— Простите, я сегодня не чувствую истинного вдохновения.
— Да вам не нужно никакого вдохновения, — сказал я. — Музыка, сударь, должна быть такой же точной, как знание. Вы должны знать, что хотите сказать. Размышлять нужно, вы понимаете меня? Никакого вдохновения. Только труд.
Он надул губы, как капризный ребенок.
— Этого я не умею. Я не могу творить, как сухарь.
— Жаль, — сказал я. — В таком случае я ничему не смогу вас научить, пан Фольтэн. Весьма сожалею, но мне больше нечего у вас делать.
Глаза его снова наполнились слезами.
— Как же мне быть? — шептал он сокрушенно. — Я должен закончить свою «Юдифь».
Он был так по-детски огорчен, что мне стало жаль его.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — давайте поступим так: я буду разбирать вместе с вами «Юдифь» ноту за нотой и буду говорить вам, где что плохо или как бы это написал образованный композитор. А вы уж сами сделаете выводы, как и что исправлять, согласны?
Пан Фольтэн согласился, и я начал давать ему уроки.
Я так пространно описываю свой первый разговор с паном Фольтэном, потому что из него, я полагаю, вытекает несколько выводов. Прежде всего, из него видно, что Фольтэн любил музыку, как ничто другое, и был обуреваем страстью написать оперу; он был способен прыгнуть из окна, если бы ему кто-нибудь в этом воспрепятствовал. Во-вторых, можно отметить, что он действительно был самоучкой и дилетантом, потому что его ставило в тупик задание, которое сущий пустяк для самого посредственного студента консерватории. В-третьих — судя по некоторым отрывкам, которые он мне проиграл, — он обладал удивительным и прекрасным даром. Тем более меня озадачивало и изумляло, что такие удивительно чистые композиции, как та дева у колодца и женский хор, перемежались с более или менее банальными и даже второсортными пассажами, а он совершенно не понимал, какое между ними различие.
Кроме того, я вынес из первого урока убеждение, что мы с паном Фольтэном никогда не найдем общего языка. Он явно принадлежал к тем художникам, которые считают искусство самовыражением и самовоплощением, каким-то средством для беспредельного проявления собственного «я». Я никогда не мог примириться с таким пониманием искусства — не скрою, все личное кажется мне как бы наносным, искажающим художественное произведение. То, что в тебе, ты сам со всем твоим своеобразием и индивидуальностью — лишь материя, а отнюдь не форма; если ты художник, то ты пришел сюда не для того, чтобы умножать эту материю, а для того, чтобы придать ей форму и порядок. У меня всегда перехватывает дыхание, когда я читаю в «Писании»: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою». Возносился в отчаянии, ибо то была лишь материя без формы, материя «безвидна и пуста». «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». Это можно истолковать как первое познание себя: материя осознала самое себя и в потрясении смотрит на себя в брезжущем рассвете; это начало всяческого формотворения. «И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы». Сказано: я отделил». Это означает: расчленил, отграничил и очистил. «… и отделил воду которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так. И назвал Бог твердь небом… И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша, И стало так… и назвал Бог сушу землею… И увидел Бог, что это хорошо». Поскольку же было сказано, что «в начале» сотворил бог небо и землю, тем самым было сказано, что не само возникновение, а только вот это отделение и упорядочение явилось истинным началом и божественным творческим актом. Я не мастер толковать Священное писание, я только музыкант и понимаю это следующим образом: вначале ты один, материя безвидна и пуста; ты один, и твое «я», твоя жизнь, твой талант — все это лишь материя: не творчество, а лишь сотворенность. Как бы широко ты ни распахивал свое «я» и ни наполнял свою жизнь — ты все равно не более как материя, пустынная и хаотичная, над которой дух божий возносится в отчаянии, не зная, куда опуститься. Ты должен отделить свет от тьмы, чтобы материя обрела форму; ты должен отделять и отграничивать, чтобы возникли ясные контуры и предметы предстали перед тобой в полном свете, прекрасные, как в день своего сотворения. Ты творишь лишь постольку, поскольку ты придаешь форму материи; творить — значит расчленять и все снова и снова создавать конечные и незыблемые границы в материи, которая бесконечна и пустынна. Отделяй, отделяй! Иначе твой мир рухнет бесформенной материей, на которой еще не почила милость божия. Ведь уже слушая и глядя, воспринимая органами чувств и познавая, ты различаешь предметы или звуки; насколько же строго и умно ты должен их разграничить, если ты творец, который пытается идти по стопам божьим! Отделяй, отделяй! Пусть твое творение исходит из тебя — все равно его начало и конец лежат в нем самом; его форма должна быть столь совершенной, что в ней не должно оставаться места ни для чего другого, даже для тебя самого, — ни для твоей индивидуальности, ни для твоего честолюбия, ни для чего из того, в чем находит себя и наслаждается собою твое «я». Не в тебе, а в самом твоем творении находится та ось, вокруг которой оно вращается. Все дурное и нечистое искусство вытекает из того, что в нем осталось личного, что не воплотилось в иную форму и не стало отдельной вещью, — это и не сухое место, что бог назвал землею, и не средоточие вод, что он назвал морем; это болото, материя нерасчлененная и пустынная. Большинство художников, как и большинство людей, лишь до бесконечности умножают материю, вместо того чтобы придать ей форму; у одних она извергается подобно адской лаве, у других отлагается подобно осклизлому илу на берегах вод — и снова и снова кипит и громоздится земля безобразная и неискупленная, чающая грозного и прекрасного акта творения. Отделяй! Отделяй! — никогда не потеряет силы и не перестанет устрашать этот строгий закон, закон дня первого.
