Страница:
Ну, разумеется, некоторое время его почти не было дома — бегал за певичкой; только по утрам мы слышали, как он в ванной свистит или поет, чтобы показать, какой он молодой и счастливый; в петлице — всегда цветок, сам наглаженный, надушенный и весь сияет. Ну, думаю, немногого ты у нее достиг. Домой он приходил к утру, чтоб мы думали, будто он на ночь у нее оставался, а на самом деле, рассказывали, один-одинешенек в кафе сидел да в барах, тянул гренадин, а как закрывали, по улицам до рассвета мотался. Горничная видела, как он дома перед зеркалом на щеках пятна помадой рисует, как будто она его целовала, и выходил к обеду в халате, зевая во весь рот — ну, просто комедия! Я думала, это для того, чтобы не слишком заметно было, что он бросил свою оперу. Но нет, не бросил. Не знаю уж где, но нашел он некоего Моленду, и тот только что не поселился у нас. И снова он запирался с ним в кабинете, Делал вид, что работает, заканчивает свою «Юдифь»… Однажды он наткнулся в газете на фамилию той молодой певицы. Отложил газету и бросил пренебрежительно:
— Эта девчонка, кажется, говорила, что будет петь мою Юдифь! До Юдифи у нее еще нос не дорос…
На том все и кончилось.
Моленда был когда-то медиком, но больше любил музыку и попойки. Говорят, он играл медикам по трактирам и сочинял пародии и всякие песенки. Он был скалозуб, насмешник и фигляр, все норовил обратить в шутку, но музыкант прирожденный, и идей у него была полна голова, Музыка у него прямо из пальцев сочилась. Бросил он медицину и принялся сочинять шлягеры, танго и тому подобные вещи и, говорят, большие деньги зарабатывал. Потом ни с того ни с сего исчез и появился в Америке, в варьете, не то в каком-то негритянском джаз-банде, не то стал музыкальным эксцентриком. Затем он опять вернулся, уже такой потертый лоботряс, и ужасно пил — тогда-то пан Фолтын и завязал с ним дружбу. По полдня сидели они в его кабинете, спорили и играли на рояле; но в результате всегда получался вальс или танго. Вы бы только видели, какие рожи строил пан Моленда, когда, подскакивая на табуретке, бренчал и распевал эти свои вещицы. Можно из себя выйти, а все равно смеешься, такой это был шут гороховый. Не знаю, как они между собой ладили: Бедржих по природе скорее серьезный, чопорный… Вечером они шли кутить — конечно, если у пана Фолтына было на что. Иногда этот шут Моленда впадал в отчаяние и напивался еще сильнее придет — бледный, растрепанный — и долго играет что-то безумное на рояле… пока постепенно в этом хаосе не зазвучит его привычное траля-ля.
Однажды после такого буйного периода оба вдруг как-то отрезвели и все сидели, голова к голове; потом из комнаты понеслись сплошные фокстроты, и танго, и всякие любовные серенады… Вы знаете, я люблю веселую музыку, во всяком случае, больше, чем серьезную, но… я не знаю, как это сказать, Бедржиху это как-то не шло. Потом к нам начали ездить большие господа, директора какие-то; такие вельможи, и вид у них был, словно каждому принадлежало пол-Америки. Пан Фолтын держался чрезвычайно солидно и называл это совещаниями. С этих совещаний до нас доносились разглагольствования мужа и бренчание молендовских фокстротов — все это отнюдь не вызывало у меня восторга. Однажды вечером пан Фолтын, походив вокруг да около, вдруг завел такой разговор, что когда-то, мол, нужно ему начать что-нибудь всерьез, и вот теперь он, мол, покажет, на что способен Бэда Фольтэн; нужно же и ему когда-то заработать свою копейку, а вот уж потом он заживет, как князь. Тут он с волнением и жаром стал говорить о своем потрясающем плане: они с Молендой напишут оперетту для кино. Сценарий почти готов, а что касается музыки, то песенки у них что надо, лучше не бывает. Бьют наверняка. Сейчас в ходу только кино, уверял он. Самое время взяться за него настоящим мастерам; но начинать надо с чего-нибудь легкого…
У меня прямо горло сдавило от жалости к нему, и, наверно, он это заметил, потому что с пылом принялся меня уверять, что это предприятие принесет нам фантастические суммы, и тогда он вернется к своей «Юдифи». Он прочесывал волосы пальцами и кричал — как всегда, когда хотел убедить самого себя. Вот когда его оперетта получит всемирный успех, пойдет и его «Юдифь». Только ради нее он это затевает, только ради нее. Ты не думай, твердил он, дрожа, как в лихорадке, в наши дни даже Моцарт и Сметана писали бы для кино, а, кроме того, либретто такое поэтичное…
— Послушай, — говорю я ему, — у тебя что, какие-нибудь шашни с киноактрисой?
Он покраснел ужасно.
— Почему ты так думаешь? Конечно, у меня должны быть совещания с киноактерами! Там есть великолепная женская роль — Элоиза… И у нас на эту роль есть сказочная певица: совершенно новое имя, но до чего хороша, чудо! И голосок, и sex-appeal. В кино должен быть сексэпил, понимаешь? Ты не бойся, это будет фантастический успех! Эта женщина будет играть в Голливуде, я тебе это письменно могу гарантировать…
— Постой, — говорю я ему, — меня такое отдаленное будущее не волнует — меня больше интересует, почему ты все это рассказываешь мне.
— Понимаешь ли, — начинает он» и тут выясняется, что хоть продюсеры и в восторге от его идеи и полны решимости её осуществить, но для всемирного успеха нужна великолепная постановка и всякое такое. Разумеется, эти деньги вернутся не менее чем в троекратном размере, но для начала нужна наличность, чтобы достойно воплотить идею…
— Сколько? — спрашиваю я.
Пан Фолтын несколько раз проглотил слюну, так что у него запрыгал кадык.
— Ну, не так чтобы очень много. Ну, так, с полтора миллиона. Это просто до смешного мало по сравнению с тем, что фильм наверняка принесет.
— А у тебя есть полтора миллиона?
