А.П.Чехов. Красавицы




    I



Помню, будучи еще гимназистом V или VI класса, я ехал с дедушкой из
села Большой Крепкой, Донской области, в Ростов-на-Дону. День был
августовский, знойный, томительно-скучный. От жара и сухого, горячего
воздуха, гнавшего нам навстречу облака пыли, слипались глаза, сохло во рту;
не хотелось ни глядеть, ни говорить, ни думать, и, когда дремавший возница,
хохол Карпо, замахиваясь на лошадь, хлестал меня кнутом по фуражке, я не
протестовал, не издавал ни звука и только, очнувшись от полусна, уныло и
кротко поглядывал вдаль: не видать ли сквозь пыль деревни? Кормить лошадей
останавливались мы в большом армянском селе Бахчи-Салах у знакомого дедушки
богатого армянина. Никогда в жизни я не видел ничего карикатурнее этого
армянина. Представьте себе маленькую, стриженую головку с густыми низко
нависшими бровями, с птичьим носом, с длинными седыми усами и с широким
ртом, из которого торчит длинный черешневый чубук; головка эта неумело
приклеена к тощему, горбатому туловищу, одетому в фантастический костюм: в
куцую красную куртку и в широкие ярко-голубые шаровары; ходила эта фигура,
расставя ноги и шаркая туфлями, говорила, не вынимая изо рта чубука, а
держала себя с чисто армянским достоинством: не улыбалась, не пучила глаза и
старалась обращать на своих гостей как можно меньше внимания.
В комнатах армянина не было ни ветра, ни пыли, но было так же
неприятно, душно и скучно, как в степи и по дороге. Помню, запыленный и
изморенный зноем, сидел я в углу на зеленом сундуке. Некрашенные деревянные
стены, мебель и наохренные полы издавали запах сухого дерева, прижженного
солнцем. Куда ни взглянешь, всюду мухи, мухи, мухи... Дедушка и армянин
вполголоса говорили о попасе, о толоке, об овцах... Я знал, что самовар
будут ставить целый час, что дедушка будет пить чай не менее часа и потом
заляжет спать часа на два, на три, что у меня четверть дня уйдет на
ожидание, после которого опять жара, пыль, тряские дроги. Я слушал
бормотанье двух голосов, и мне начинало казаться, что армянина, шкап с
посудой, мух, окна, в которые бьет горячее солнце, я вижу давно-давно и
перестану их видеть в очень далеком будущем, и мною овладевала ненависть к
степи, к солнцу, к мухам...
Хохлушка в платке внесла поднос с посудой, потом самовар. Армянин не
спеша вышел в сени и крикнул:
- Машя! Ступай наливай чай! Где ты? Машя!
Послышались торопливые шаги, и в комнату вошла девушка лет шестнадцати,
в простом ситцевом платье и в белом платочке. Моя посуду и наливая чай, она
стояла ко мне спиной, и я заметил только, что она была тонка в талии, боса и
что маленькие голые пятки прикрывались низко опущенными панталонами.
Хозяин пригласил меня пить чай. Садясь за стол, я взглянул в лицо
девушки, подававшей мне стакан, и вдруг почувствовал, что точно ветер
пробежал по моей душе и сдунул с нее все впечатления дня с их скукой и
пылью. Я увидел обворожительные черты прекраснейшего из лиц, какие
когда-либо встречались мне наяву и чудились во сне. Передо мною стояла
красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию.
Я готов клясться, что Маша, или, как звал отец, Машя, была настоящая
красавица, но доказать этого не умею. Иногда бывает, что облака в беспорядке
толпятся на горизонте, и солнце, прячась за них, красит их и небо во
всевозможные цвета: в багряный, оранжевый, золотой, лиловый, грязно-розовый;
одно облачко похоже на монаха, другое на рыбу, третье на турка в чалме.
Зарево охватило треть неба, блестит в церковном кресте и в стеклах
господского дома, отсвечивает в реке и в лужах, дрожит на деревьях;
далеко-далеко на фоне зари летит куда-то ночевать стая диких уток... И
подпасок, гонящий коров, и землемер, едущий в бричке через плотину, и
гуляющие господа - все глядят на закат и все до одного находят, что он
страшно красив, но никто не знает и не скажет, в чем тут красота.