Ибо и сатана проникает в искусство, стараясь подпортить; вы узнаете его без ошибки, ибо он от природы тщеславен и суетен. Он кичится материей, оригинальностью или могучестью; всякая чрезмерность, всякие бурные страсти овеяны его пагубным дыханием; всякая гигантомания, всяческая пышность и блеск раздуваются его нечистой и судорожной гордыней; все дешевое, показное, бульварное в искусстве — это краденые блестки его обезьяньей спеси; все недоконченное и незавершенное — это поспешные следы его лихорадочного нетерпения и вечного ничегонеделания; всякая фальшивая и показная форма — это взятая напрокат маска, которой он тщетно старается прикрыть свою безнадежную пустоту. Всюду, где работает художник — как везде, где речь идет о человеческом превосходстве, — увивается дух зла, подстерегая случай показать себя, чтобы искусить и вселиться в тебя. Сам творить не умея, он норовит завладеть тобой. Чтобы испортить твое творение, он насылает порчу на тебя, разъедает твое нутро при помощи самопохвальбы и самодовольства. Чтобы обмануть тебя, чтобы ты не узнал его в его истинном, бесформенном облике, он выдает себя за тебя самого, принимая на себя защиту твоих интересов. "Это я — шепчет он тебе, — я, твой гений, твой демон, твое гениальное, жаждущее славы «я». Пока я с тобой, ты велик и независим и будешь творить, как захочешь: лишь себе будешь служить». Ибо дьявол никогда не требует, чтобы ты служил ему — только себе, себе служи; он отлично знает, почему поступает так, знает, как управлять человеческими душами и поступками. Его вечное несчастье, как и его сила, заключается в том, что у него нет ничего своего: мир принадлежит богу, и нечистый дух не имеет в нем своего дома. Ему дано лишь ломать то, что не принадлежит ему, и никто не может быть уверен, что дьявол не вмешивается в его дела. Одного только дух зла не умеет: творить чисто и совершенно.
Слава богу, теперь я могу, наконец, говорить только об искусстве; но я должен был сказать о боге и о сатане, потому что нет искусства вне добра и зла. Если вам кто-нибудь скажет это — не верьте ему. Наоборот, о искусстве есть место и для самой возвышенной добродетели, и для отвратительнейшей низости и порока — ему это присуще больше, чем какой-либо другой человеческой профессии. Есть искусство чистое, которое пытается создать произведение чистое и совершенное, искусство, в котором форма вещи выношена, выкристаллизована, искуплена и, я бы. сказал, обожествлена — ибо творение может нести отпечаток как отчетливой святости, так и неясного проклятия. Все зависит только от тебя; чем больше ты любишь мир, с тем большим усердием ты будешь пробиваться к полному познанию таинственно-совершенного бытия вещей. Твой урок тебе задан не для того, чтобы ты мог проявить себя, но для того, чтобы ты очистился, освободился от самого себя; не из себя ты творишь, но выше себя; твердо и упорно добиваешься лучшего видения и слышания, более ясного понимания, большей любви и более глубокого знания, чем то, какое было в тебе, когда ты только начинал создавать свое произведение. Ты творишь для того, чтобы на своем творении познать форму и совершенство окружающего тебя мира. Твое служение ему есть служение богу, есть богослужение.
И, наоборот, есть искусство нечистое и проклятое…
На этом обрывается текст Карела Чапека
Свидетельство жены автора
О композиторе Фолтыне должны были рассказать еще несколько человек — из их «показаний» сложилась бы детальная картина последних дней героя. К сожалению, автору уже не пришлось выслушать своих свидетелей, как не смог он прочесть и их письменных материалов. На листке бумаги осталось лишь несколько записей, тихих и безмолвных, как смерть. Всего несколько строк, написанных почерком бесконечно мне милым, который дороже даже его лица, его голоса. Эти строки мало что сказали бы непосвященному, но у меня было преимущество недавних вечеров, проведенных с ним под одной крышей, когда мы могли говорить о его работе, — трагическое, но все же счастье.
Для Карела Чапека тот, о ком он писал, был живее любого живого человека; обычно неразговорчивый, он мог часами рассказывать о своем герое; глаза его горели, и лицо освещалось каким-то особым выражением, делавшим его красивым, — это было всегда, когда он говорил об искусстве. Потому я так много знаю о композиторе Фолтыне. Но добавить много к свидетельствам других рассказчиков я все же не решаюсь — мне кажется, за многоточием, поставленным смертью, не должно следовать слишком много чужих слов.
Я знаю, автор хотел, чтобы Фолтын наконец слепил кое-как свою оперу «Юдифь». В результате плагиата, обмана и кражи художественных мыслей он породил жалкое и чудовищное музыкальное произведение, в течение многих лет бывшее его манией. Сам он не вложил в него ничего, кроме болезненного тщеславия быть артистом — человек, столь неспособный проявить себя уже в школе, в любви, во всем.