Пан Фолтын все глотал слюну и расчесывал волосы. Он, мол, рассчитывал на то, что я продам пару домов (к тому времени, нужно вам сказать, из пяти папенькиных домов осталось только три). Для меня, мол, это будет сказочно выгодное помещение капитала — через год, как пить дать, я верну все до копейки.
— Если я что говорю, — кричал он, — ты можешь на это положиться! Ведь это мое творение, мое детище — тебе тоже должно быть важно, чтобы я наконец пробился…
— Ты подожди, — сказала я ему. — Я за свое супружество уже заплатила двумя домами, если не считать приобретенного опыта. Ну да ладно. А вот помогать тебе, чтобы ты как музыкант погиб — этого ты от меня не дождешься, мне это еще не все равно. И на это я не дам ни копейки. И чтоб разговору о том больше не было!
Пан Фолтын встал, глаза его наполнились слезами. Он сделал вид, будто уходит.
— Не ждал я, — говорит, — что ты мне не поверишь. Я тебе клянусь, что делаю это только ради «Юдифи». Кому я ее только не предлагал!.. Сколько тысяч заплатил за одну переписку! Но пока человек ничем не проявит себя как композитор, все напрасно. Мне конец! — прошептал он и махнул рукой в отчаянии. — Конец, конец.
Он дошел до дверей и остановился, взявшись за ручку.
— Если хочешь знать, — сказал он невнятно, — мне теперь придется застрелиться.
— Тебе? — говорю я. — Какая чепуха!
Он стоял, повесив голову, как ребенок, признающийся в проступке.
— Я… дело в том, что я… подписал векселя, — он произнес это, заикаясь и шмыгая носом.
— На сколько?
— На… семьсот тысяч… (Потом обнаружилось, что на миллион двести тысяч; но для него это уже были мелочи.)
— Боже ты мой, — говорю я, — какие векселя! Ведь у тебя нет ни полушки!
— Я им сказал, что я совладелец твоих домов, — говорит он сокрушенно. — Я так рассчитывал на то, что ты вложишь капитал в это дело… раз успех гарантирован…
— Побойся бога, — кричу, — сумасшедший, ведь это же мошенничество!
— Знаю, — отвечает он. — Но я это сделал ради «Юдифи». Знаю, я пропащий человек. Но ладно, — закричал он вдруг яростно и гордо откинул голову назад. — Убейте меня! Бэда Фольтэн ничего у вас не просит!
С меня было достаточно. Ты еще нос передо мной задирать будешь, Думаю.
— Поступай, как знаешь, — говорю, — я передаю дело своему адвокату. Говорить об этом бесполезно.
Целую ночь напролет пан Фолтын гремел в своем кабинете. Хлопал дверцами шкафа и ящиками стола а то подходил к роялю и брал несколько аккордов, будто прощался с ним. Утром он исчез, и десять дней его не было. В комнате остался только вонючий дым от сожженной бумаги. На ковре у камина лежал обгоревший по краям лист бумаги с надписью: «Юдифь! Опера в пяти действиях. Либретто и музыка Бэды Фольтэна». А в камине полно горелой бумаги. Я присмотрелась — это была чистая нотная бумага.
Наш адвокат был старый, очень умный господин, большой друг покойного папеньки. Как юрист он мне советовал:
— Оставьте это дело, пусть его, бродягу, судят.
Но как старый друг дома он охотно согласился выполнить мою просьбу и как-нибудь все уладить.
— С одним условием, пани Карлочка, — сказал он, — вы с этим фанфароном разводитесь. Иначе через некоторое время у вас не останется даже дверных ручек от тех домов, что построил ваш покойный батюшка.
Как ему это удалось, не знаю, но в конечном счете он скупил все векселя за четыреста тысяч и запер в своем сейфе.
К этому времени пан Фолтын вернулся домой. Одряхлел и исхудал он ужасно, прямо будто на скамейках в парке ночевал; он сказал, что пришел только за кое-какими вещами, но когда служанка принесла ему на подносе обед, проявил такую радость — она чуть не заплакала, так он ее благодарил; у него подбородок дрожал от волнения. Он сидел в своей комнате, тихий, как мышь, и все писал что-то или как-то шепотком наигрывал на рояле. Потом сложил свои ноты и куда-то с ними пошел. Стоял ноябрь, а он нарочно не надел теплое пальто — так побежал, а бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком, чтобы выглядеть как голодающий музыкант. Он любил такие штучки выкидывать.
Когда наш адвокат обрушил на него дело о разводе, пан Фолтын, говорят, заплакал. «Признаю, — сказал он, — признаю: соединить свою судьбу с судьбой артиста — это сущий ад. Скажите пани Шарлотте, что я возвращаю ей свободу». Никаких препятствий он не чинил и был учтив и покорен судьбе. Только когда адвокат сообщил ему, что я назначаю ему небольшое ежемесячное содержание, которое он может получать в его конторе, пан Фолтын горделиво выпрямился и, весь красный, стал возмущенно кричать: «Что? Деньги? Вы думаете, я нищий? Я лучше сдохну с голоду, чем приму вашу милостыню!»- «Хорошо, — говорит адвокат, — я так пани Карлочке и передам». Пан Фолтын, говорят, схватился за голову и захохотал как безумный. «Вы правы, — бормотал он, — я нищий! Я артист! Послушайте, а вы не могли бы дать мне вперед пятьсот крон?»
С тех пор я потеряла его из виду. Один раз я встретила его на улице — что со мной творилось, и сказать не могу. Сумасшедший — и все тут. Косматую свою голову он нес гордо, будто парил в облаках, на шее болтался грязный бант, под мышкой ноты…
Каждый месяц он приходил в контору за деньгами, неприступный, как бог, небрежным жестом совал деньги в карман и рассказывал, что как раз ведет переговоры с Зальцбургом или с «Метрополитэн-опера» о премьере «Юдифи». Или же говорил, что только теперь почувствовал себя свободным, ибо только в нужде и грязи артист может быть артистом, ну и тому подобные вещи. Однажды он пришел, весь дрожа, говорит, через неделю будет пробное представление «Юдифи» в какой-то киностудии, по особым приглашениям. Смотреть ее съедутся дирижеры и оперные антрепренеры со всего света. Он передал адвокату два билета: один для вас, говорит, а другой… может быть, кто-нибудь пожелает…
Ну, я туда, конечно, не пошла.