Не я один находил, что армяночка красива. Мой дедушка,
восьмидесятилетний старик, человек крутой, равнодушный к женщинам и красотам
природы, целую минуту ласково глядел на Машу и спросил:
- Это ваша дочка, Авет Назарыч?
- Дочка. Это дочка...- ответил хозяин.
- Хорошая барышня,- похвалил дедушка.
Красоту армяночки художник назвал бы классической и строгой. Это была
именно та красота, созерцание которой, бог весть откуда, вселяет в вас
уверенность, что вы видите черты правильные, что волосы, глаза, нос, рот,
шея, грудь и все движения молодого тела слились вместе в один цельный,
гармонический аккорд, в котором природа не ошиблась ни на одну малейшую
черту; вам кажется почему-то, что у идеально красивой женщины должен быть
именно такой нос, как у Маши, прямой и с небольшой горбинкой, такие большие
темные глаза, такие же длинные ресницы, такой же томный взгляд, что ее
черные кудрявые волосы и брови так же идут к нежному, белому цвету лба и
щек, как зеленый камыш к тихой речке; белая шея Маши и ее молодая грудь
слабо развиты, но, чтобы суметь изваять их, вам кажется, нужно обладать
громадным творческим талантом. Глядите вы, и мало-помалу вам приходит
желание сказать Маше что-нибудь необыкновенно приятное, искреннее, красивое,
такое же красивое, как она сама.
Сначала мне было обидно и стыдно, что Машя не обращает на меня никакого
внимания и смотрит все время вниз; какой-то особый воздух, казалось мне,
счастливый и гордый, отделял ее от меня и ревниво заслонял от моих взглядов.
Это оттого,- думал я,- что я весь в пыли, загорел, и оттого, что я еще
мальчик".
Но потом я мало0помалу забыл о себе самом и весь отдался ощущению
красоты. Я уж не помнил о степной скуке, о пыли, не слышал жужжанья мух, не
понимал вкуса чая и только чувствовал, что через стол от меня стоит красивая
девушка.
Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не восторг и не
наслаждение возбуждала во мне Маша, а тяжелую, хотя и приятную, грусть. Эта
грусть была неопределенная, смутная, как сон. Почему-то мне было жаль и
себя, и дедушки, и армянина, и самой армяночки, и было во мне такое чувство,
как будто мы все четверо потеряли что-то важное и нужное для жизни, чего уж
больше никогда не найдем. Дедушка тоже сгрустнул. Он уж не говорил о толоке
и об овцах, а молчал и задумчиво поглядывал на Машу.
После чаю дедушка лег спать, а я вышел из дому и сел на крылечке. Дом,
как и все дома в Бахчи-Салах, стоял на припеке; не было ни деревьев, ни
навесов, ни теней. Большой двор армянина, поросший лебедой и калачиком,
несмотря на сильный зной, был оживлен и полон веселья. За одним из невысоких
плетней, там и сям пересекавших большой двор, происходила молотьба. Вокруг
столба, вбитого в самую середку гумна, запряженные в ряд и образуя один
длинный радиус, бегали двенадцать лошадей. Возле ходил хохол в длинной
жилетке и в широких шароварах, хлопал бичом и кричал таким тоном, как будто
хотел подразнить лошадей и похвастать своею властью над ними:
- А-а-а, окаянные! А-а-а... нету на вас холеры! Боитесь?
Лошади, гнедые, белые и пегие, не понимая, зачем это заставляют их
кружить на одном месте и мять пшеничную солому, бегали неохотно, точно через
силу, и обиженно помахивая хвостами. Из-под копыт ветер поднимал целые
облака золотистой половы и уносил ее далеко через плетень. Около высоких
свежих скирд копошились бабы с граблями и двигались арбы, а за скирдами, в
другом дворе, бегала вокруг столба другая дюжина таких же лошадей и такой же
хохол хлопал бичом и насмехался над лошадями.
