Страница:
Отстреливаясь от дикарей, сжегших и разоривших их посады, русские немало перебили воинов Сибирского царевича. Когда поселенцы стали обходить места, где кипела битва, то нашли среди убитых врагов одного молодого остяка. Над ним сидела странная неподвижная фигура и раскачиваясь протяжно пела что-то заунывным голосом. Это и была Алызга, маленькая остяцкая женщина-дикарка, последовавшая за мужем в поход и теперь оплакивавшая его кончину. Ее взяли и отвели к Строгановым в острог. Здесь она и прожила шесть лет, дикая, замкнутая, молчаливая. Ее пробовали заставить принять православие, но как только заходила речь об том, Алызга принималась горько плакать и так нежно прижимала к груди своей деревянных шайтанчиков[32], которым каждое утро и каждый вечер молилась, что на нее махнули рукой. Так же горячо протестовала она, когда ее хотели одеть по-русски. От мирных остяков, данников Московского государя, живших поблизости Строгановских городков, она научилась русскому языку. Семен Аникиевич велел ей устроить чум[33] в саду, по образцу остяцкого, с чуволом[34], на котором она могла варить себе свой незатейливый обед.
Маленькая Алызга (она действительно казалась маленькою, несмотря на свои 22 года) не могла убежать от своих новых господ. Видя, как привязалась к этой живой игрушке его крестница, хорошенькая Таня, дядя Семен Аникиевич решил приручить дикарку, чтобы молодая женщина и голубоглазая его крестница могли не расставаться. С Алызги взяли страшную клятву, чтобы она не ушла из Строгановского городка ни к отцу, ни к Кучуму, где прошла вся юность остячки. Из ближнего мирного остяцкого селения был призван шаман[35], который по желанию Семена Аникиевича, после всевозможных церемоний, заставил Алызгу поклясться над лапой медведя[36], после чего дикарка положенное число лет не могла и думать о побеге.
Вот какого рода странное существо выбежало из кустов навстречу молоденькой Строгановой.
– Что ты делала тут, на бережку, Алызга? – с любопытством, глядя в круглое лицо дикарки, спросила Таня.
Та вспыхнула и потупила голову.
– Так… Алызга глядела на воду… глядела как прыгают и резвятся кули[37].
– Вот-то глупая!.. Это не кули твои, а речные струи, Алызга, – звонко рассмеялась Танюша.
Румянец сбежал с круглого лица остячки, она заметно побледнела.
– Тссс! Не гневи великого Сорнэ-Турома, – вся дрожа вскричала она, не гневи, госпожа моя… Не было бы от того худо…
– Ха, ха, ха! – еще громче и веселее рассмеялась Танюша, – аль ты запамятовала с кем говоришь, Алызга? Духов мне ваших бояться велишь. Да ведь я христианка, православная, глупенькая ты бабенка, Алызга! Нешто можно мне верить в существование ваших бездушных богов!
– Ох, не говори, не говори так, хозяйка, испуганно прошептала дикарка и глаза ее округлились от ужаса. – Великий Ун-тонг услышит твои речи и тогда беда: пропала и госпожа, и Алызга.
– Ничего, не пропала! – тряхнув красивой головкой с толстой русой косой, произнесла Таня. – Не боюсь я твоих глупых божков, Алызга… Один Бог на небе истинный, христианский… И нету, опричь его, других богов, строго и резко произнесла девочка.
Потом, помолчав немного, добавила мягче, обвивая за шею рукою свою круглолицую подругу:
– Голубушка Алызга, ты любишь меня?
Ее голубые глазки ласково засияли навстречу всегда угрюмым маленьким глазкам дикарки. Тонкие пальчики любовно перебирали темно-русые, твердые и жесткие, как солома, прямые волосы Алызги. Нежная белая ручка продолжала обнимать сильную шею молодой полонянки.
– Ты крепко любишь меня, Алызга? – заглядывая ей в лицо, еще раз спросила Таня.
Дикарка угрюмо взглянула в хорошенькое личико Строгановой и резким движением отстранилась от нее.
– А за што мне любить тебя, госпожа? – усмехнувшись произнесли ее толстые губы.
– Как за што? – так и встрепенулась обиженная Таня, – я ль тебе не дарила и летники[38] шелковые, и ферязи[39], и телогреи, и венцы, жемчугом и камнями осыпанные[40], и бусы, и ленты, и чеботы, шитые золотом да серебром? Только ты не брала их, Алызга, и глядеть не хотела на подарки мои. А небось, мониста и бусы брала от твоей казацкой царевны[41], небось, и сейчас ракушки да монисты носишь, дарованные ею тебе.
И Таня, ревниво косясь на остячку, сердито дернула ее пестрое ожерелье из раковин, бисера и металлических пластинок, которые носила не шее и груди Алызга. Молодая дикарка в свою очередь вспыхнула гневом. Ее глаза сердито блеснули.
– Не тронь! – крикнула она, сдвинув грозно брови. – Дары царевны Ханджар последняя радость Алызги.
И она с благоговением приложила мониста к своей скуластой щеке. Все некрасивое лицо ее озарилось ярким светом. Потом глаза снова стали мрачны и угрюмы и снова обратились печальным взором к реке.
– Ты очень любишь твою царевну, Алызга? – с затаенной ревностью произнесла Танюша.
– Га! – не то усмехнулась, не то всхлипнула дикарка. – Спроси рыбу, любит ли она речную струю. Спроси цветок, любит ли он солнце. Спроси месяц, любит ли он зимою ночь. Двоих людей послал на путь Алызге великий Сорнэ-Туром: Огевия-батыря и царевну Ханджар. За обоих умрет Алызга. Но к великой печали ее в мрачный Хала-Турм[42] отошел муж ее и грозный Урт-Ичэ[43] разлучил Алызгу с царевной Ханджар… Правда, Ханджар не часто дарила монистами и ожерельями Алызгу, как ты, хозяйка, но зато она свободу дарила ей… Вольной птицей могла носиться по степи Алызга, идти на Белую реку (Обь) к своему князю-отцу. Ханджар сама любила свободу, понимала Алызгу и не мучила ее в полону. А здесь?.. О, русские! Вы взяли страшную клятву с Алызги, чтобы не могла Алызга бежать, – закончила с мучительною тоскою дикарка и закрыла желтыми руками свое некрасивое, плоское, скуластое лицо.