А примерно через неделю мне сообщили, что его увезли в Богницы; через два дня он там, бедняжка, и умер. В газетах о его смерти не было ни словечка… Я устроила ему приличные похороны в крематории, он всегда хотел, чтобы его сожгли… Как птица Феникс, говорил он. И вы знаете, на похороны собралось человек двадцать-тридцать, все больше музыканты, которые ходили к нам на музыкальные вечера. Пан Троян тоже там был, грустно так поглядывал сквозь очки. И этот шут Моленда своей бражкой пришел. Плакал — ну, как ребенок. Пришла и та молодая певица, за которой покойник когда-то приударял — теперь она уже знаменитость, величина! — очень мило с ее стороны. Но самое удивительное- вдруг заиграл орган, и так замечательно! Это один известный профессор консерватории играл «Largo» Генделя… А потом струнный квартет. Наши самые лучшие музыканты, вы только представьте себе! Они сыграли квартет Бетховена… Я не знаю, кто это постарался, может, пан Троян или еще кто, но было это так прекрасно и торжественно, что мне вдруг стало легче, и сами собой потекли слезы. Должно быть, пан Фолтын все же был большим артистом, раз его провожали такие мастера, и притом совсем бесплатно. Да, похороны у него вышли, как у настоящего музыканта…
И вот я себе иногда говорю: может, он вправду мог что-нибудь создать? Я, конечно, была не такая жена, какая нужна артисту, я знаю, но все-таки я ему принесла благосостояние и мешала ему так мало, как только может женщина. Наверно, я его не очень понимала; но простой человек может дать только то, что у него есть. Ну, хоть надгробие я ему красивое поставила: бронзовая лира, а через нее — веточка лавра. И надпись: Бэда Фольтэн. Ничего больше.
5
Случайно он попал на мое самое любимое время, в некотором роде мой конек — одиннадцатое и двенадцатое столетья с их схоластикой и расцветом монастырей. Боюсь, я тогда несколько увлекся и, как на лекции, стал трактовать вопросы средневекового номинализма, анализировал «Glossulae super Porphyrium» [5]и даже пустился в полемику со Шмейдлером: я беру на себя смелость утверждать, что письма Абеляра и Элоизы хотя бы отчасти — подлинные. Пан Фольтэн слушал, как будто все это его сильно занимало, хотя не знаю, как могли послужить для его оперы Абеляровы «Glossulae» или «Introductio in theologiam» [6], но я, войдя в профессорский раж, об этом и не думал. Я даже пообещал ему что, если его так интересует этот материал, я снабжу его соответствующей литературой для изучения вопроса. Пан Фольтэн пришел в восторг и заранее благодарил. Мне очень понравилось, что композитор или поэт так серьезно относится к своему материалу, пытаясь овладеть им, как специалист, поэтому я послал ему целую кипу источников, различные абеляровские издания, Хаусрата, Каррьера и еще кое-что. Через некоторое время, встретившись с ним случайно, я задал ему вопрос, как, мол дела с Элоизой. Пан Фольтэн сообщил мне, что трудится над ней неустанно; любовь Абеляра и Элоизы — это благороднейшая и увлекательнейшая тема для оперы, какую себе только можно представить. Меня это порадовало: двенадцатый век с его конфликтом духовного устава и человеческих, уже отчасти предренессансных факторов — действительно интересная и драгоценная эпоха. Я не хотел просить его вернуть первоисточники, коль скоро они смогут послужить ему источником вдохновения или руководством. К сожалению, позднее я потерял с ним связь, так что уже не смог послать ему новое, критически комментированное Гейеровское издание трактата Абеляра «De imitate et trinitate divina» [7]; там было интересное замечание насчет того, почему Абеляр был заключен в монастырь.
Позднее я с глубоким прискорбием узнал, что пан Фольтэн скончался в нищете; мои книги, в частности редкое и ныне недоступное издание Кузена 1849 года, после его смерти, по всей вероятности, погибли. Жаль, очень жаль, что молодой талантливый композитор, по-видимому, не закончил свою оперу об Абеляре и Элоизе; это поистине редкий случай, когда художник подошел к материалу, привлекшему к себе его чувства, с такой глубокой серьезностью и специальной подготовкой.
6
Мне довелось присутствовать лишь на одном таком вечере. Фольтэн с развевающимся галстуком и в бархатном сюртуке приветствовал меня с сердечностью, которая переливалась через край.
— Проходите, проходите, — разносился его звучный голос, — вы здесь в мире искусства!
Его жена оказалась довольно бесцветной и какой-то малокровной особой, но производила впечатление весьма достойной дамы. Она чем-то напомнила мне евангельскую Марту, которая нужна лишь для того, чтобы заботиться oб еде и питье; только порою она робко и как-то по-матерински улыбалась оставшемуся в одиночестве гостю, с которым совершенно не знала, о чем говорить. Зато здесь прислуживали два приглашенных из кафе официанта, хорошо мне знакомых; их облачили в короткие панталоны, шелковые чулки и даже в белые напудренные парики, чтобы они лучше потели, разнося чай и шампанское. Народу там было человек сорок, и многих я знал; добрая половина из них, как и я, пребывали в состоянии недоумения, в то время как другая спешила наполнить свои желудки пищей и вином. Во всем чувствовалась какая-то принужденность и неестественность.
Пан Фольтэн в своем бархатном артистическом сюртучке прохаживался среди этой пестрой публики, одного провожал к буфету, другого по-приятельски похлопывал по плечу, на ходу ухаживая за какой-нибудь музыкальной дамочкой, — этакая странная смесь снисходительности, дружелюбия, рисовки и не слишком естественного фамильярного sans facon [9]или pas de chichi [10]богемы. Через некоторое время нас перегнали в «музыкальный салон», где мы разместились на низеньких диванчиках или на подушках прямо на полу; кое-кто привалился к камину или стоял, опершись о дверной косяк. Начался концерт. Один молодой композитор сыграл свою фортепьянную сюиту, затем какая-то девица исполнила на скрипке произведение длинноволосого и очкастого юноши, аккомпанировавшего ей на рояле, — по-моему, это было неплохо. Но гораздо больше я был захвачен зрелищем, которое являли собой маэстро Фольтэн и его супруга, восседавшие в центре комнаты в креслах, как царская чета, среди раскинувшихся вокруг них на подушках «артистов». Прищурив глаза, Фольтэн одобрительно кивал с видом знатока, а его супруга, крепко сжав губы, явно думала лишь о распоряжениях прислуге. Не знаю почему, но все это вызывало во мне раздражение; возможно, у нас просто нет привычки к такому величию.