— Может быть, когда-то в нем что-то и было, что им так завладело. — рассказывал мне однажды Карел Чапек; сумерки сгустились, и мы не видели даже глаз друг друга, — но его, беднягу, убила фальшивость — он попал в мир жизненной лжи и уже не смог выбраться из него обратно. Он был воплощением лживой фантазии, в нем не оставалось ничего от правдивой действительности, он порвал с нею нравственные связи понимаешь? И как, на какой основе хотел он творить, несчастный?..
Разумеется, никто не хотел принять его оперу, хотя в ту пору, когда он был еще богат, он пытался устранить препятствия и трудности с помощью денег; но однажды, когда он уже был нищ и беден, он отыскал «своих людей», которые помогли «Юдифи» появиться на свет божий.
Это было так. Бэда Фольтэн, уже сильно потертый и отощавший, ходил по кабакам, разыскивая старых и вербуя новых друзей. Он плакал, бахвалился, болтал, и пил, и всем и каждому рассказывал о своей опере. А потом отправлялся домой — без шляпы, роскошно встряхивая своей артистической гривой, пугая порой позднего прохожего громким разговором с самим собой. Часто он прислонялся к холодной стене дома и выразительно прикладывал руку к сердцу; случившиеся при этом уличные мальчишки и всякая шпана посмеивались, потому что никто не знал, как его действительно скрутило, как у него болит сердце.
А затем одна такая веселая компания вдруг уцепилась за Фольтэна и его «Юдифь». Ну, что с ним, ненормальным, делать — давайте сыграем для него чудную комедию и сами повеселимся. «Эта несправедливость должна быть исправлена, Фольтэн! Мы поможем вам выйти в мир, маэстро!»
Он бегал по городу, как безумный, приглашая всех, кого знал еще по своей прежней жизни, в особенности же тех, кто не верил в его «Юдифь».
Один из его добрых друзей нанял помещение для этого жалкого спектакля, какую-то киностудию, где для желающих демонстрировались фильмы; позади экрана находилась крохотная сцена — всего в несколько квадратных метров площадью; но все равно не было денег, чтобы нанять больше хористов. Фолтын сам собрал оркестр и певцов из безработных актеров и начинающих, он бегал на репетиции, хватался за сердце и горел. На свой вечер он явился во фраке, который у кого-то одолжил, и, войдя в зал, несколько раз благодарно кивнул в сторону первых рядов, где сидели его друзья, организовавшие это торжество. Конечно, он не знал, что его давно уже никто не считает нормальным человеком, что он стал героем чудовищной комедии, что время сделало из него дурака, шута и фигляра, трепача, вруна, мошенника, жалкое существо, ибо. твое подлинное лицо, как бы долго ты ни скрывал его за фразеологией и духовным гримом, в конце концов всегда предстает перед людьми.
Разумеется, опера имела бурный успех у званой публики, и крики «браво» вынудили красного и счастливого Бэду Фольтэна выйти на авансцену, где он кланялся, встряхивая шевелюрой, и изображал нервное истощение, вызванное творческим напряжением. С великодушной признательностью он бросил взгляд на первые скамейки, на тех, кто помог организовать весь этот триумф, и перевел его дальше, на ряды вопящей публики — и тут румянец славы и успеха на его покрытом потом лице сменился смертельной бледностью. Бэда Фольтэн впервые вдруг увидел свой мир ясно, без лжи и самообмана, таким, каким он действительно выглядел оттуда, с театральной пампы, — сотни знакомых лиц, которые он знал по своим чаепитиям и музыкальным вечерам, сотни людей, которых он посвящал в тайны своей выдуманной и нечистой работы, лица критиков, которых он напрасно пытался подкупить, изображая попеременно артистическую робость и надменность.
Челюсть начала у него странно отвисать, он никак не мог удержать рот в закрытом состоянии, как приличествует в такой торжественный момент, потому что отчетливо и ясно увидел, что вся эта аплодирующая толпа смеется над ним. Господа из ресторанов, организовавшие для себя довольно дорогостоящую шуточку, его бывшие друзья, принявшие приглашение, чтобы вдоволь посмеяться над дураком и безумцем. Его зрители сыграли с ним такую же шутку, как и он с ними, — отсюда он это видит, раздавленный, преданный всеми жалкий враль; он видит, как один побуждает другого к более энергичному крику и проявлению восторга, он видит локти, подталкивающие соседей, видит, что ряды лиц, искривленных насмешкой, волнами переливаются туда и сюда, как если бы маленькая сцена была палубой корабля среди бурного моря. Кое-как он выбрался за кулисы, качаясь от ужаса, стыда и отчаяния; сердце его судорожно сжималось в комок, как раздавленная собачонка, и дыхание стало тяжелым-претяжелым. Насмешливые аплодисменты в зале все нарастали, кто-то даже невоспитанно начал топать ногами, и снова подлые и иронические голоса выкликают его имя.