Ступени, на которых я сидел, были горячи; на жидких перильцах и на
оконных рамах кое-где выступил от жары древесный клей; под ступеньками и под
ставнями в полосках тени жались друг к другу красные козявки. Солнце пекло
мне и в голову, и в грудь, и в спину, но я не замечал этого и только
чувствовал, как сзади меня в сенях и в комнатах стучали по дощатому полу
босые ноги. Убрав чайную посуду, Машя пробежала по ступеням, пахнув на меня
ветром, и, как птица, полетела к небольшой, закопченной пристройке, должно
быть кухне, откуда шел запах жареной баранины и слышался сердитый армянский
говор. Она исчезла в темной двери, и вместо ее на пороге показалась старая,
сгорбленная армянка с красным лицом и в зеленых шароварах. Старуха сердилась
и кого-то бранила. Скоро на пороге показалась Машя, покрасневшая от
кухонного жара и с большим черным хлебом на плече; красиво изгибаясь под
тяжестью хлеба, она побежала через двор к гумну, шмыгнула через плетень и,
окунувшись в облако золотистой половы, скрылась за арбами. Хохол,
подгонявший лошадей, опустил бич, умолк и минуту молча глядел в сторону арб,
потом, когда армяночка опять мелькнула около лошадей и перескочила через
плетень, он проводил ее глазами и крикнул на лошадей таким тоном, как будто
был очень огорчен:
- А, чтоб вам пропасть, нечистая сила!
И все время потом слышал я не переставая шаги ее босых ног и видел, как
она с серьезным, озабоченным лицом носилась по двору. Пробегала она то по
ступеням, обдавая меня ветром, то в кухню, то на гумно, то за ворота, и я
едва успевал поворачивать голову, чтобы следить за нею.
И чем чаще она со всей красотой мелькала у меня перед глазами, тем
сильнее становилась моя грусть. Мне было жаль и себя, и ее, и хохла, грустно
провожавшего ее взглядом всякий раз, когда она сквозь облако половы бегала к
арбам. Была ли это у меня зависть к ее красоте, или я жалел, что эта девочка
не моя и никогда не будет моею и что я для нее чужой, или смутно чувствовал
я, что ее редкая красота случайна, не нужна и, как все на земле, не
долговечна, или, быть может, моя грусть была тем особенным чувством, которое
возбуждается в человеке созерцанием настоящей красоты, бог знает!
Три часа ожидания прошли незаметно. Мне казалось, не успел я
наглядеться на Машу, как Карпо съездил к реке, выкупал лошадь и уж стал
запрягать. Мокрая лошадь фыркала от удовольствия и стучала копытами по
оглоблям. Карпо кричал на нее "наза-ад"! Проснулся дедушка. Машя со скрипом
отворила нам ворота, мы сели на дроги и выехали со двора. Ехали мы иолча,
точно сердились друг на друга.
Когда часа через два или три вдали показались Ростов и Нахичевань,
Карпо, все время молчавший, быстро оглянулся и сказал:
- А славная у армяшки девка!
И хлестнул по лошади.

    II



В другой раз, будучи уже студентом, ехал я по железной дороге на юг.
Был май. На одной из станций, кажется между Белгородом и Харьковом, вышел я
из вагона прогуляться по платформе.
На станционный садик, на платформу и на поле легла уже вечерняя тень;
вокзал заслонял собою закат, но по самым верхним клубам дыма, выходившего из
паровоза и окрашенного в нежный розовый цвет, видно было, что солнце еще не
совсем спряталось.
Прохаживаясь по платформе, я заметил, что большинство гулявших
пассажиров ходило и стояло только около одного вагона второго класса, и с
таким выражением, ка5к будто в этом вагоне сидел какой-нибудь знаменитый
человек. Среди любопытных, которых я встретил около этого вагона, между
прочим находился и мой спутник, артиллерийский офицер, малый умный, теплый и
симпатичный, как все, с кем мы знакомимся в дороге случайно и ненадолго.
- Что вы тут смотрите?- спросил я.
Он ничего не ответил и только указал мне глазами на одну женскую
фигуру. Это была еще молодая девушка, лет семнадцати - восемнадцати, одетая
в русский костюм, с непокрытой головой и с мантилькой, небрежно наброшенной
на одно плечо, не пассажирка, а, должно быть, дочь или сестра начальника
станции. Она стояла около вагонного окна и разговаривала с какой-то пожилой
пассажиркой. Прежде чем я успел дать себе отчет в том, что я вижу, мною
вдруг овладело чувство, какое я испытал когда-то в армянской деревне.