– Крестись, Алызга, прими веру нашу и легче куда станет тебе, – тихо и ласково произнесла Таня, снова нежно обвивая шею остячки своей белой рукой.
Что-то странное произошло с дикаркой. Казалось, ненависть, бешенство и гнев разом наполнили все ее необузданное существо.
– Никогда! – топнув ногою, крикнула она резко, – никогда не станет Алызга христианкой! Великий хан Кучум не неволил Алызгу и ее мужа исповедывать Аллу и Магомета, пророка его…[44] Ни царевна Ханджар никогда не говорила о том, так подавно и тебе, госпожа, не след неволить меня принимать Христа. Жила доселе Алызга рабыней своих великих богов и умрет тоже их слугой и рабыней, – громко заключила она, поводя разгоревшимися глазами.
– Ишь ты упористая какая, – произнесла, нахмурившись, Таня и невольный гнев охватил девочку. – Нет таких богов! Вот што! И все твое верование брехня одна! – поддавшись разом нахлынувшей на нее гневной волне вскричала она.
Алызга вздрогнула, вытянулась, как стрела. Вся коренастая фигурка дикарки точно выросла в одно мгновение. Маленькие глазки загорелись зелеными огнями. Она была бледна как смерть.
– Великий дух, могучий Сорнэ-Туром! – грозно потрясая руками вскричала она резким голосом. – И ты, всесильный Ун-тонг, и ты, грозный Урт-Игэ, и вы, быстрые кули и мрачные менги[45], вы слышите, что говорит она! Откликнитесь, великие… нашлите громы и молнии на место это… Пусть видят кяфыры нечистые всю страшную силу могучих богов! – и она упала навзничь в траву, не то смеясь, не то рыдая, в охватившем ее экстазе.
Доброй по натуре Танюше стало жаль дикарки.
– Полно, Алызга, полно… сбрехнула, може, я… Не серчай, голубка! наклонившись над нею проговорила она. – У нас своя, у вас своя вера… Не серчай… Не хотела я тебя обидеть, бабочка! Полно, не плачь… Слышь, Алызга!
Все ниже и ниже наклонялась над дикаркой Таня и, занятая бившейся в конвульсиях Алызгой, не замечала, как нечто не совсем обыденное происходило подле нее. Не видела, как разом зашевелились кусты, как чья-то закутанная в оленью кожу фигура в остроконечной шапке с луком и стрелами, засунутыми за пояс, с плоским, темно-желтым лицом и приплюснутым носом неслышно выскользнула из кустов и приблизилась к обеим женщинам.
Радостная, злобно-торжествующая усмешка искривила лицо незнакомца. Он выпрямился. Маленькие глазки его блеснули… Твердой рукой он стал налаживать свой лук.
– Велик могучий Сорнэ-Туром! – грозно прозвучал его голос и почти одновременно звякнула натянутая смуглой рукой тетива.
При звуках родного языка Алызга вскочила на ноги с быстротою дикого оленя. Одновременно громкий, испуганный крик вырвался из груди Тани.
Стрела с шипением пронеслась мимо самой головы девочки и вонзилась в молодую осоку, росшую на берегу.
– Спасите! – новым отчаянным криком пронеслось по окрестности и замерло в холодных струях реки. И, не помня себя, молодая девушка ринулась из чащи. Промахнувшийся остяк сердито топнул ногою, потом запустил руку в сапог и, вытащив оттуда кривой нож с короткой рукояткой, каким обыкновенно сдирают шкуры зверей охотники-остяки, ринулся в погоню за девочкой.
– Стой! – повелительным жестом остановила его Алызга, – стой, говорю я тебе, – все дело погубишь, брат Имзега! – крикнула она по-остяцки. Ужели пришел ты сюда, чтобы отправить в Хала-Турм твою и мою душу?
– Молчи, сестра! Недаром я готовлюсь стать большим тодиби[46]. Я не мог выслушивать, как нечистые уста порочат нашу веру. Я служитель светлых богов, – угрюмо произнес остяк.
– Великий Сорнэ-Туром лишил разума эту несчастную и сами боги вольны казнить и миловать ее! – веско и убежденно заговорила Алызга. – Ты пришел во-время, Имзега. Я каждый вечер выходила сюда слушать крик иволги, которым ты извещаешь свой приход. В этот год он принесет мне счастье. Этот год – последний год плена и страданья Алызги, сестры твоей… Был ли ты, богатырь, на урмане Вагатима-нет?[47] – с лихорадочной поспешностью закончила свою речь вопросом Алызга.
– Я только оттуда, сестра! – произнес молодой остяк. – Слушай, надо торопиться… А то девчонка успеет добежать до острога и поднять тревогу… Мой каюк[48] спрятан в камышах… Успеем бежать, только надо спешить… Слушай: я провел семь дней и семь ночей на урмане… Я принес в дар великому духу девять[49] медвежьих сердец, добытых на охоте… Я лежал ниц перед великим изображением могучего шайтана, не вкушая пищи, девять дней и девять ночей и вот что открыл мне могучий Ун-Тонг, сестра моя Алызга: через семь новолуний ты будешь освобождена от клятвы своей и можешь вернуться к отцу на Белую реку, либо в юрт хана Кучума. Слышишь, сестра?
– О, Имзега! Благодарю тебя за добрую весть! – вся вспыхнув от счастья, прошептала Алызга.
– Постой, не все еще. Ты должна сослужить нам великую службу, Алызга, – кладя ей свою смуглую руку на плечо, произнес остяк. – Пятьсот вогуличей-воинов, с мурзою Бабелием и нашими молодцами, остяцкими батырями, стоят недалече в степи. Сегодня в ночь лучшие молодцы мурзы проберутся к острогу. Ты откроешь нам ворота, Алызга, и наши ворвутся и перебьют собак русских, ворвавшихся в нашу землю и завладевших ею. Поняла ты меня, сестра?
– О, поняла! Все поняла Алызга!
– Когда все будет сделано, ты можешь бежать сегодня же в ночь.
Великий дух освободил тебя от страшной клятвы, сестра!
– О, Имзега! С какими чудными вестями прислал тебя великий дух!
Благодарение могучему Сорнэ-Турому! Ты не забыл свою невольницу-сестру, богатырь! – радостно проговорила Алызга, обнимая брата.