Бэда Фольтэн стыдится упасть в обморок, и убежать у него нет сил, впрочем, бежать и некуда, за кулисы набились артисты, которые стоят на его пути мягкой и непроницаемой стеной.
— Вас вызывают, господин композитор!
— Выйдите же поклониться, маэстро!
— Покажитесь им, Бэда Фольтэн!
— Покажитесь им, Бэда Фольтэн, — верещат жидкие голоса вечно голодных музыкантов, которые за несколько сотен согласились участвовать в этой веселой комедии, покажитесь им, призывают его их насмешливые глаза, покажитесь этой ревущей своре в зале, явившейся, чтобы организовать тебе успех, тебе, несчастный глупец, который за всю жизнь не заслужил большего! Покажитесь им, ведь сейчас они наконец могут видеть вас таким, каким вы действительно выглядите, пусть они насладятся этим зрелищем, как и мы, которым вы так же смешны!
Его еще несколько раз выталкивали кланяться перед занавесом, и несколько раз он снова возвращался к насмешливым лицам участников спектакля. В нем уже ничего не осталось от прежнего Бэды Фольтэна, — куда девалась его осанка и гордая посадка головы, волосы падают на его бледное лицо уже не так, как когда-то, когда он владел своей длинной шеей, пот некрасиво струится по отворотам убогого фрака, и ноги комично подгибаются в коленях. Это замечательное развлечение для аплодирующей публики, и, когда он обеими руками берется за сердце, они смеются еще пуще, потому что до сих пор этот деревянный идол все только изображал, и это, конечно же, лишь забавное продолжение сцены бессилия гения, изнемогающего под бременем славы.
Как это возможно, думает Фолтын, у него сдавило сердце и горло, а пол сцены предательски и хулигански убегает у него из-под ног. Что это случилось с его глазами, что они вдруг видят все так, как оно есть. Какая злая, жестокая и враждебная толпа собралась в этом зале, ее крики и хлопки завинчивают у него в сердце и горле тяжелую гайку, ему хочется плакать, как маленькому ребенку, он опирается на плечо фаготиста, а другой рукой грязным платком вытирает пот и все думает: Кого попросить, чтобы они сжалились, чтобы можно было, наконец, перестать выходить и кланяться перед этой подлой и зловредной шайкой в зрительном зале.
Фаготист терпеливо поддерживает потное и обмякшее тело, и у Бэды Фольтэна есть несколько секунд, чтобы обратиться к господу богу: «Всю жизнь я бился и мучился, пожирал и покупал, только чтобы дождаться этого дня! Всю жизнь я служил чему-то, что считал своим призванием! — Он думает, что втягивает носом, а сам громко плачет; сердце — раздавленная собачонка — корчится от страшной боли. — Господи, как это возможно, ведь это стоило мне целой жизни, всего жалкого, ничтожного времени, отмеренного мне тобой!»
В тот вечер «Юдифь» так и не была исполнена до конца, потому что Бэда Фольтэн сошел с ума, что, конечно, не отвечало желаниям публики, собравшейся в зале, которая давно уже считала его рехнувшимся. Беднягу увезли в Богницы, как он был, в чужом фраке, и директор психиатрической больницы, который числился у автора предпоследним в списке свидетелей, должен был дать свидетельское показание о его конце. Я могу сказать лишь то, что знаю от автора и из рассказа пани Фолтыновой: что через два дня он там умер.
— У него будут прекрасные похороны, — рассказывал мне голос Чапека в последних сумерках нашей совместной жизни. — Многие его знакомые в порыве трогательной любезности пришли с ним напоследок проститься. Знаешь, в конечном счете жизнь должна иметь своих несчастных безумцев, а смерть постепенно становится последним из божественных установлений, перед которым люди сохраняют еще хоть каплю почтения. Пани Фолтынова была добрая душа и устроила ему очень милые похороны, соответствующие доброму имени ее семейства. И во время церемонии один знаменитый профессор консерватории сыграл ему на органе Генделево «Largo», под конец играли Бетховена — наш лучший струнный квартет выступал. Не каждому так везет, правда?
Ты знаешь, я бы их спросил, как это и почему — и заранее знаю, что они мне ответят: он хотя и не был причастен к искусству, но все-таки сгорел от него. Так и кое-кто из нас берет на себя задачи не по плечу, а из этого всегда получается трагедия. А кроме того — наверняка скажет кто-нибудь из них, — вы знаете, с этим Фолтыном странное дело: такой плагиат, убожество и балаган, а несколько крупиц в этом все-таки было. Правда, для целой жизни этого маловато, сударь, но на Страшном суде не должна затеряться ни одна крупица золота. А Фолтын нам оставил даже две в своей несчастной лоскутной «Юдифи». Есть там одно место с забавным текстом «О горе, горе!», а потом этот мотив девы — музыка там чистая и прозрачная, как вода в божественном источнике. Мы долго размышляли над этим, сударь, бог знает, откуда это у него взялось!
— Так это для него сочинил тот Папочка, которого ты уморил Паркинсоновой болезнью, помнишь?