По окончании программы Фольтэн взял меня доверительно под руку и увлек в маленький салон.
— Я так рад, что познакомился с вами, — пылко заверял он меня, — и я был бы счастлив оказать вам какую-нибудь услугу.
Я не знал ничего такого, в чем бы мне могли потребоваться услуги пана Фольтэна, а он продолжал говорить, что необычайно, исключительно высоко ценит мои суждения как театрального критика и теоретика искусства.
— Дело в том, что я начал сочинять оперу «Юдифь», — объявил он, слегка зардевшись. — И сам написал к ней либретто. По-моему, — сказал он, расчесывая пальцами свою гриву, — композитор должен сам писать свои либретто, только тогда его произведение будет представлять нечто целостное — в нем не будет присутствовать посторонняя индивидуальность, не будет ничего такого, что бы не вытекало из глубин его интуиции.
Против этого в общем-то возражать не приходилось. С видимым удовольствием Фольтэн повторял это на все лады, пока, наконец, не высказался насчет того, чего он хочет от меня. Не буду ли я-де столь любезен прочесть вышеупомянутое либретто. И не выскажусь ли откровенно, если, подвергнув его наистрожайшей критике, найду в нем недостатки.
— Я, знаете ли, скорее музыкант, чем поэт, — извинился он и потом снова заговорил о том, как безгранично доверяет моему мнению и проч.
Что делать — я съел у него два бутерброда, поэтому мне не оставалось ничего другого, как сказать, что с величайшим удовольствием. Он долго с жаром пожимал мне руку.
— Я пришлю вам рукопись завтра, — сказал он, — а теперь пойдёмте, пожалуйста, к молодежи.
А молодежь тем временем основательно перепилась и издавала вопли, от которых звенели стекла; хозяйка дома только растерянно и принужденно улыбалась, а пан Фольтэн восклицал:
— Резвитесь, резвитесь, дети! Как дома! Вы в мире искусства! Вскоре после этого вечера прибыла рукопись — в огромной корзине полной вина, винограда, лангустов и бог весть еще чего; при виде ее я испытал адское желание отправить все это обратно.
Либретто оказалось чудовищным: за несколькими превосходными строфами или приличным прозаическим отрывком следовала страница-две бреда параноика; затем вдруг снова появлялся многообещающий отрывок диалога или выразительная сцена — и снова длиннейшие сбивчивые тирады. Из претензий на демонические страсти вырастало нечто маниакальное, чудовищное в своей раздувшейся мыльным пузырем патетике. Действующие лица выплывали неизвестно откуда без всякой связи с предыдущим и исчезали неизвестно куда: половину из них автор вообще забыл включить в список. В первом акте в Юдифь влюблен пастух по имени Эзрон, в третьем он превращается в полководца Робоана, а далее исчезают оба. Сущий хаос. Я никак не мог понять, что всем этим хочет сказать Фольтэн, и снова и снова листал рукопись. Снова перечел диалог Олоферна, написанный мягко позванивающим, неброским ироническим стихом, и вдруг меня осенило: это мог написать только Франта Купецкий!
Эта мысль не давала мне покоя до вечера, когда я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.
— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?
Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.
— Не дурны. А вот что дальше идет, так это из другой оперы.
Он начал листать рукопись, качая головой. Потом громко заржал.
— Ой, братцы, — хохотал он, — ой, братцы, вот это да!..
— Франта, — сказал я, — взгляни на этот диалог Юдифи, — не похоже ли, что его написал Тереба?
Купецкий покачал головой.
— Значит, Тереба тоже… — пробормотал он. — Да, конечно, ему ведь тоже жрать было нечего!
— И сколько он вам за это заплатил?
— Он? — заворчал Франта. — Мне лично эта мразь дала три тысячи за все либретто, но в этом винегрете от меня осталось только три отрывка. Самые лучшие стихи сократил!
Купецкий заулыбался таинственно, как китайский божок.
— Gesamtkunstwerk [11]. Я так полагаю, что это писало человек пять, по крайней мере. Вот это, например, Восмик. А это, — он надолго задумался над страницей, — кто бы это мог написать? «Юдифь, Юдифь, что шаг твой неуверен?» Этого я не знаю. «В моей груди косматой…» — пожалуй, это Льгота. Помнишь его «…как гулок шаг мужей косматых…» Ты не знаешь Льготу? Такой молоденький дохлятик, прямо как птенчик желторотый…
— Скажи мне, пожалуйста, а как он заказывал вам эту работу? Купецкий пожал плечами.
— Как, как! Пришел сюда… будто случайно. «Ах, как я счастлив видеть здесь любимого поэта!..»
— А на музыкальные вечера он тебя не приглашал?
— Нет. Ему нужна богема, но чтоб при лакированных туфлях. Салон, понимаешь? Он тут вот, в трактире, со мной сидел, этот меценат. Я нарочно делал вид. что пьян вдребезину — чтобы говорить ему «ты»: уж он извивался… — Купецкий снова захохотал. — Ну, а потом начал: я-де, мой дорогой, сочиняю оперу, либретто пишу сам…
— …Чтобы было нечто целостное.
— Именно. Но что голова его полна музыкальных мыслей и он не может полностью отдаться либретто. Так что, не хочу ли, мол, я в общих чертах набросать план действия и написать несколько стихотворных монологов — ну, и еще там, что придет в голову. Чтобы у него-де было временное руководство для музыкального вдохновения. Наболтал с три короба. Представляю я себе творческие муки этого композитора…
— Эта девчонка, кажется, говорила, что будет петь мою Юдифь! До Юдифи у нее еще нос не дорос…
На том все и кончилось.