Девушка была замечательная красавица, и в этом не сомневались ни я и ни
те, кто вместе со мной смотрел на нее.
Если, как принято, описывать ее наружность по частям, то действительно
прекрасного в нее были одни только белокурые, волнистые, густые волосы,
распущенные и перевязанные на голове черной ленточкой, все же остальное было
или неправильно, или же очень обыкновенно. От особой ли манеры кокетничать,
или от близорукости, глаза ее были прищурены, нос был нерешительно вздернут,
рот мал, профиль слабо и вяло очерчен, плечи узки не по летам, но тем не
менее девушка производила впечатление настоящей красавицы, и, глядя на нее,
я мог убедиться, что русскому лицу для того, чтобы казаться прекрасным, нет
надобности в строгой правильности черт, мало того, даже если бы девушке
вместо ее вздернутого носа поставили другой, правильный и пластически
непогрешимый, как у армяночки, то, кажется, от этого лицо ее утеряло бы всю
свою прелесть.
Стоя у окна и разговаривая, девушка, пожимаясь от вечерней сырости, то
и дело оглядывалась на нас, то подбоченивалась, то поднимала к голове руки,
чтобы поправить волосы, говорила, смеялась, изображала на своем лице то
удивление, то ужас, и я не помню того мгновения, когда бы ее тело и лицо
находились в покое. Весь секрет и волшебство ее красоты заключались именно в
этих мелких, бесконечно изящных движениях, в улыбке, в игре лица, в быстрых
взглядах на нас, в сочетании тонкой грации этих движений с молодостью,
свежестью, с чистотою души, звучавшею в смехе и в голосе, и стою слабостью,
которую мы так любим в детях, в птицах, в молодых оленях, в молодых
деревьях.
Это была красота мотыльковая, к которой так идут вальс, порханье по
саду, смех, веселье и которое не вяжется с серьезной мыслью, печалью и
покоем; и, кажется, стоит только пробежать по платформе хорошему ветру или
пойти дождю, чтобы хрупкое тело вдруг поблекло и капризная красота
осыпалась, как цветочная пыль.
- Тэк-с...- пробормотал со вздохом офицер, когда мы после второго
звонка направились к своему вагону.
А что значило это "тэк-с", не берусь судить.
Быть может, ему было грустно и не хотелось уходить от красавицы и
весеннего вечера в душный вагон, или, быть может, ему, как и мне, было
безотчетно жаль и красавицы, и себя, и меня, и всех пассажиров, которые вяло
и нехотя брели к своим вагонам. Проходя мимо станционного окна, за которым
около своего аппарата сидел бледный рыжеволосый телеграфист с высокими
кудрями и полинявшим, скуластым лицом, офицер вздохнул и сказал:
- Держу пари, что этот телеграфист влюблен в ту хорошенькую. Жить среди
поля под одной крышей в этим воздушным созданием и не влюбиться - выше сил
человеческих. А какое, мой друг, несчастие, какая насмешка быть сутулым,
лохматым, сереньким, порядочным и неглупым, и влюбиться в эту хорошенькую и
глупенькую девочку, которая на вас ноль внимания! Или еще хуже: представьте,
что этот телеграфист влюблен и в то же время женат и что жена у него такая
же сутулая, лохматая и порядочная, как он сам... Пытка!
Около нашего вагона, облокотившись о загородку площадки, стоял
кондуктор и глядел в ту сторону, где стояла красавица, и его испитое,
обрюзглое, неприятно сытое, утомленное бессонными ночами и вагонной качкой
лицо выражало умиление и глубочайшую грусть, как будто в девушке он видел
свою молодость, счастье, свою трезвость, чистоту, жену, детей, как будто он
каялся и чувствовал всем своим существом, что девушка эта не его и что до
обыкновенного человеческого, пассажирского счастья ему с его преждевременной
старостью, неуклюжестью и жирным лицом так же далеко, как до неба.
Пробил третий звонок, раздались свистки, и поезд лениво тронулся. В
наших окнах промелькнули сначала кондуктор, начальник станции, потом сад,
красавица со своей чудной, детски-лукавой улыбкой...