– Я приходил каждые двенадцать новолуний сюда в эту рощу, ты помнишь, Алызга? Вот уже шесть лет, как я узнал, что сестра моя в плену у русских… Теперь, благодарение всесильному Ун-тонгу, тебе остается провести лишь последние часы у этих собак. К восходу солнца, милостью светлых духов, их остроги и поселки – все будет обращено в пепел и прах…
Но, чу! Я слышу – сюда бежит погоня. Девчонка верно подняла на ноги острог! Я спешу в мой каюк, Алызга. Прощай до ночи, сестра!
– Прощай, богатырь! Буду ждать к ночи наших храбрецов!
Имзега в три-четыре прыжка очутился на берегу и вскочил в лодку.
Зашуршала осока. Несколько раз взмахнул веслами остяк, и легкая лодка понеслась стрелой вверх по реке. От острога к роще бежали люди, стража и холопы во главе, с самим Семеном Аникиевичем, насмерть перепуганным случаем с крестницей. Его племянники, Максим и Никита, статные, красивые молодцы, с ружьями в руках, вели всю эту вооруженную толпу. Старший Строганов, еще далеко не старый мужчина, с легкой проседью в волосах и окладистой бороде, казался по виду скорее каким-нибудь важным боярином, нежели солеваром-купцом, столько достоинства было в его приятном добром лице и голубых глазах, теперь зажегшихся гневом. Оцепить, братцы, рощу да обыскать поладнее! Должно, схоронилась там басурманская нечисть, что пустила в крестницу стрелу! – приказал он, первый бросаясь в чащу. И тут же сразу заметил Алызгу. Она стояла спокойная, как ни в чем не бывало, на опушке. Только лицо ее было бледно, да глаза значительно поблескивали из-под насупленных бровей.
– Ага, здеся ты! – сурово произнес Строганов, хватая за руку пленницу. – Ты это што же… а? Спустя лето по малину ходить? Шесть годов выжила кротко да смирно, што твоя овечка, а тут, накося, с твоим песьим племенем никак шашни стала сводить? Так-то ты отплатила за хлеб, за соль да за заботы мои, вражья бабенка!
И, добрый и ласковый от природы, настоящий "отец" своих поселенцев, он теперь, не помня себя, тряс изо всех сил упорно хранившую молчание Алызгу.
Та только закусила губы и тяжело, порывисто дышала.
– Кто в Танюшку стрелял? А? Какого разбойника здесь схоронила? крикнул, выскочив вперед, Максим, испуганный за сестру не менее дяди.
Алызга молчала. Вся ее небольшая, но коренастая, приземистая фигура олицетворяла только одну настойчивость, одно дикое, животное упорство.
– Эх, окрестить бы тебя нагайкой, чертову куклу! – заметил кто-то из стражников-холопов.
Алызга с ненавистью и злобой скосила на него глаза.
– Право слово, окрестить бы ее, Семен Аникич, – подхватили другие. Небось тогда заговорит!
– Окститесь, други! Аль бивал я вас когда? – заметно недовольным голосом произнес Семен Аникиевич.
– Николи не бивал! – хором отвечали холопы.
– Так ужели же беззащитную бабенку, да еще полоненную нами же, лупить? По добру куда гораздо ладнее спросить ее будет, – тихо и спокойно ронял Строганов, гнев которого уже мало-помалу проходил. И, взяв за руку Алызгу, насколько мог ласково сказал, обращаясь к дикарке:
– Твои боги накажут тебя, коли ты супротив нас не права, Алызга, ежели укрыла здеся вора какого из ваших племен… А все же ужо велю раздобыть я медвежью лапу и новую клятву возьму с тебя, штоб верой и правдой служила ты своим господам. Да вот еще, сходи ты, Максимушка, к попу в поселок, да попроси батю Алызгу к купели готовить. Не след ей своей басурманской вере прямить. Крестить ее скореича надоть. Наша-то русская, глядишь, не своим басурманам-татарве да самоеди прямить будет, – заключил Строганов, довольный своей выдумкой, поглядывая на всех.
При последних словах Семена Аникиевича Алызга затрепетала. Бледное лицо ее стало багровым. Даже синие жилы вздулись на висках. Но это длилось недолго. Быстрее молнии заработал ее мозг.
Клятву не ранее восхода возьмут. Да и русский тадибей[50] не сейчас придет крестить ее, Алызгу. Пока исполнит свое желание хозяин, она, Алызга, успеет сделать все, что велел ей брат и скрыться навеки из этого проклятого места, – вихрем пролетела мысль в угрюмо-потупленной голове остячки.
– А все же запереть ее не худо, – начал кто-то из слуг, подозрительно поглядывая на остячку. Но Семен Аникиевич, почему-то доверяя проживавшей у него в плену дикарке, не хотел обижать последнюю. И на предложенную мысль запереть молодую женщину до времени в глухом Строгановском подвале, куда обыкновенно сажали провинившихся поселенцев[51] или пленных кочевников, только покачал головой:
– Не для чего запирать Алызгу. Не ее вина, што кочевник в Танюшку метил стрелою. Небось, и сама испужалась за хозяйку свою. Правду ль я говорю, испужалась, Алызга?
И Строганов, почти успокоенный тем, что не нашел ничего подозрительного на месте происшествия, уже ласково обращался с дикаркой.
Та только молча кивнула головой.
– А по мне ее в кандалы бы, да в цепи! – произнес горячий и вспыльчивый Максим Строганов.
– И то бы! – вторил ему брат Никита, – а то не случилось бы худа, дядя.
– Чему случиться? Не сегодня-завтра придут казаки, спасители наши…
Вона Евстигнеюшке намедни прислали грамотку, што больно спешит к нам Ермак Тимофеевич с дружиной своей… Гляди, еще в сю ночку явятся молодцы, – с довольным видом потирая руки, весело говорил Строганов.
Хорошо, что не смотрел в сторону Алызги именитый купец, а то бы увидел, как неожиданно сразу изменилось лицо дикарки, как испуганно забегали ее обычно тусклые, теперь как-то странно загоревшиеся, глаза.
Казаки идут!.. Ночью будут!.. Не успеют наши… Как оповестить Имзегу об этом? – быстро-быстро мелькала мысль за мыслью в голове Алызги.
Между тем к Семену Аникиевичу вернулись стражники, обыскавшие рощу, и заявили, что ничего подозрительного не нашли нигде.