— Да, он. Видишь ли, когда-то никто не хотел признавать, что у этого мальчика есть талант; а вот это осталось с нами, и в этом суть. Пусть хоть за это безумца Фолтына похоронили, как настоящего артиста…
— Да вам не нужно никакого вдохновения, — сказал я. — Музыка, сударь, должна быть такой же точной, как знание. Вы должны знать, что хотите сказать. Размышлять нужно, вы понимаете меня? Никакого вдохновения. Только труд.
Он надул губы, как капризный ребенок.
— Этого я не умею. Я не могу творить, как сухарь.
— Жаль, — сказал я. — В таком случае я ничему не смогу вас научить, пан Фольтэн. Весьма сожалею, но мне больше нечего у вас делать.
Глаза его снова наполнились слезами.
— Как же мне быть? — шептал он сокрушенно. — Я должен закончить свою «Юдифь».
Он был так по-детски огорчен, что мне стало жаль его.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — давайте поступим так: я буду разбирать вместе с вами «Юдифь» ноту за нотой и буду говорить вам, где что плохо или как бы это написал образованный композитор. А вы уж сами сделаете выводы, как и что исправлять, согласны?
Пан Фольтэн согласился, и я начал давать ему уроки.
Я так пространно описываю свой первый разговор с паном Фольтэном, потому что из него, я полагаю, вытекает несколько выводов. Прежде всего, из него видно, что Фольтэн любил музыку, как ничто другое, и был обуреваем страстью написать оперу; он был способен прыгнуть из окна, если бы ему кто-нибудь в этом воспрепятствовал. Во-вторых, можно отметить, что он действительно был самоучкой и дилетантом, потому что его ставило в тупик задание, которое сущий пустяк для самого посредственного студента консерватории. В-третьих — судя по некоторым отрывкам, которые он мне проиграл, — он обладал удивительным и прекрасным даром. Тем более меня озадачивало и изумляло, что такие удивительно чистые композиции, как та дева у колодца и женский хор, перемежались с более или менее банальными и даже второсортными пассажами, а он совершенно не понимал, какое между ними различие.
Кроме того, я вынес из первого урока убеждение, что мы с паном Фольтэном никогда не найдем общего языка. Он явно принадлежал к тем художникам, которые считают искусство самовыражением и самовоплощением, каким-то средством для беспредельного проявления собственного «я». Я никогда не мог примириться с таким пониманием искусства — не скрою, все личное кажется мне как бы наносным, искажающим художественное произведение. То, что в тебе, ты сам со всем твоим своеобразием и индивидуальностью — лишь материя, а отнюдь не форма; если ты художник, то ты пришел сюда не для того, чтобы умножать эту материю, а для того, чтобы придать ей форму и порядок. У меня всегда перехватывает дыхание, когда я читаю в «Писании»: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою». Возносился в отчаянии, ибо то была лишь материя без формы, материя «безвидна и пуста». «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет». Это можно истолковать как первое познание себя: материя осознала самое себя и в потрясении смотрит на себя в брезжущем рассвете; это начало всяческого формотворения. «И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы». Сказано: я отделил». Это означает: расчленил, отграничил и очистил. «… и отделил воду которая под твердью, от воды, которая над твердью. И стало так. И назвал Бог твердь небом… И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша, И стало так… и назвал Бог сушу землею… И увидел Бог, что это хорошо». Поскольку же было сказано, что «в начале» сотворил бог небо и землю, тем самым было сказано, что не само возникновение, а только вот это отделение и упорядочение явилось истинным началом и божественным творческим актом. Я не мастер толковать Священное писание, я только музыкант и понимаю это следующим образом: вначале ты один, материя безвидна и пуста; ты один, и твое «я», твоя жизнь, твой талант — все это лишь материя: не творчество, а лишь сотворенность. Как бы широко ты ни распахивал свое «я» и ни наполнял свою жизнь — ты все равно не более как материя, пустынная и хаотичная, над которой дух божий возносится в отчаянии, не зная, куда опуститься. Ты должен отделить свет от тьмы, чтобы материя обрела форму; ты должен отделять и отграничивать, чтобы возникли ясные контуры и предметы предстали перед тобой в полном свете, прекрасные, как в день своего сотворения. Ты творишь лишь постольку, поскольку ты придаешь форму материи; творить — значит расчленять и все снова и снова создавать конечные и незыблемые границы в материи, которая бесконечна и пустынна. Отделяй, отделяй! Иначе твой мир рухнет бесформенной материей, на которой еще не почила милость божия. Ведь уже слушая и глядя, воспринимая органами чувств и познавая, ты различаешь предметы или звуки; насколько же строго и умно ты должен их разграничить, если ты творец, который пытается идти по стопам божьим! Отделяй, отделяй! Пусть твое творение исходит из тебя — все равно его начало и конец лежат в нем самом; его форма должна быть столь совершенной, что в ней не должно оставаться места ни для чего другого, даже для тебя самого, — ни для твоей индивидуальности, ни для твоего честолюбия, ни для чего из того, в чем находит себя и наслаждается собою твое «я». Не в тебе, а в самом твоем творении находится та ось, вокруг которой оно вращается. Все дурное и нечистое искусство вытекает из того, что в нем осталось личного, что не воплотилось в иную форму и не стало отдельной вещью, — это и не сухое место, что бог назвал землею, и не средоточие вод, что он назвал морем; это болото, материя нерасчлененная и пустынная. Большинство художников, как и большинство людей, лишь до бесконечности умножают материю, вместо того чтобы придать ей форму; у одних она извергается подобно адской лаве, у других отлагается подобно осклизлому илу на берегах вод — и снова и снова кипит и громоздится земля безобразная и неискупленная, чающая грозного и прекрасного акта творения. Отделяй! Отделяй! — никогда не потеряет силы и не перестанет устрашать этот строгий закон, закон дня первого.