Высунувшись наружу и глядя назад, я видел, как она, проводив глазами
поезд, прошла по платформе мимо окна, где сидел телеграфист, поправила свои
волосы и побежала в сад. Вокзал уже не загораживал запада, поле было
открыто, но солнце уже село, и дым черными клубами стлался по зеленой
бархатной озими. Было грустно и в весеннем воздухе, и на темневшем небе, и в
вагоне.
Знакомый кондуктор вошел в вагон и стал зажигать свечи.

    А.П.Чехов. Крест




В гостиную, наполненную народом, входит поэт.
- Ну что, как ваша маленькая поэма? - обращается к нему хозяйка.-
Напечатали? Гонорар получили?
- И не спрашивайте... Крест получил.
- Вы поучили крест? Вы, поэт?! Разве поэты получают кресты?
- От души поздравляю! - жмет ему руку хозяин.Станислав или Анна? Очень
рад... рад очень... Станислав?
- Нет, красный крест...
- Стало быть, вы гонорар пожертвовали в пользу Общества Красного
креста?
- Ничем не пожертвовал.
- А вам к лицу будет орден... А ну-ка покажите!
Поэт лезет в боковой карман и достает оттуда рукопись...
- Вот он...
Публика глядит в рукопись и видит красный крест... но такой крест,
который не прицепишь к сюртуку.

    А.П.Чехов. Крыжовник




Еще с раннего утра все небо обложили дождевые тучи; было тихо, не жарко
и скучно, как бывает в серые пасмурные дни, когда над полем давно уже
нависли тучи, ждешь дождя, а его нет. Ветеринарный врач Иван Иваныч и
учитель гимназии Буркин уже утомились идти, и поле представлялось им
бесконечным. Далеко впереди еле были видны ветряные мельницы села
Мироносицкого, справа тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд холмов, и
оба они знали, что это берег реки, там луга, зеленые ивы, усадьбы, и если
стать на один из холмов, то оттуда видно такое же громадное поле, телеграф и
поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда
бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся природа казалась
кроткой и задумчивой, Иван Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому
полю, и оба думали о том, как велика, как прекрасна эта страна.
- В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты Прокофия, - сказал
Буркин, - вы собирались рассказать какую-то историю.
- Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.
Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку, чтобы начать
рассказывать, но как раз в это время пошел дождь. И минут через пять лил уже
сильный дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда он кончится. Иван
Иваныч и Буркин остановились в раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав
хвосты, и смотрели на них с умилением.
- Нам нужно укрыться куда-нибудь, - сказал Буркин.
- Пойдемте к Алехину. Тут близко.
- Пойдемте.
Они свернули в сторону и шли все по скошенному полю, то прямо, то
забирая направо, пока не вышли на дорогу. Скоро показались тополи, сад,
потом красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся вид на широкий плес
с мельницей и белою купальней. Это было Софьино, где жил Алехин.
Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина дрожала. Тут около телег
стояли мокрые лошади, понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками.
Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был холодный, злой. Иван иваныч и
Буркин испытывали уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всем теле,
ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя плотину, они поднимались к
господским амбарам, то молчали, точно сердились друг на друга.
В одном из амбаров шумела веялка; дверь была открыта и из нее валила
пыль. На пороге стоял сам Алехин, мужчина лет сорока,, высокий, полный, с
длинными волосами, похожий больше на профессора или художника, чем на
помещика. На нем была белая, давно не мытая рубаха с веревочным пояском,
вместо брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и солома. Нос и глаза
были черны от пыли. Он узнал Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень
обрадовался.
- Пожалуйте, господа, в дом, - сказал он, улыбаясь. - Я сейчас, сию
минуту.
Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил внизу, в двух комнатах со
сводами и с маленькими окнами, где когда-то жили приказчики; тут была
обстановка простая, и пахло ржаным хлебом, дешевою водкой и сбруей. Наверху
же, в парадных комнатах, он бывал редко, только когда приезжали гости. Ивана
Иваныча и Буркина встретила в доме горничная, молодая женщина, такая
красивая, что они оба разом остановились и поглядели друг на друга.