– Вот, видите, не нашли, – обрадовался добряк Строганов, – небось, чужой, неведомый Алызге, забежал сюда к нам кочевник… Неповинна бабенка, как есть, ни в чем. А таперича айда, домой, ребятушки, надо крестницу успокоить. Сам Господь Татьяну Григорьевну от беды уберег. Пойдем и ты, Алызга. Вижу, зря распалился на тебя.
И Семен Аникиевич ласково погладил по голове дикарку.
Весь маленький отряд двинулся в острог.
Глава 9
Маленькая Алызга (она действительно казалась маленькою, несмотря на свои 22 года) не могла убежать от своих новых господ. Видя, как привязалась к этой живой игрушке его крестница, хорошенькая Таня, дядя Семен Аникиевич решил приручить дикарку, чтобы молодая женщина и голубоглазая его крестница могли не расставаться. С Алызги взяли страшную клятву, чтобы она не ушла из Строгановского городка ни к отцу, ни к Кучуму, где прошла вся юность остячки. Из ближнего мирного остяцкого селения был призван шаман[35], который по желанию Семена Аникиевича, после всевозможных церемоний, заставил Алызгу поклясться над лапой медведя[36], после чего дикарка положенное число лет не могла и думать о побеге.
Вот какого рода странное существо выбежало из кустов навстречу молоденькой Строгановой.
– Что ты делала тут, на бережку, Алызга? – с любопытством, глядя в круглое лицо дикарки, спросила Таня.
Та вспыхнула и потупила голову.
– Так… Алызга глядела на воду… глядела как прыгают и резвятся кули[37].
– Вот-то глупая!.. Это не кули твои, а речные струи, Алызга, – звонко рассмеялась Танюша.
Румянец сбежал с круглого лица остячки, она заметно побледнела.
– Тссс! Не гневи великого Сорнэ-Турома, – вся дрожа вскричала она, не гневи, госпожа моя… Не было бы от того худо…
– Ха, ха, ха! – еще громче и веселее рассмеялась Танюша, – аль ты запамятовала с кем говоришь, Алызга? Духов мне ваших бояться велишь. Да ведь я христианка, православная, глупенькая ты бабенка, Алызга! Нешто можно мне верить в существование ваших бездушных богов!
– Ох, не говори, не говори так, хозяйка, испуганно прошептала дикарка и глаза ее округлились от ужаса. – Великий Ун-тонг услышит твои речи и тогда беда: пропала и госпожа, и Алызга.
– Ничего, не пропала! – тряхнув красивой головкой с толстой русой косой, произнесла Таня. – Не боюсь я твоих глупых божков, Алызга… Один Бог на небе истинный, христианский… И нету, опричь его, других богов, строго и резко произнесла девочка.
Потом, помолчав немного, добавила мягче, обвивая за шею рукою свою круглолицую подругу:
– Голубушка Алызга, ты любишь меня?
Ее голубые глазки ласково засияли навстречу всегда угрюмым маленьким глазкам дикарки. Тонкие пальчики любовно перебирали темно-русые, твердые и жесткие, как солома, прямые волосы Алызги. Нежная белая ручка продолжала обнимать сильную шею молодой полонянки.
– Ты крепко любишь меня, Алызга? – заглядывая ей в лицо, еще раз спросила Таня.
Дикарка угрюмо взглянула в хорошенькое личико Строгановой и резким движением отстранилась от нее.
– А за што мне любить тебя, госпожа? – усмехнувшись произнесли ее толстые губы.
– Как за што? – так и встрепенулась обиженная Таня, – я ль тебе не дарила и летники[38] шелковые, и ферязи[39], и телогреи, и венцы, жемчугом и камнями осыпанные[40], и бусы, и ленты, и чеботы, шитые золотом да серебром? Только ты не брала их, Алызга, и глядеть не хотела на подарки мои. А небось, мониста и бусы брала от твоей казацкой царевны[41], небось, и сейчас ракушки да монисты носишь, дарованные ею тебе.
И Таня, ревниво косясь на остячку, сердито дернула ее пестрое ожерелье из раковин, бисера и металлических пластинок, которые носила не шее и груди Алызга. Молодая дикарка в свою очередь вспыхнула гневом. Ее глаза сердито блеснули.
– Не тронь! – крикнула она, сдвинув грозно брови. – Дары царевны Ханджар последняя радость Алызги.
И она с благоговением приложила мониста к своей скуластой щеке. Все некрасивое лицо ее озарилось ярким светом. Потом глаза снова стали мрачны и угрюмы и снова обратились печальным взором к реке.
– Ты очень любишь твою царевну, Алызга? – с затаенной ревностью произнесла Танюша.
– Га! – не то усмехнулась, не то всхлипнула дикарка. – Спроси рыбу, любит ли она речную струю. Спроси цветок, любит ли он солнце. Спроси месяц, любит ли он зимою ночь. Двоих людей послал на путь Алызге великий Сорнэ-Туром: Огевия-батыря и царевну Ханджар. За обоих умрет Алызга. Но к великой печали ее в мрачный Хала-Турм[42] отошел муж ее и грозный Урт-Ичэ[43] разлучил Алызгу с царевной Ханджар… Правда, Ханджар не часто дарила монистами и ожерельями Алызгу, как ты, хозяйка, но зато она свободу дарила ей… Вольной птицей могла носиться по степи Алызга, идти на Белую реку (Обь) к своему князю-отцу. Ханджар сама любила свободу, понимала Алызгу и не мучила ее в полону. А здесь?.. О, русские! Вы взяли страшную клятву с Алызги, чтобы не могла Алызга бежать, – закончила с мучительною тоскою дикарка и закрыла желтыми руками свое некрасивое, плоское, скуластое лицо.
– Крестись, Алызга, прими веру нашу и легче куда станет тебе, – тихо и ласково произнесла Таня, снова нежно обвивая шею остячки своей белой рукой.
Что-то странное произошло с дикаркой. Казалось, ненависть, бешенство и гнев разом наполнили все ее необузданное существо.
– Никогда! – топнув ногою, крикнула она резко, – никогда не станет Алызга христианкой! Великий хан Кучум не неволил Алызгу и ее мужа исповедывать Аллу и Магомета, пророка его…[44] Ни царевна Ханджар никогда не говорила о том, так подавно и тебе, госпожа, не след неволить меня принимать Христа. Жила доселе Алызга рабыней своих великих богов и умрет тоже их слугой и рабыней, – громко заключила она, поводя разгоревшимися глазами.