Ибо и сатана проникает в искусство, стараясь подпортить; вы узнаете его без ошибки, ибо он от природы тщеславен и суетен. Он кичится материей, оригинальностью или могучестью; всякая чрезмерность, всякие бурные страсти овеяны его пагубным дыханием; всякая гигантомания, всяческая пышность и блеск раздуваются его нечистой и судорожной гордыней; все дешевое, показное, бульварное в искусстве — это краденые блестки его обезьяньей спеси; все недоконченное и незавершенное — это поспешные следы его лихорадочного нетерпения и вечного ничегонеделания; всякая фальшивая и показная форма — это взятая напрокат маска, которой он тщетно старается прикрыть свою безнадежную пустоту. Всюду, где работает художник — как везде, где речь идет о человеческом превосходстве, — увивается дух зла, подстерегая случай показать себя, чтобы искусить и вселиться в тебя. Сам творить не умея, он норовит завладеть тобой. Чтобы испортить твое творение, он насылает порчу на тебя, разъедает твое нутро при помощи самопохвальбы и самодовольства. Чтобы обмануть тебя, чтобы ты не узнал его в его истинном, бесформенном облике, он выдает себя за тебя самого, принимая на себя защиту твоих интересов. "Это я — шепчет он тебе, — я, твой гений, твой демон, твое гениальное, жаждущее славы «я». Пока я с тобой, ты велик и независим и будешь творить, как захочешь: лишь себе будешь служить». Ибо дьявол никогда не требует, чтобы ты служил ему — только себе, себе служи; он отлично знает, почему поступает так, знает, как управлять человеческими душами и поступками. Его вечное несчастье, как и его сила, заключается в том, что у него нет ничего своего: мир принадлежит богу, и нечистый дух не имеет в нем своего дома. Ему дано лишь ломать то, что не принадлежит ему, и никто не может быть уверен, что дьявол не вмешивается в его дела. Одного только дух зла не умеет: творить чисто и совершенно.
Слава богу, теперь я могу, наконец, говорить только об искусстве; но я должен был сказать о боге и о сатане, потому что нет искусства вне добра и зла. Если вам кто-нибудь скажет это — не верьте ему. Наоборот, о искусстве есть место и для самой возвышенной добродетели, и для отвратительнейшей низости и порока — ему это присуще больше, чем какой-либо другой человеческой профессии. Есть искусство чистое, которое пытается создать произведение чистое и совершенное, искусство, в котором форма вещи выношена, выкристаллизована, искуплена и, я бы. сказал, обожествлена — ибо творение может нести отпечаток как отчетливой святости, так и неясного проклятия. Все зависит только от тебя; чем больше ты любишь мир, с тем большим усердием ты будешь пробиваться к полному познанию таинственно-совершенного бытия вещей. Твой урок тебе задан не для того, чтобы ты мог проявить себя, но для того, чтобы ты очистился, освободился от самого себя; не из себя ты творишь, но выше себя; твердо и упорно добиваешься лучшего видения и слышания, более ясного понимания, большей любви и более глубокого знания, чем то, какое было в тебе, когда ты только начинал создавать свое произведение. Ты творишь для того, чтобы на своем творении познать форму и совершенство окружающего тебя мира. Твое служение ему есть служение богу, есть богослужение.
И, наоборот, есть искусство нечистое и проклятое…
На этом обрывается текст Карела Чапека
Свидетельство жены автора
О композиторе Фолтыне должны были рассказать еще несколько человек — из их «показаний» сложилась бы детальная картина последних дней героя. К сожалению, автору уже не пришлось выслушать своих свидетелей, как не смог он прочесть и их письменных материалов. На листке бумаги осталось лишь несколько записей, тихих и безмолвных, как смерть. Всего несколько строк, написанных почерком бесконечно мне милым, который дороже даже его лица, его голоса. Эти строки мало что сказали бы непосвященному, но у меня было преимущество недавних вечеров, проведенных с ним под одной крышей, когда мы могли говорить о его работе, — трагическое, но все же счастье.
Для Карела Чапека тот, о ком он писал, был живее любого живого человека; обычно неразговорчивый, он мог часами рассказывать о своем герое; глаза его горели, и лицо освещалось каким-то особым выражением, делавшим его красивым, — это было всегда, когда он говорил об искусстве. Потому я так много знаю о композиторе Фолтыне. Но добавить много к свидетельствам других рассказчиков я все же не решаюсь — мне кажется, за многоточием, поставленным смертью, не должно следовать слишком много чужих слов.
Я знаю, автор хотел, чтобы Фолтын наконец слепил кое-как свою оперу «Юдифь». В результате плагиата, обмана и кражи художественных мыслей он породил жалкое и чудовищное музыкальное произведение, в течение многих лет бывшее его манией. Сам он не вложил в него ничего, кроме болезненного тщеславия быть артистом — человек, столь неспособный проявить себя уже в школе, в любви, во всем.