Моленда был когда-то медиком, но больше любил музыку и попойки. Говорят, он играл медикам по трактирам и сочинял пародии и всякие песенки. Он был скалозуб, насмешник и фигляр, все норовил обратить в шутку, но музыкант прирожденный, и идей у него была полна голова, Музыка у него прямо из пальцев сочилась. Бросил он медицину и принялся сочинять шлягеры, танго и тому подобные вещи и, говорят, большие деньги зарабатывал. Потом ни с того ни с сего исчез и появился в Америке, в варьете, не то в каком-то негритянском джаз-банде, не то стал музыкальным эксцентриком. Затем он опять вернулся, уже такой потертый лоботряс, и ужасно пил — тогда-то пан Фолтын и завязал с ним дружбу. По полдня сидели они в его кабинете, спорили и играли на рояле; но в результате всегда получался вальс или танго. Вы бы только видели, какие рожи строил пан Моленда, когда, подскакивая на табуретке, бренчал и распевал эти свои вещицы. Можно из себя выйти, а все равно смеешься, такой это был шут гороховый. Не знаю, как они между собой ладили: Бедржих по природе скорее серьезный, чопорный… Вечером они шли кутить — конечно, если у пана Фолтына было на что. Иногда этот шут Моленда впадал в отчаяние и напивался еще сильнее придет — бледный, растрепанный — и долго играет что-то безумное на рояле… пока постепенно в этом хаосе не зазвучит его привычное траля-ля.
Однажды после такого буйного периода оба вдруг как-то отрезвели и все сидели, голова к голове; потом из комнаты понеслись сплошные фокстроты, и танго, и всякие любовные серенады… Вы знаете, я люблю веселую музыку, во всяком случае, больше, чем серьезную, но… я не знаю, как это сказать, Бедржиху это как-то не шло. Потом к нам начали ездить большие господа, директора какие-то; такие вельможи, и вид у них был, словно каждому принадлежало пол-Америки. Пан Фолтын держался чрезвычайно солидно и называл это совещаниями. С этих совещаний до нас доносились разглагольствования мужа и бренчание молендовских фокстротов — все это отнюдь не вызывало у меня восторга. Однажды вечером пан Фолтын, походив вокруг да около, вдруг завел такой разговор, что когда-то, мол, нужно ему начать что-нибудь всерьез, и вот теперь он, мол, покажет, на что способен Бэда Фольтэн; нужно же и ему когда-то заработать свою копейку, а вот уж потом он заживет, как князь. Тут он с волнением и жаром стал говорить о своем потрясающем плане: они с Молендой напишут оперетту для кино. Сценарий почти готов, а что касается музыки, то песенки у них что надо, лучше не бывает. Бьют наверняка. Сейчас в ходу только кино, уверял он. Самое время взяться за него настоящим мастерам; но начинать надо с чего-нибудь легкого…
У меня прямо горло сдавило от жалости к нему, и, наверно, он это заметил, потому что с пылом принялся меня уверять, что это предприятие принесет нам фантастические суммы, и тогда он вернется к своей «Юдифи». Он прочесывал волосы пальцами и кричал — как всегда, когда хотел убедить самого себя. Вот когда его оперетта получит всемирный успех, пойдет и его «Юдифь». Только ради нее он это затевает, только ради нее. Ты не думай, твердил он, дрожа, как в лихорадке, в наши дни даже Моцарт и Сметана писали бы для кино, а, кроме того, либретто такое поэтичное…
— Послушай, — говорю я ему, — у тебя что, какие-нибудь шашни с киноактрисой?
Он покраснел ужасно.
— Почему ты так думаешь? Конечно, у меня должны быть совещания с киноактерами! Там есть великолепная женская роль — Элоиза… И у нас на эту роль есть сказочная певица: совершенно новое имя, но до чего хороша, чудо! И голосок, и sex-appeal. В кино должен быть сексэпил, понимаешь? Ты не бойся, это будет фантастический успех! Эта женщина будет играть в Голливуде, я тебе это письменно могу гарантировать…
— Постой, — говорю я ему, — меня такое отдаленное будущее не волнует — меня больше интересует, почему ты все это рассказываешь мне.
— Понимаешь ли, — начинает он» и тут выясняется, что хоть продюсеры и в восторге от его идеи и полны решимости её осуществить, но для всемирного успеха нужна великолепная постановка и всякое такое. Разумеется, эти деньги вернутся не менее чем в троекратном размере, но для начала нужна наличность, чтобы достойно воплотить идею…
— Сколько? — спрашиваю я.
Пан Фолтын несколько раз проглотил слюну, так что у него запрыгал кадык.
— Ну, не так чтобы очень много. Ну, так, с полтора миллиона. Это просто до смешного мало по сравнению с тем, что фильм наверняка принесет.
— А у тебя есть полтора миллиона?
Пан Фолтын все глотал слюну и расчесывал волосы. Он, мол, рассчитывал на то, что я продам пару домов (к тому времени, нужно вам сказать, из пяти папенькиных домов осталось только три). Для меня, мол, это будет сказочно выгодное помещение капитала — через год, как пить дать, я верну все до копейки.
— Если я что говорю, — кричал он, — ты можешь на это положиться! Ведь это мое творение, мое детище — тебе тоже должно быть важно, чтобы я наконец пробился…
— Ты подожди, — сказала я ему. — Я за свое супружество уже заплатила двумя домами, если не считать приобретенного опыта. Ну да ладно. А вот помогать тебе, чтобы ты как музыкант погиб — этого ты от меня не дождешься, мне это еще не все равно. И на это я не дам ни копейки. И чтоб разговору о том больше не было!
Пан Фолтын встал, глаза его наполнились слезами. Он сделал вид, будто уходит.
— Не ждал я, — говорит, — что ты мне не поверишь. Я тебе клянусь, что делаю это только ради «Юдифи». Кому я ее только не предлагал!.. Сколько тысяч заплатил за одну переписку! Но пока человек ничем не проявит себя как композитор, все напрасно. Мне конец! — прошептал он и махнул рукой в отчаянии. — Конец, конец.
Он дошел до дверей и остановился, взявшись за ручку.
— Если хочешь знать, — сказал он невнятно, — мне теперь придется застрелиться.
— Тебе? — говорю я. — Какая чепуха!
Он стоял, повесив голову, как ребенок, признающийся в проступке.
— Я… дело в том, что я… подписал векселя, — он произнес это, заикаясь и шмыгая носом.