– Ишь ты упористая какая, – произнесла, нахмурившись, Таня и невольный гнев охватил девочку. – Нет таких богов! Вот што! И все твое верование брехня одна! – поддавшись разом нахлынувшей на нее гневной волне вскричала она.
Алызга вздрогнула, вытянулась, как стрела. Вся коренастая фигурка дикарки точно выросла в одно мгновение. Маленькие глазки загорелись зелеными огнями. Она была бледна как смерть.
– Великий дух, могучий Сорнэ-Туром! – грозно потрясая руками вскричала она резким голосом. – И ты, всесильный Ун-тонг, и ты, грозный Урт-Игэ, и вы, быстрые кули и мрачные менги[45], вы слышите, что говорит она! Откликнитесь, великие… нашлите громы и молнии на место это… Пусть видят кяфыры нечистые всю страшную силу могучих богов! – и она упала навзничь в траву, не то смеясь, не то рыдая, в охватившем ее экстазе.
Доброй по натуре Танюше стало жаль дикарки.
– Полно, Алызга, полно… сбрехнула, може, я… Не серчай, голубка! наклонившись над нею проговорила она. – У нас своя, у вас своя вера… Не серчай… Не хотела я тебя обидеть, бабочка! Полно, не плачь… Слышь, Алызга!
Все ниже и ниже наклонялась над дикаркой Таня и, занятая бившейся в конвульсиях Алызгой, не замечала, как нечто не совсем обыденное происходило подле нее. Не видела, как разом зашевелились кусты, как чья-то закутанная в оленью кожу фигура в остроконечной шапке с луком и стрелами, засунутыми за пояс, с плоским, темно-желтым лицом и приплюснутым носом неслышно выскользнула из кустов и приблизилась к обеим женщинам.
Радостная, злобно-торжествующая усмешка искривила лицо незнакомца. Он выпрямился. Маленькие глазки его блеснули… Твердой рукой он стал налаживать свой лук.
– Велик могучий Сорнэ-Туром! – грозно прозвучал его голос и почти одновременно звякнула натянутая смуглой рукой тетива.
При звуках родного языка Алызга вскочила на ноги с быстротою дикого оленя. Одновременно громкий, испуганный крик вырвался из груди Тани.
Стрела с шипением пронеслась мимо самой головы девочки и вонзилась в молодую осоку, росшую на берегу.
– Спасите! – новым отчаянным криком пронеслось по окрестности и замерло в холодных струях реки. И, не помня себя, молодая девушка ринулась из чащи. Промахнувшийся остяк сердито топнул ногою, потом запустил руку в сапог и, вытащив оттуда кривой нож с короткой рукояткой, каким обыкновенно сдирают шкуры зверей охотники-остяки, ринулся в погоню за девочкой.
– Стой! – повелительным жестом остановила его Алызга, – стой, говорю я тебе, – все дело погубишь, брат Имзега! – крикнула она по-остяцки. Ужели пришел ты сюда, чтобы отправить в Хала-Турм твою и мою душу?
– Молчи, сестра! Недаром я готовлюсь стать большим тодиби[46]. Я не мог выслушивать, как нечистые уста порочат нашу веру. Я служитель светлых богов, – угрюмо произнес остяк.
– Великий Сорнэ-Туром лишил разума эту несчастную и сами боги вольны казнить и миловать ее! – веско и убежденно заговорила Алызга. – Ты пришел во-время, Имзега. Я каждый вечер выходила сюда слушать крик иволги, которым ты извещаешь свой приход. В этот год он принесет мне счастье. Этот год – последний год плена и страданья Алызги, сестры твоей… Был ли ты, богатырь, на урмане Вагатима-нет?[47] – с лихорадочной поспешностью закончила свою речь вопросом Алызга.
– Я только оттуда, сестра! – произнес молодой остяк. – Слушай, надо торопиться… А то девчонка успеет добежать до острога и поднять тревогу… Мой каюк[48] спрятан в камышах… Успеем бежать, только надо спешить… Слушай: я провел семь дней и семь ночей на урмане… Я принес в дар великому духу девять[49] медвежьих сердец, добытых на охоте… Я лежал ниц перед великим изображением могучего шайтана, не вкушая пищи, девять дней и девять ночей и вот что открыл мне могучий Ун-Тонг, сестра моя Алызга: через семь новолуний ты будешь освобождена от клятвы своей и можешь вернуться к отцу на Белую реку, либо в юрт хана Кучума. Слышишь, сестра?
– О, Имзега! Благодарю тебя за добрую весть! – вся вспыхнув от счастья, прошептала Алызга.
– Постой, не все еще. Ты должна сослужить нам великую службу, Алызга, – кладя ей свою смуглую руку на плечо, произнес остяк. – Пятьсот вогуличей-воинов, с мурзою Бабелием и нашими молодцами, остяцкими батырями, стоят недалече в степи. Сегодня в ночь лучшие молодцы мурзы проберутся к острогу. Ты откроешь нам ворота, Алызга, и наши ворвутся и перебьют собак русских, ворвавшихся в нашу землю и завладевших ею. Поняла ты меня, сестра?
– О, поняла! Все поняла Алызга!
– Когда все будет сделано, ты можешь бежать сегодня же в ночь.
Великий дух освободил тебя от страшной клятвы, сестра!
– О, Имзега! С какими чудными вестями прислал тебя великий дух!
Благодарение могучему Сорнэ-Турому! Ты не забыл свою невольницу-сестру, богатырь! – радостно проговорила Алызга, обнимая брата.
– Я приходил каждые двенадцать новолуний сюда в эту рощу, ты помнишь, Алызга? Вот уже шесть лет, как я узнал, что сестра моя в плену у русских… Теперь, благодарение всесильному Ун-тонгу, тебе остается провести лишь последние часы у этих собак. К восходу солнца, милостью светлых духов, их остроги и поселки – все будет обращено в пепел и прах…
Но, чу! Я слышу – сюда бежит погоня. Девчонка верно подняла на ноги острог! Я спешу в мой каюк, Алызга. Прощай до ночи, сестра!
– Прощай, богатырь! Буду ждать к ночи наших храбрецов!
Имзега в три-четыре прыжка очутился на берегу и вскочил в лодку.