— Может быть, когда-то в нем что-то и было, что им так завладело. — рассказывал мне однажды Карел Чапек; сумерки сгустились, и мы не видели даже глаз друг друга, — но его, беднягу, убила фальшивость — он попал в мир жизненной лжи и уже не смог выбраться из него обратно. Он был воплощением лживой фантазии, в нем не оставалось ничего от правдивой действительности, он порвал с нею нравственные связи понимаешь? И как, на какой основе хотел он творить, несчастный?..
Разумеется, никто не хотел принять его оперу, хотя в ту пору, когда он был еще богат, он пытался устранить препятствия и трудности с помощью денег; но однажды, когда он уже был нищ и беден, он отыскал «своих людей», которые помогли «Юдифи» появиться на свет божий.
Это было так. Бэда Фольтэн, уже сильно потертый и отощавший, ходил по кабакам, разыскивая старых и вербуя новых друзей. Он плакал, бахвалился, болтал, и пил, и всем и каждому рассказывал о своей опере. А потом отправлялся домой — без шляпы, роскошно встряхивая своей артистической гривой, пугая порой позднего прохожего громким разговором с самим собой. Часто он прислонялся к холодной стене дома и выразительно прикладывал руку к сердцу; случившиеся при этом уличные мальчишки и всякая шпана посмеивались, потому что никто не знал, как его действительно скрутило, как у него болит сердце.
А затем одна такая веселая компания вдруг уцепилась за Фольтэна и его «Юдифь». Ну, что с ним, ненормальным, делать — давайте сыграем для него чудную комедию и сами повеселимся. «Эта несправедливость должна быть исправлена, Фольтэн! Мы поможем вам выйти в мир, маэстро!»
Он бегал по городу, как безумный, приглашая всех, кого знал еще по своей прежней жизни, в особенности же тех, кто не верил в его «Юдифь».
Один из его добрых друзей нанял помещение для этого жалкого спектакля, какую-то киностудию, где для желающих демонстрировались фильмы; позади экрана находилась крохотная сцена — всего в несколько квадратных метров площадью; но все равно не было денег, чтобы нанять больше хористов. Фолтын сам собрал оркестр и певцов из безработных актеров и начинающих, он бегал на репетиции, хватался за сердце и горел. На свой вечер он явился во фраке, который у кого-то одолжил, и, войдя в зал, несколько раз благодарно кивнул в сторону первых рядов, где сидели его друзья, организовавшие это торжество. Конечно, он не знал, что его давно уже никто не считает нормальным человеком, что он стал героем чудовищной комедии, что время сделало из него дурака, шута и фигляра, трепача, вруна, мошенника, жалкое существо, ибо. твое подлинное лицо, как бы долго ты ни скрывал его за фразеологией и духовным гримом, в конце концов всегда предстает перед людьми.
Разумеется, опера имела бурный успех у званой публики, и крики «браво» вынудили красного и счастливого Бэду Фольтэна выйти на авансцену, где он кланялся, встряхивая шевелюрой, и изображал нервное истощение, вызванное творческим напряжением. С великодушной признательностью он бросил взгляд на первые скамейки, на тех, кто помог организовать весь этот триумф, и перевел его дальше, на ряды вопящей публики — и тут румянец славы и успеха на его покрытом потом лице сменился смертельной бледностью. Бэда Фольтэн впервые вдруг увидел свой мир ясно, без лжи и самообмана, таким, каким он действительно выглядел оттуда, с театральной пампы, — сотни знакомых лиц, которые он знал по своим чаепитиям и музыкальным вечерам, сотни людей, которых он посвящал в тайны своей выдуманной и нечистой работы, лица критиков, которых он напрасно пытался подкупить, изображая попеременно артистическую робость и надменность.
Челюсть начала у него странно отвисать, он никак не мог удержать рот в закрытом состоянии, как приличествует в такой торжественный момент, потому что отчетливо и ясно увидел, что вся эта аплодирующая толпа смеется над ним. Господа из ресторанов, организовавшие для себя довольно дорогостоящую шуточку, его бывшие друзья, принявшие приглашение, чтобы вдоволь посмеяться над дураком и безумцем. Его зрители сыграли с ним такую же шутку, как и он с ними, — отсюда он это видит, раздавленный, преданный всеми жалкий враль; он видит, как один побуждает другого к более энергичному крику и проявлению восторга, он видит локти, подталкивающие соседей, видит, что ряды лиц, искривленных насмешкой, волнами переливаются туда и сюда, как если бы маленькая сцена была палубой корабля среди бурного моря. Кое-как он выбрался за кулисы, качаясь от ужаса, стыда и отчаяния; сердце его судорожно сжималось в комок, как раздавленная собачонка, и дыхание стало тяжелым-претяжелым. Насмешливые аплодисменты в зале все нарастали, кто-то даже невоспитанно начал топать ногами, и снова подлые и иронические голоса выкликают его имя.