— На сколько?
— На… семьсот тысяч… (Потом обнаружилось, что на миллион двести тысяч; но для него это уже были мелочи.)
— Боже ты мой, — говорю я, — какие векселя! Ведь у тебя нет ни полушки!
— Я им сказал, что я совладелец твоих домов, — говорит он сокрушенно. — Я так рассчитывал на то, что ты вложишь капитал в это дело… раз успех гарантирован…
— Побойся бога, — кричу, — сумасшедший, ведь это же мошенничество!
— Знаю, — отвечает он. — Но я это сделал ради «Юдифи». Знаю, я пропащий человек. Но ладно, — закричал он вдруг яростно и гордо откинул голову назад. — Убейте меня! Бэда Фольтэн ничего у вас не просит!
С меня было достаточно. Ты еще нос передо мной задирать будешь, Думаю.
— Поступай, как знаешь, — говорю, — я передаю дело своему адвокату. Говорить об этом бесполезно.
Целую ночь напролет пан Фолтын гремел в своем кабинете. Хлопал дверцами шкафа и ящиками стола а то подходил к роялю и брал несколько аккордов, будто прощался с ним. Утром он исчез, и десять дней его не было. В комнате остался только вонючий дым от сожженной бумаги. На ковре у камина лежал обгоревший по краям лист бумаги с надписью: «Юдифь! Опера в пяти действиях. Либретто и музыка Бэды Фольтэна». А в камине полно горелой бумаги. Я присмотрелась — это была чистая нотная бумага.
Наш адвокат был старый, очень умный господин, большой друг покойного папеньки. Как юрист он мне советовал:
— Оставьте это дело, пусть его, бродягу, судят.
Но как старый друг дома он охотно согласился выполнить мою просьбу и как-нибудь все уладить.
— С одним условием, пани Карлочка, — сказал он, — вы с этим фанфароном разводитесь. Иначе через некоторое время у вас не останется даже дверных ручек от тех домов, что построил ваш покойный батюшка.
Как ему это удалось, не знаю, но в конечном счете он скупил все векселя за четыреста тысяч и запер в своем сейфе.
К этому времени пан Фолтын вернулся домой. Одряхлел и исхудал он ужасно, прямо будто на скамейках в парке ночевал; он сказал, что пришел только за кое-какими вещами, но когда служанка принесла ему на подносе обед, проявил такую радость — она чуть не заплакала, так он ее благодарил; у него подбородок дрожал от волнения. Он сидел в своей комнате, тихий, как мышь, и все писал что-то или как-то шепотком наигрывал на рояле. Потом сложил свои ноты и куда-то с ними пошел. Стоял ноябрь, а он нарочно не надел теплое пальто — так побежал, а бархатном сюртучке и с развевающимся галстуком, чтобы выглядеть как голодающий музыкант. Он любил такие штучки выкидывать.
Когда наш адвокат обрушил на него дело о разводе, пан Фолтын, говорят, заплакал. «Признаю, — сказал он, — признаю: соединить свою судьбу с судьбой артиста — это сущий ад. Скажите пани Шарлотте, что я возвращаю ей свободу». Никаких препятствий он не чинил и был учтив и покорен судьбе. Только когда адвокат сообщил ему, что я назначаю ему небольшое ежемесячное содержание, которое он может получать в его конторе, пан Фолтын горделиво выпрямился и, весь красный, стал возмущенно кричать: «Что? Деньги? Вы думаете, я нищий? Я лучше сдохну с голоду, чем приму вашу милостыню!»- «Хорошо, — говорит адвокат, — я так пани Карлочке и передам». Пан Фолтын, говорят, схватился за голову и захохотал как безумный. «Вы правы, — бормотал он, — я нищий! Я артист! Послушайте, а вы не могли бы дать мне вперед пятьсот крон?»
С тех пор я потеряла его из виду. Один раз я встретила его на улице — что со мной творилось, и сказать не могу. Сумасшедший — и все тут. Косматую свою голову он нес гордо, будто парил в облаках, на шее болтался грязный бант, под мышкой ноты…
Каждый месяц он приходил в контору за деньгами, неприступный, как бог, небрежным жестом совал деньги в карман и рассказывал, что как раз ведет переговоры с Зальцбургом или с «Метрополитэн-опера» о премьере «Юдифи». Или же говорил, что только теперь почувствовал себя свободным, ибо только в нужде и грязи артист может быть артистом, ну и тому подобные вещи. Однажды он пришел, весь дрожа, говорит, через неделю будет пробное представление «Юдифи» в какой-то киностудии, по особым приглашениям. Смотреть ее съедутся дирижеры и оперные антрепренеры со всего света. Он передал адвокату два билета: один для вас, говорит, а другой… может быть, кто-нибудь пожелает…
Ну, я туда, конечно, не пошла.
А примерно через неделю мне сообщили, что его увезли в Богницы; через два дня он там, бедняжка, и умер. В газетах о его смерти не было ни словечка… Я устроила ему приличные похороны в крематории, он всегда хотел, чтобы его сожгли… Как птица Феникс, говорил он. И вы знаете, на похороны собралось человек двадцать-тридцать, все больше музыканты, которые ходили к нам на музыкальные вечера. Пан Троян тоже там был, грустно так поглядывал сквозь очки. И этот шут Моленда своей бражкой пришел. Плакал — ну, как ребенок. Пришла и та молодая певица, за которой покойник когда-то приударял — теперь она уже знаменитость, величина! — очень мило с ее стороны. Но самое удивительное- вдруг заиграл орган, и так замечательно! Это один известный профессор консерватории играл «Largo» Генделя… А потом струнный квартет. Наши самые лучшие музыканты, вы только представьте себе! Они сыграли квартет Бетховена… Я не знаю, кто это постарался, может, пан Троян или еще кто, но было это так прекрасно и торжественно, что мне вдруг стало легче, и сами собой потекли слезы. Должно быть, пан Фолтын все же был большим артистом, раз его провожали такие мастера, и притом совсем бесплатно. Да, похороны у него вышли, как у настоящего музыканта…
И вот я себе иногда говорю: может, он вправду мог что-нибудь создать? Я, конечно, была не такая жена, какая нужна артисту, я знаю, но все-таки я ему принесла благосостояние и мешала ему так мало, как только может женщина. Наверно, я его не очень понимала; но простой человек может дать только то, что у него есть. Ну, хоть надгробие я ему красивое поставила: бронзовая лира, а через нее — веточка лавра. И надпись: Бэда Фольтэн. Ничего больше.