Зашуршала осока. Несколько раз взмахнул веслами остяк, и легкая лодка понеслась стрелой вверх по реке. От острога к роще бежали люди, стража и холопы во главе, с самим Семеном Аникиевичем, насмерть перепуганным случаем с крестницей. Его племянники, Максим и Никита, статные, красивые молодцы, с ружьями в руках, вели всю эту вооруженную толпу. Старший Строганов, еще далеко не старый мужчина, с легкой проседью в волосах и окладистой бороде, казался по виду скорее каким-нибудь важным боярином, нежели солеваром-купцом, столько достоинства было в его приятном добром лице и голубых глазах, теперь зажегшихся гневом. Оцепить, братцы, рощу да обыскать поладнее! Должно, схоронилась там басурманская нечисть, что пустила в крестницу стрелу! – приказал он, первый бросаясь в чащу. И тут же сразу заметил Алызгу. Она стояла спокойная, как ни в чем не бывало, на опушке. Только лицо ее было бледно, да глаза значительно поблескивали из-под насупленных бровей.
– Ага, здеся ты! – сурово произнес Строганов, хватая за руку пленницу. – Ты это што же… а? Спустя лето по малину ходить? Шесть годов выжила кротко да смирно, што твоя овечка, а тут, накося, с твоим песьим племенем никак шашни стала сводить? Так-то ты отплатила за хлеб, за соль да за заботы мои, вражья бабенка!
И, добрый и ласковый от природы, настоящий "отец" своих поселенцев, он теперь, не помня себя, тряс изо всех сил упорно хранившую молчание Алызгу.
Та только закусила губы и тяжело, порывисто дышала.
– Кто в Танюшку стрелял? А? Какого разбойника здесь схоронила? крикнул, выскочив вперед, Максим, испуганный за сестру не менее дяди.
Алызга молчала. Вся ее небольшая, но коренастая, приземистая фигура олицетворяла только одну настойчивость, одно дикое, животное упорство.
– Эх, окрестить бы тебя нагайкой, чертову куклу! – заметил кто-то из стражников-холопов.
Алызга с ненавистью и злобой скосила на него глаза.
– Право слово, окрестить бы ее, Семен Аникич, – подхватили другие. Небось тогда заговорит!
– Окститесь, други! Аль бивал я вас когда? – заметно недовольным голосом произнес Семен Аникиевич.
– Николи не бивал! – хором отвечали холопы.
– Так ужели же беззащитную бабенку, да еще полоненную нами же, лупить? По добру куда гораздо ладнее спросить ее будет, – тихо и спокойно ронял Строганов, гнев которого уже мало-помалу проходил. И, взяв за руку Алызгу, насколько мог ласково сказал, обращаясь к дикарке:
– Твои боги накажут тебя, коли ты супротив нас не права, Алызга, ежели укрыла здеся вора какого из ваших племен… А все же ужо велю раздобыть я медвежью лапу и новую клятву возьму с тебя, штоб верой и правдой служила ты своим господам. Да вот еще, сходи ты, Максимушка, к попу в поселок, да попроси батю Алызгу к купели готовить. Не след ей своей басурманской вере прямить. Крестить ее скореича надоть. Наша-то русская, глядишь, не своим басурманам-татарве да самоеди прямить будет, – заключил Строганов, довольный своей выдумкой, поглядывая на всех.
При последних словах Семена Аникиевича Алызга затрепетала. Бледное лицо ее стало багровым. Даже синие жилы вздулись на висках. Но это длилось недолго. Быстрее молнии заработал ее мозг.
Клятву не ранее восхода возьмут. Да и русский тадибей[50] не сейчас придет крестить ее, Алызгу. Пока исполнит свое желание хозяин, она, Алызга, успеет сделать все, что велел ей брат и скрыться навеки из этого проклятого места, – вихрем пролетела мысль в угрюмо-потупленной голове остячки.
– А все же запереть ее не худо, – начал кто-то из слуг, подозрительно поглядывая на остячку. Но Семен Аникиевич, почему-то доверяя проживавшей у него в плену дикарке, не хотел обижать последнюю. И на предложенную мысль запереть молодую женщину до времени в глухом Строгановском подвале, куда обыкновенно сажали провинившихся поселенцев[51] или пленных кочевников, только покачал головой:
– Не для чего запирать Алызгу. Не ее вина, што кочевник в Танюшку метил стрелою. Небось, и сама испужалась за хозяйку свою. Правду ль я говорю, испужалась, Алызга?
И Строганов, почти успокоенный тем, что не нашел ничего подозрительного на месте происшествия, уже ласково обращался с дикаркой.
Та только молча кивнула головой.
– А по мне ее в кандалы бы, да в цепи! – произнес горячий и вспыльчивый Максим Строганов.
– И то бы! – вторил ему брат Никита, – а то не случилось бы худа, дядя.
– Чему случиться? Не сегодня-завтра придут казаки, спасители наши…
Вона Евстигнеюшке намедни прислали грамотку, што больно спешит к нам Ермак Тимофеевич с дружиной своей… Гляди, еще в сю ночку явятся молодцы, – с довольным видом потирая руки, весело говорил Строганов.
Хорошо, что не смотрел в сторону Алызги именитый купец, а то бы увидел, как неожиданно сразу изменилось лицо дикарки, как испуганно забегали ее обычно тусклые, теперь как-то странно загоревшиеся, глаза.
Казаки идут!.. Ночью будут!.. Не успеют наши… Как оповестить Имзегу об этом? – быстро-быстро мелькала мысль за мыслью в голове Алызги.
Между тем к Семену Аникиевичу вернулись стражники, обыскавшие рощу, и заявили, что ничего подозрительного не нашли нигде.
– Вот, видите, не нашли, – обрадовался добряк Строганов, – небось, чужой, неведомый Алызге, забежал сюда к нам кочевник… Неповинна бабенка, как есть, ни в чем. А таперича айда, домой, ребятушки, надо крестницу успокоить. Сам Господь Татьяну Григорьевну от беды уберег. Пойдем и ты, Алызга. Вижу, зря распалился на тебя.
И Семен Аникиевич ласково погладил по голове дикарку.
Весь маленький отряд двинулся в острог.
Глава 9
В СВЕТЛИЦЕ. – СТРАХИ. – СОБЫТИЕ ЗА СОБЫТИЕМ
Быстро оправилась от своего испуга Танюша. Уже к вечеру отошла настолько, что, несмотря на все доводы няни Анфисы Егоровны, вынянчившей свою "золотую кралечку", велела позвать сенных девушек на игры и затеи девичьи в свою светлицу.
