, давай дуй в гараж. Пусть присылают бензин.
   — Чистякову пусть скажет, — посоветовал Сурвило. — Чистяков в курсе. Подъедет.
   — И доложи дежурному, — уточнил помкоменданта. — Давай дуй! Быстрее!
   Молодой боец-шофер вылез из кабинки и устало зашагал по дороге в город. Осужденные понемногу выбрались из грязи на обочину. Все ждали, что дальше скомандует их начальник. Тот одной рукой расстегнул шинель, не выпуская из другой пистолета.
   — Так! Думаете теперь пошабашить? Черта с два! А ну, беритесь! Снова толкать будем!
   Не очень охотно все снова полезли в грязь и снова уперлись руками в измазанный зад машины — Сурвило и Шостак по углам, Автух и Феликс — рядом. Валерьянову досталось самое гиблое место — посредине. Машина основательно сидела на самом глубоком месте лужи и, казалось, вот-вот поплывет по ней. Но не плыла, даже не трогалась с места. Костиков, размахивая пистолетом, снова начал дирижировать с обочины, а они, меся ногами грязь, все толкали и толкали.