5
ПРОФ. УН-ТА Д-Р ШТРАУС
Абеляр и Элоиза
С паном Фольтэном я познакомился на его домашнем концерте, в котором принял участие наш любительский «профессорский» квартет (два профессора, один председатель суда и наша замечательная первая скрипка — научный сотрудник института анатомии), в котором я играю на альте, — у него в доме часто давались музыкальные вечера с очень приличной программой. Когда, по окончании музицирования, пан Фольтэн узнал, что моя специальность — сравнительная история литератур, он увлек меня в соседнюю комнату. Он произвел на меня впечатление образованного, богатого и благородного молодого человека, питающего любовь к музыке и ко всему прекрасному. Итак, он отвел меня в сторону и начал говорить, что восхищен материалом об Абеляре и Элоизе и хотел бы написать на эту тему роман или даже оперу; не буду ли я столь любезен, чтобы рассказать ему немного об Абеляре и его эпохе.Случайно он попал на мое самое любимое время, в некотором роде мой конек — одиннадцатое и двенадцатое столетья с их схоластикой и расцветом монастырей. Боюсь, я тогда несколько увлекся и, как на лекции, стал трактовать вопросы средневекового номинализма, анализировал «Glossulae super Porphyrium» [5]и даже пустился в полемику со Шмейдлером: я беру на себя смелость утверждать, что письма Абеляра и Элоизы хотя бы отчасти — подлинные. Пан Фольтэн слушал, как будто все это его сильно занимало, хотя не знаю, как могли послужить для его оперы Абеляровы «Glossulae» или «Introductio in theologiam» [6], но я, войдя в профессорский раж, об этом и не думал. Я даже пообещал ему что, если его так интересует этот материал, я снабжу его соответствующей литературой для изучения вопроса. Пан Фольтэн пришел в восторг и заранее благодарил. Мне очень понравилось, что композитор или поэт так серьезно относится к своему материалу, пытаясь овладеть им, как специалист, поэтому я послал ему целую кипу источников, различные абеляровские издания, Хаусрата, Каррьера и еще кое-что. Через некоторое время, встретившись с ним случайно, я задал ему вопрос, как, мол дела с Элоизой. Пан Фольтэн сообщил мне, что трудится над ней неустанно; любовь Абеляра и Элоизы — это благороднейшая и увлекательнейшая тема для оперы, какую себе только можно представить. Меня это порадовало: двенадцатый век с его конфликтом духовного устава и человеческих, уже отчасти предренессансных факторов — действительно интересная и драгоценная эпоха. Я не хотел просить его вернуть первоисточники, коль скоро они смогут послужить ему источником вдохновения или руководством. К сожалению, позднее я потерял с ним связь, так что уже не смог послать ему новое, критически комментированное Гейеровское издание трактата Абеляра «De imitate et trinitate divina» [7]; там было интересное замечание насчет того, почему Абеляр был заключен в монастырь.
Позднее я с глубоким прискорбием узнал, что пан Фольтэн скончался в нищете; мои книги, в частности редкое и ныне недоступное издание Кузена 1849 года, после его смерти, по всей вероятности, погибли. Жаль, очень жаль, что молодой талантливый композитор, по-видимому, не закончил свою оперу об Абеляре и Элоизе; это поистине редкий случай, когда художник подошел к материалу, привлекшему к себе его чувства, с такой глубокой серьезностью и специальной подготовкой.
6
Д-Р Й. ПЕТРУ
Текст к «Юдифи»
Пану Фольтэну меня представили в театре, на какой-то премьере. Я слышал о нем и раньше как о необыкновенно богатом человеке, боготворящем искусство. При первом знакомстве он произвел на меня впечатление человека тщеславного и аффектированного, но в общем сердечного. Мне не понравились его бакены, монокль, золотая цепочка на запястье, вся его надушенная элегантность. Сказать по правде, я подумал: сноб. Он с необычайным жаром и восторгом долго пожимал мне руку и тотчас же пригласил к себе: «К пани Шарлотте и ко мне, на наши интимные музыкальные вечера», как он выразился. Он настаивал до тех пор, пока я не согласился, хотя и с неохотой, и через некоторое время мне пришло печатное приглашение на soiree rnusicale chez Mme et Maftre Beda Folten. Comme chez soi. [8]Мне довелось присутствовать лишь на одном таком вечере. Фольтэн с развевающимся галстуком и в бархатном сюртуке приветствовал меня с сердечностью, которая переливалась через край.
— Проходите, проходите, — разносился его звучный голос, — вы здесь в мире искусства!
Его жена оказалась довольно бесцветной и какой-то малокровной особой, но производила впечатление весьма достойной дамы. Она чем-то напомнила мне евангельскую Марту, которая нужна лишь для того, чтобы заботиться oб еде и питье; только порою она робко и как-то по-матерински улыбалась оставшемуся в одиночестве гостю, с которым совершенно не знала, о чем говорить. Зато здесь прислуживали два приглашенных из кафе официанта, хорошо мне знакомых; их облачили в короткие панталоны, шелковые чулки и даже в белые напудренные парики, чтобы они лучше потели, разнося чай и шампанское. Народу там было человек сорок, и многих я знал; добрая половина из них, как и я, пребывали в состоянии недоумения, в то время как другая спешила наполнить свои желудки пищей и вином. Во всем чувствовалась какая-то принужденность и неестественность.