– Полежать бы тебе малость в постельке, пташечка! Небось, напужалась-то. Еле от водицы святой отошла. А то игры да песни растревожат тебя и, не приведи, Господи, занедужишься снова, – уговаривала старая нянька свою любимицу.
Но любимица и слышать не хотела о лежанье и отдыхе.
– Не недужная я какая, штобы зря пролеживать перины, няня, – говорила бойкая, веселая девочка. – Скушно мне так-то… Ишь невидаль: спаслась от кочевниковой стрелы… Так ведь спаслась же, не попала в меня стрела та…
– Еще что скажешь! Не попала! Храни, Господи! – так и залилась нянька со страха.
– Ну, вот видишь. Стало быть все и ладно. А коли ладно, зови сенных девушек: Агашу, Марью да Аннушку, да изготовь нам гостинчика, нянечка, пряников инбирных да паточных, бруснички моченой, орешков да репки в меду, да клюквы… Ладно, нянечка, побалуешь нас?
И прыткая, живая, веселая девочка ласковой кошечкой прильнула к груди старухи.
– Ладно уж, ладно, побалую тебя, озорница. И сластей вам изготовлю да сотового медку, инбирного. Будешь довольна, ласточка, – размягченная поцелуями своей любимицы отвечала старуха.
– И Алызгу велишь покликать, нянечка?
– Ну, уж нет! Алызгу не пущу к тебе. Она, негодница, господское дите не уберегла давеча в роще, допустила разбойника стрелять в тебя. Видеть ее, мерзкую, не могу, "бесерменку"[52] эту! – неожиданно захорохорилась Анфиса Егоровна.
– Да ведь она не виновата, нянечка. Разбойник так подкрался, что и не заметила она.
– Ладно уж, не защищай свою любимицу. С той поры как поселилась у нас эта нечисть, прости, Господи, "бесерменская", ты опричь нее и видеть, и знать никого не хочешь… Верно околдовала тебя полонянка эта. Тьфу!
И старуха Егоровна энергично сплюнула при одном упоминании о треклятой "бесерменке", которую не выносила с первых же дней ее поселения в Строгановском городке. Отчасти набожную няньку Анфису отталкивала Алызга, как верная своим богам язычница, отчасти – ревнивая старуха завидовала той дружбе и любви, которую питала к "бесерменке" ее ненаглядная Танечка. И ответное отношение, самая холодность Алызги к Тане раздражала Егоровну.
– Ишь кочевряжется кочевое отродье… Ей бы ножки целовать у нашего андела, а она, идолша поганая, волк-волком только и глядит! – не раз говаривала о своем враге-остячке Анфиса.
Но на этот раз хорошенькой Тане удалось таки уговорить няньку, и вскоре веселая толпа девушек и коренастая, сильная, хоть и маленькая, фигурка Алызги появились у ней в светличке.
Молодежь разместилась по лавкам, грызя орехи и подсолнухи, да жуя сладкие пряники и лепешки. Говорили все разом, говорили все об одном утреннем происшествии, о разбойнике, осмелившемся стрелять в молоденькую хозяйку. Одна Алызга молчала. Она сидела, угрюмо уткнувшись, по своему обыкновению, в стену, и глаза ее безучастным, тусклым взором смотрели прямо перед собой. Наговорившись вдоволь, девушки затянули песню.
Миловидная черноволосая Агаша, главная запевала Строгановских хором, лихо подбоченилась, руки в бока, и первая затянула своим звонким голоском:
– А то нешто не сама? – лихо тряхнула своей черненькой головкой ее бойкая сверстница и, помолчав немного, подхватила снова:
– На радостях и поется-то, и пляшется, боярышня, что вызволил тебя Господь из беды! Хорошо нешто сладила песенку, девицы? – весело обратилась она к окружающему ее сонму подруг.
– Што и говорить, ты у нас мастерица! – откликнулась сероглаза Домаша, с благоговением глядя на хорошенькую запевалу.
– Небось, другой такой, весь свет исходи, не найдешь, – вторила ей Аннушка, тихая, ласковая девушка с длинной косой.
– Такая затейница, што и сказать нельзя! Небось, саму Алызгу развеселишь, – засмеялась хохотушка Машенька, лукаво скосив глаза на притаившуюся в своем уголке Алызгу.
Та при упоминании своего имени медленно подняла голову.
– Што надо? – нехотя спросила она на ломаном русском языке.
– А то надо, што больно ты угрюма, бесерменская княжна. Ходишь ровно идол мохнатый в своей оленине. Пугало ни дать, ни взять. То ли бы дело, бабочка, в летник тебя да убрус нарядить. Поди, подойдет тебе летник-то куды гораздо более, нежели пугальная твоя одежа! – со смехом, хватая за руки Алызгу и вытаскивая ее на середину комнаты, кричала Агаша.
– И то бы, обрядить ее… То-то смеху будет! – подхватила Машенька.
– Не надо, не троньте ее, – вступилась Таня, – пущай сама обрядится.
Хошь, подарю тебе свой летник из червчатого атласа да убрус покойной матушки, Алызга? – предложила она ласково дикарке.
– Не надо Алызге, ничего не надо! – сурово отвечала та.
– Нет, ты обрядись! Чего кочевряжишься? – появляясь на пороге, произнесла сердито няня Анфиса Егоровна. – А вы вот што, девушки, больно ей воли-то не давайте! Руки ей скрутите, да и обрядите бесерменку. Что с ней долго канителиться. Потешьте золотую нашу хозяюшку, – с недобрым взглядом в сторону Алызги заключила она.
– Нет, нянечка, не надо, – взмолилась Таня, – коли не хочет Алызга, зачем же силком?
– Дура она, што не хочет! – окончательно вышла из себя нянька. Небось, хочет, только сказать боится. Кому не охота летник червчатый да кику нарядную надеть? Ладно уж, раскошелюсь на радостях. Ты, гляди-ка, выросла из алого летника-то, кралечка, а ей, карлице-малявке, как есть в пору буде. Да мою кику дам, што в молодости по праздникам надевала, высказала свою мысль Егоровна.
– Полежать бы тебе малость в постельке, пташечка! Небось, напужалась-то. Еле от водицы святой отошла. А то игры да песни растревожат тебя и, не приведи, Господи, занедужишься снова, – уговаривала старая нянька свою любимицу.