Бэда Фольтэн стыдится упасть в обморок, и убежать у него нет сил, впрочем, бежать и некуда, за кулисы набились артисты, которые стоят на его пути мягкой и непроницаемой стеной.
— Вас вызывают, господин композитор!
— Выйдите же поклониться, маэстро!
— Покажитесь им, Бэда Фольтэн!
— Покажитесь им, Бэда Фольтэн, — верещат жидкие голоса вечно голодных музыкантов, которые за несколько сотен согласились участвовать в этой веселой комедии, покажитесь им, призывают его их насмешливые глаза, покажитесь этой ревущей своре в зале, явившейся, чтобы организовать тебе успех, тебе, несчастный глупец, который за всю жизнь не заслужил большего! Покажитесь им, ведь сейчас они наконец могут видеть вас таким, каким вы действительно выглядите, пусть они насладятся этим зрелищем, как и мы, которым вы так же смешны!
Его еще несколько раз выталкивали кланяться перед занавесом, и несколько раз он снова возвращался к насмешливым лицам участников спектакля. В нем уже ничего не осталось от прежнего Бэды Фольтэна, — куда девалась его осанка и гордая посадка головы, волосы падают на его бледное лицо уже не так, как когда-то, когда он владел своей длинной шеей, пот некрасиво струится по отворотам убогого фрака, и ноги комично подгибаются в коленях. Это замечательное развлечение для аплодирующей публики, и, когда он обеими руками берется за сердце, они смеются еще пуще, потому что до сих пор этот деревянный идол все только изображал, и это, конечно же, лишь забавное продолжение сцены бессилия гения, изнемогающего под бременем славы.
Как это возможно, думает Фолтын, у него сдавило сердце и горло, а пол сцены предательски и хулигански убегает у него из-под ног. Что это случилось с его глазами, что они вдруг видят все так, как оно есть. Какая злая, жестокая и враждебная толпа собралась в этом зале, ее крики и хлопки завинчивают у него в сердце и горле тяжелую гайку, ему хочется плакать, как маленькому ребенку, он опирается на плечо фаготиста, а другой рукой грязным платком вытирает пот и все думает: Кого попросить, чтобы они сжалились, чтобы можно было, наконец, перестать выходить и кланяться перед этой подлой и зловредной шайкой в зрительном зале.
Фаготист терпеливо поддерживает потное и обмякшее тело, и у Бэды Фольтэна есть несколько секунд, чтобы обратиться к господу богу: «Всю жизнь я бился и мучился, пожирал и покупал, только чтобы дождаться этого дня! Всю жизнь я служил чему-то, что считал своим призванием! — Он думает, что втягивает носом, а сам громко плачет; сердце — раздавленная собачонка — корчится от страшной боли. — Господи, как это возможно, ведь это стоило мне целой жизни, всего жалкого, ничтожного времени, отмеренного мне тобой!»
В тот вечер «Юдифь» так и не была исполнена до конца, потому что Бэда Фольтэн сошел с ума, что, конечно, не отвечало желаниям публики, собравшейся в зале, которая давно уже считала его рехнувшимся. Беднягу увезли в Богницы, как он был, в чужом фраке, и директор психиатрической больницы, который числился у автора предпоследним в списке свидетелей, должен был дать свидетельское показание о его конце. Я могу сказать лишь то, что знаю от автора и из рассказа пани Фолтыновой: что через два дня он там умер.
— У него будут прекрасные похороны, — рассказывал мне голос Чапека в последних сумерках нашей совместной жизни. — Многие его знакомые в порыве трогательной любезности пришли с ним напоследок проститься. Знаешь, в конечном счете жизнь должна иметь своих несчастных безумцев, а смерть постепенно становится последним из божественных установлений, перед которым люди сохраняют еще хоть каплю почтения. Пани Фолтынова была добрая душа и устроила ему очень милые похороны, соответствующие доброму имени ее семейства. И во время церемонии один знаменитый профессор консерватории сыграл ему на органе Генделево «Largo», под конец играли Бетховена — наш лучший струнный квартет выступал. Не каждому так везет, правда?
Ты знаешь, я бы их спросил, как это и почему — и заранее знаю, что они мне ответят: он хотя и не был причастен к искусству, но все-таки сгорел от него. Так и кое-кто из нас берет на себя задачи не по плечу, а из этого всегда получается трагедия. А кроме того — наверняка скажет кто-нибудь из них, — вы знаете, с этим Фолтыном странное дело: такой плагиат, убожество и балаган, а несколько крупиц в этом все-таки было. Правда, для целой жизни этого маловато, сударь, но на Страшном суде не должна затеряться ни одна крупица золота. А Фолтын нам оставил даже две в своей несчастной лоскутной «Юдифи». Есть там одно место с забавным текстом «О горе, горе!», а потом этот мотив девы — музыка там чистая и прозрачная, как вода в божественном источнике. Мы долго размышляли над этим, сударь, бог знает, откуда это у него взялось!
— Так это для него сочинил тот Папочка, которого ты уморил Паркинсоновой болезнью, помнишь?
— Да, он. Видишь ли, когда-то никто не хотел признавать, что у этого мальчика есть талант; а вот это осталось с нами, и в этом суть. Пусть хоть за это безумца Фолтына похоронили, как настоящего артиста…