- Вы не можете себе представить, как я рад видеть вас, господа, -
говорил Алехин, входя за ними в переднюю. - Вот не ожидал! Пелагея, -
обратился он к горничной, - дайте гостям переодеться во что-нибудь. Да
кстати и я переоденусь. Только надо сначала пойти помыться, а то я, кажется,
с весны не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню, а тут пока
приготовят.
Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая мягкая, принесла
простыни и мыло, и Алехин с гостями пошел в купальню.
- Да, давно я уже не мылся, - говорил он, раздеваясь. - Купальня у
меня, как видите, хорошая, отец еще строил, но мыться как-то все некогда.
Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы и шею, и вода около
него стала коричневой.
- Да, признаюсь... - проговорил Иван иваныч, значительно глядя на его
голову.
- Давно я уже не мылся... - повторил Алехин конфузливо и еще раз
намылился, и вода около него стала темно-синей, как чернила.
Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под дождем,
широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые
лилии; он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и через минуту показался
на другом месте и поплыл дальше, и все нырял, стараясь достать дна. "Ах,
боже мой... - повторял он, наслаждаясь. - Ах, боже мой..." Доплыл до
мельницы, о чем-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на середине
плеса лег, подставляя свое лицо под дождь. Буркин и Алехин оделись и
собрались уходить, а он все плавал и нырял.
- Ах, боже мой... - говорил он. - Ах, господи помилуй.
- Будет вам! - крикнул ему Буркин.
Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной наверху зажгли
лампу, и Буркин и Иван Иваныч, одетые в шелковые халаты и теплые туфли,
сидели в креслах, а сам Алехин, умытый, причесанный, в новом сюртуке, ходил
по гостиной, видимо с наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье,
легкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно ступая по ковру и мягко
улыбаясь, подавала на подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч
приступил к рассказу, и казалось, что его слушали не одни только Буркин и
Алехин, но также старые и молодые дамы и военные, спокойно и строго
глядевшие из золотых рам.
- Нас два брата, - начал он, - я, Иван Иваныч, и другой - Николай
Иваныч, года на два помоложе. Я пошел по ученой части, стал ветеринаром, а
Николай уже с девятнадцати лет сидел в казенной палате. Наш отец
Чимша-Гималайский был из кантонистов, но, выслужив офицерский чин, оставил
нам потомственное дворянство и именьишко. После его смерти именьишко у нас
оттягали за долги, но, как бы ни было, детство мы провели в деревне на воле.
Мы, все равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили в поле, в лесу,
стерегли лошадей, драли лыко, ловили рыбу и прочее тому подобное... А вы
знаете, кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью перелетных
дроздов, как они в ясные, прохладные дни носятся стаями над деревней, тот
уже не городской житель, и его до самой смерти будет потягивать на волю. Мой
брат тосковал в казенной палате. Годы проходили, а он все сидел на одном
месте, писал все те же бумаги и думал все об одном и том же, как в деревню.
И эта тоска у него мало-помалу вылилась в определенное желание, в мечту
купить себе маленькую усадебку где-нибудь на берегу реки или озера.
Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию запереть
себя на всю жизнь в собственную усадьбу я никогда не сочувствовал. Принято
говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина
нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша
интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо.
Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от
житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе - это не жизнь, это
эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига.
Человеку нужно три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа,
где на просторе он мог проявить все свойства и особенности свободного духа.
Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал о том, как он будет
есть свои собственные щи, от которых идет такой вкусный запах по всему
двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за
воротами на лавочке и глядеть на поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и
всякие эти советы в календарях составляли его радость, любимую духовную
пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объявления о том,
что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, садом, мельницей,
с проточными прудами. И рисовались у него в голове дорожки в саду, цветы,
фрукты, скворечни, караси в прудах и, знаете, всякая эта штука. Эти
воображаемые картины были различны, смотря по объявлениям, которые
попадались ему, но почему-то в каждой из них непременно был крыжовник. Ни
одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог себе представить без
того, чтобы там не было крыжовника.
- Деревенская жизнь имеет свои удобства, - говорил он, бывало. - Сидишь
на балконе, пьешь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо,
и... и крыжовник растет.
Он чертил план своего имения, и всякий раз у него на плане выходило
одно и то же: а) барский дом, b) людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он
скупо: недоедал, недопивал, одевался бог знает как, словно нищий, и все
копил и клал в банк. Страшно жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я