Но любимица и слышать не хотела о лежанье и отдыхе.
– Не недужная я какая, штобы зря пролеживать перины, няня, – говорила бойкая, веселая девочка. – Скушно мне так-то… Ишь невидаль: спаслась от кочевниковой стрелы… Так ведь спаслась же, не попала в меня стрела та…
– Еще что скажешь! Не попала! Храни, Господи! – так и залилась нянька со страха.
– Ну, вот видишь. Стало быть все и ладно. А коли ладно, зови сенных девушек: Агашу, Марью да Аннушку, да изготовь нам гостинчика, нянечка, пряников инбирных да паточных, бруснички моченой, орешков да репки в меду, да клюквы… Ладно, нянечка, побалуешь нас?
И прыткая, живая, веселая девочка ласковой кошечкой прильнула к груди старухи.
– Ладно уж, ладно, побалую тебя, озорница. И сластей вам изготовлю да сотового медку, инбирного. Будешь довольна, ласточка, – размягченная поцелуями своей любимицы отвечала старуха.
– И Алызгу велишь покликать, нянечка?
– Ну, уж нет! Алызгу не пущу к тебе. Она, негодница, господское дите не уберегла давеча в роще, допустила разбойника стрелять в тебя. Видеть ее, мерзкую, не могу, "бесерменку"[52] эту! – неожиданно захорохорилась Анфиса Егоровна.
– Да ведь она не виновата, нянечка. Разбойник так подкрался, что и не заметила она.
– Ладно уж, не защищай свою любимицу. С той поры как поселилась у нас эта нечисть, прости, Господи, "бесерменская", ты опричь нее и видеть, и знать никого не хочешь… Верно околдовала тебя полонянка эта. Тьфу!
И старуха Егоровна энергично сплюнула при одном упоминании о треклятой "бесерменке", которую не выносила с первых же дней ее поселения в Строгановском городке. Отчасти набожную няньку Анфису отталкивала Алызга, как верная своим богам язычница, отчасти – ревнивая старуха завидовала той дружбе и любви, которую питала к "бесерменке" ее ненаглядная Танечка. И ответное отношение, самая холодность Алызги к Тане раздражала Егоровну.
– Ишь кочевряжется кочевое отродье… Ей бы ножки целовать у нашего андела, а она, идолша поганая, волк-волком только и глядит! – не раз говаривала о своем враге-остячке Анфиса.
Но на этот раз хорошенькой Тане удалось таки уговорить няньку, и вскоре веселая толпа девушек и коренастая, сильная, хоть и маленькая, фигурка Алызги появились у ней в светличке.
Молодежь разместилась по лавкам, грызя орехи и подсолнухи, да жуя сладкие пряники и лепешки. Говорили все разом, говорили все об одном утреннем происшествии, о разбойнике, осмелившемся стрелять в молоденькую хозяйку. Одна Алызга молчала. Она сидела, угрюмо уткнувшись, по своему обыкновению, в стену, и глаза ее безучастным, тусклым взором смотрели прямо перед собой. Наговорившись вдоволь, девушки затянули песню.
Миловидная черноволосая Агаша, главная запевала Строгановских хором, лихо подбоченилась, руки в бока, и первая затянула своим звонким голоском:
– Стой, никак песню-то сама сладила, Агаша? – с хохотом бросаясь к ней и целуя веселую девушку кричала Таня.
Летала, летала птичка-невеличка,
Ростом-то с пальчик, перышки красны,
По саду порхала, по кустам, дорожкам;
Песенку пела птичка-невеличка,
Услыхала птичку из своей светлички
Девица, молода девица, пригожа,
Роду большого, именитого роду,
Звать-то Татьяной, светом Григорьевной.
Выглянула из окна…
– А то нешто не сама? – лихо тряхнула своей черненькой головкой ее бойкая сверстница и, помолчав немного, подхватила снова:
– На радостях и поется-то, и пляшется, боярышня, что вызволил тебя Господь из беды! Хорошо нешто сладила песенку, девицы? – весело обратилась она к окружающему ее сонму подруг.
– Што и говорить, ты у нас мастерица! – откликнулась сероглаза Домаша, с благоговением глядя на хорошенькую запевалу.
– Небось, другой такой, весь свет исходи, не найдешь, – вторила ей Аннушка, тихая, ласковая девушка с длинной косой.
– Такая затейница, што и сказать нельзя! Небось, саму Алызгу развеселишь, – засмеялась хохотушка Машенька, лукаво скосив глаза на притаившуюся в своем уголке Алызгу.
Та при упоминании своего имени медленно подняла голову.
– Што надо? – нехотя спросила она на ломаном русском языке.
– А то надо, што больно ты угрюма, бесерменская княжна. Ходишь ровно идол мохнатый в своей оленине. Пугало ни дать, ни взять. То ли бы дело, бабочка, в летник тебя да убрус нарядить. Поди, подойдет тебе летник-то куды гораздо более, нежели пугальная твоя одежа! – со смехом, хватая за руки Алызгу и вытаскивая ее на середину комнаты, кричала Агаша.
– И то бы, обрядить ее… То-то смеху будет! – подхватила Машенька.
– Не надо, не троньте ее, – вступилась Таня, – пущай сама обрядится.
Хошь, подарю тебе свой летник из червчатого атласа да убрус покойной матушки, Алызга? – предложила она ласково дикарке.
– Не надо Алызге, ничего не надо! – сурово отвечала та.
– Нет, ты обрядись! Чего кочевряжишься? – появляясь на пороге, произнесла сердито няня Анфиса Егоровна. – А вы вот што, девушки, больно ей воли-то не давайте! Руки ей скрутите, да и обрядите бесерменку. Что с ней долго канителиться. Потешьте золотую нашу хозяюшку, – с недобрым взглядом в сторону Алызги заключила она.
– Нет, нянечка, не надо, – взмолилась Таня, – коли не хочет Алызга, зачем же силком?
– Дура она, што не хочет! – окончательно вышла из себя нянька. Небось, хочет, только сказать боится. Кому не охота летник червчатый да кику нарядную надеть? Ладно уж, раскошелюсь на радостях. Ты, гляди-ка, выросла из алого летника-то, кралечка, а ей, карлице-малявке, как есть в пору буде. Да мою кику дам, што в молодости по праздникам надевала, высказала свою мысль Егоровна.