Пан Фольтэн в своем бархатном артистическом сюртучке прохаживался среди этой пестрой публики, одного провожал к буфету, другого по-приятельски похлопывал по плечу, на ходу ухаживая за какой-нибудь музыкальной дамочкой, — этакая странная смесь снисходительности, дружелюбия, рисовки и не слишком естественного фамильярного sans facon [9]или pas de chichi [10]богемы. Через некоторое время нас перегнали в «музыкальный салон», где мы разместились на низеньких диванчиках или на подушках прямо на полу; кое-кто привалился к камину или стоял, опершись о дверной косяк. Начался концерт. Один молодой композитор сыграл свою фортепьянную сюиту, затем какая-то девица исполнила на скрипке произведение длинноволосого и очкастого юноши, аккомпанировавшего ей на рояле, — по-моему, это было неплохо. Но гораздо больше я был захвачен зрелищем, которое являли собой маэстро Фольтэн и его супруга, восседавшие в центре комнаты в креслах, как царская чета, среди раскинувшихся вокруг них на подушках «артистов». Прищурив глаза, Фольтэн одобрительно кивал с видом знатока, а его супруга, крепко сжав губы, явно думала лишь о распоряжениях прислуге. Не знаю почему, но все это вызывало во мне раздражение; возможно, у нас просто нет привычки к такому величию.
По окончании программы Фольтэн взял меня доверительно под руку и увлек в маленький салон.
— Я так рад, что познакомился с вами, — пылко заверял он меня, — и я был бы счастлив оказать вам какую-нибудь услугу.
Я не знал ничего такого, в чем бы мне могли потребоваться услуги пана Фольтэна, а он продолжал говорить, что необычайно, исключительно высоко ценит мои суждения как театрального критика и теоретика искусства.
— Дело в том, что я начал сочинять оперу «Юдифь», — объявил он, слегка зардевшись. — И сам написал к ней либретто. По-моему, — сказал он, расчесывая пальцами свою гриву, — композитор должен сам писать свои либретто, только тогда его произведение будет представлять нечто целостное — в нем не будет присутствовать посторонняя индивидуальность, не будет ничего такого, что бы не вытекало из глубин его интуиции.
Против этого в общем-то возражать не приходилось. С видимым удовольствием Фольтэн повторял это на все лады, пока, наконец, не высказался насчет того, чего он хочет от меня. Не буду ли я-де столь любезен прочесть вышеупомянутое либретто. И не выскажусь ли откровенно, если, подвергнув его наистрожайшей критике, найду в нем недостатки.
— Я, знаете ли, скорее музыкант, чем поэт, — извинился он и потом снова заговорил о том, как безгранично доверяет моему мнению и проч.
Что делать — я съел у него два бутерброда, поэтому мне не оставалось ничего другого, как сказать, что с величайшим удовольствием. Он долго с жаром пожимал мне руку.
— Я пришлю вам рукопись завтра, — сказал он, — а теперь пойдёмте, пожалуйста, к молодежи.
А молодежь тем временем основательно перепилась и издавала вопли, от которых звенели стекла; хозяйка дома только растерянно и принужденно улыбалась, а пан Фольтэн восклицал:
— Резвитесь, резвитесь, дети! Как дома! Вы в мире искусства! Вскоре после этого вечера прибыла рукопись — в огромной корзине полной вина, винограда, лангустов и бог весть еще чего; при виде ее я испытал адское желание отправить все это обратно.
Либретто оказалось чудовищным: за несколькими превосходными строфами или приличным прозаическим отрывком следовала страница-две бреда параноика; затем вдруг снова появлялся многообещающий отрывок диалога или выразительная сцена — и снова длиннейшие сбивчивые тирады. Из претензий на демонические страсти вырастало нечто маниакальное, чудовищное в своей раздувшейся мыльным пузырем патетике. Действующие лица выплывали неизвестно откуда без всякой связи с предыдущим и исчезали неизвестно куда: половину из них автор вообще забыл включить в список. В первом акте в Юдифь влюблен пастух по имени Эзрон, в третьем он превращается в полководца Робоана, а далее исчезают оба. Сущий хаос. Я никак не мог понять, что всем этим хочет сказать Фольтэн, и снова и снова листал рукопись. Снова перечел диалог Олоферна, написанный мягко позванивающим, неброским ироническим стихом, и вдруг меня осенило: это мог написать только Франта Купецкий!
Эта мысль не давала мне покоя до вечера, когда я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.
— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?
Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.
— Не дурны. А вот что дальше идет, так это из другой оперы.
Он начал листать рукопись, качая головой. Потом громко заржал.
— Ой, братцы, — хохотал он, — ой, братцы, вот это да!..
— Франта, — сказал я, — взгляни на этот диалог Юдифи, — не похоже ли, что его написал Тереба?
Купецкий покачал головой.
— Значит, Тереба тоже… — пробормотал он. — Да, конечно, ему ведь тоже жрать было нечего!
— И сколько он вам за это заплатил?
— Он? — заворчал Франта. — Мне лично эта мразь дала три тысячи за все либретто, но в этом винегрете от меня осталось только три отрывка. Самые лучшие стихи сократил!
Купецкий заулыбался таинственно, как китайский божок.
— Gesamtkunstwerk [11]. Я так полагаю, что это писало человек пять, по крайней мере. Вот это, например, Восмик. А это, — он надолго задумался над страницей, — кто бы это мог написать? «Юдифь, Юдифь, что шаг твой неуверен?» Этого я не знаю. «В моей груди косматой…» — пожалуй, это Льгота. Помнишь его «…как гулок шаг мужей косматых…» Ты не знаешь Льготу? Такой молоденький дохлятик, прямо как птенчик желторотый…
— Скажи мне, пожалуйста, а как он заказывал вам эту работу? Купецкий пожал плечами.
— Как, как! Пришел сюда… будто случайно. «Ах, как я счастлив видеть здесь любимого поэта!..»
— А на музыкальные вечера он тебя не приглашал?
— Нет. Ему нужна богема, но чтоб при лакированных туфлях. Салон, понимаешь? Он тут вот, в трактире, со мной сидел, этот меценат. Я нарочно делал вид. что пьян вдребезину — чтобы говорить ему «ты»: уж он извивался… — Купецкий снова захохотал. — Ну, а потом начал: я-де, мой дорогой, сочиняю оперу, либретто пишу сам…
— …Чтобы было нечто целостное.
— Именно. Но что голова его полна музыкальных мыслей и он не может полностью отдаться либретто. Так что, не хочу ли, мол, я в общих чертах набросать план действия и написать несколько стихотворных монологов — ну, и еще там, что придет в голову. Чтобы у него-де было временное руководство для музыкального вдохновения. Наболтал с три короба. Представляю я себе творческие муки этого композитора…