Страница:
Если представить себе, что "Критика чистого разума" уже долгие века позабыта, что немецкий язык вымер, можно ли было бы ожидать возрождения этого произведения, если бы изучавший его не был в состоянии проследить каждый изгиб мысли в самом языке? Кроме того, философ этот должен был бы обладать ясно выраженною и очень развитою метафизическою способностью.
До сих пор никто из наших ученых посредственностей или авторов руководств не умел взяться за изучение индусской философии; прирожденный нам идеализм у нас крадут, по большей части, еще в школе, а метафизику в аудиториях. Но и одной метафизике не совладать с этой задачей: без глубокого религиозного инстинкта невозможно усвоение индусской мудрости. Преимуществом Дейссена-философа было именно то, что он шел от богословия. Это был человек как будто предназначенный возвестить миру откровение индусского гения; и назначение свое он выполнил блестяще. В 1883 году появился его известный труд "Система Веданты". Во всех странах, как индологами, так и теми немногими философами, которые способны были интересоваться подобным предметом, — этот труд был признан классическим и исчерпывающим. Первым we взмахом Дейссен достиг самой вершины. Да иначе и быть не могло; ибо тот, кто не может понять индуса вполне, вообще его понимать не способен.
Но одной — даже столь превосходной — разработки Веданты никоим образом не могло быть достаточно. Истинное познание, какого бы то ни было миросозерцания, невозможно без знания подлинных произведений. Можно исчерпывающе изложить какую-нибудь систему, но не живое творчество духа, в котором отражается вся личность созидателя. Как бы подробно нам ни описывали человека, мы не составим себе о нем вполне верного представления, и когда он появится сам — неизбежно чувство поражающей новизны. Ибо главное различие не в крупных очертаниях, здесь мы скорее сходны между собою, а в тысяче мелких черточек и вещей, не поддающихся анализу, описанию и регистрации.
"Наилучшее не уясняется словами", говорит где-то Гете. И, однако же, мысли могут быть выражены только словами. Так, в конце концов, слова — несовершенные сами, но призванные выражать совершенное — медленно и постепенно насыщаются необычайной, неописуемой, магической сущностью ни с чем несравнимой индивидуальности; и вдруг, как молния на черном небе, сверкнет какое-нибудь одно слово! Мы в тайниках чужой души. Теперь слова — те самые слова, что принадлежат всему миру и, в определенном смысле, бывают покорны только одному — становятся вегикулом для того, что выше всяких слов, что в Таиттирийе-Упанишаде так прекрасно названо «мiром» (заметим, что раннее написание слова мир было следующим: мiр — общество, космос; мир — покой, — ред.), от которого удаляются слова, бессильные его достигнуть.
Такого действия, к которому, в сущности, все и сводится, не сможет достигнуть никакой, даже проникновеннейший пересказ. Мировоззрение — это точно такой же гениальный продукт творчества, как и произведение искусства: оно несет в себе самом свою тайну, принцип невыразимой планомерности своих законов. Мог ли не знать этого такой человек, как Дейссен. И он шел упорно — unus pro multis — к выполнению того, чего до той поры не удавалось довести до конца целой совокупности ученых.
В 1887 году появились на немецком языке: Сутры Веданты Бадарайяны с комментарием Шанкары полностью — книга в 766 страниц мелкой и убористой печати, важнейшее теоретическое сочинение индусов по религиозной метафизике Упанишад. А в 1897 г. вышел другой том, в котором было свыше 900 страниц: 60 Упанишад Веды, переведенных с санскритского языка, снабженных введением и примечаниями.
До того времени Сутры были известны только в отрывках (английский перевод Тибо — в Sacred Books of the East — с того времени закончен), а самым большим сборником на европейских языках, были те самые двенадцать, которые Макс Мюллер перевел на английский язык: отсюда, даже непосвященный может судить о размерах выполненной работы. Само прославленное немецкое прилежание не могло бы, при каких угодно жертвах, привести к столь быстрому и основательному разрешению такой грандиозной задачи; здесь требовалось содействие чего-то иного, сверх усердия и учености — скажу: безупречное понимание изложенного, быстрое и интуитивное усвоение каждой мысли, зоркий глаз рыси, улавливающей значение всякого, иной раз очень отдаленного, сравнения. Мой перечень, впрочем, далеко не полон. Еще в 1894 г. Дейссен издал свою книгу: "Философия Веды до Упанишад", и в 1899 г. — "Философия Упанишад" (все книги изданы у Ф.А.Брокгауза в Лейпциге).
Теперь здание готово. Разумеется, наши познания в области индоарийского религиозно-философского мировоззрения экстенсивно должны еще сильно разрастись. Философия Санкхии — индусский рационализм — в изложении Гарбе (1894), и его же перевод главных произведений этой школы (из которых особого внимания заслуживает "Лунный Свет Истины Санкхия", 1891) — показывают, сколь много можно ждать в этой области. Сам Дейссен обещает нам еще целую книгу о после ведийской философии Индии; в то же время критическое изучение других продуктов индусского духа — именно великих эпических произведений — быстрыми шагами идет вперед; оно должно бросить отраженный свет на то великое деяние, беспримерное в летописях человечества, на то религиозно-мифологическое миросозерцание, которое, величественное как Гималаи, простирается от Ригведы до Шанкары, т. е. на протяжении целых тысячелетий.
Но главное, необходимое для того, чтобы истинное индоарийское миросозерцание могло быть проведено в жизнь настоящего, как культурный и гуманитарный фермент, и подействовало освобождающе на наше собственное мышление и верования, — уже сделано.
Того немногого, что здесь сказано, достаточно для исторического обзора; мне важно было дать общий набросок, сообщить первоначальное понятие о предмете, в его характерных чертах. Поэтому я и не хочу утруждать читателя перечислением всякого рода Вед, Сутр, Упанишад, Аранияк и другого рода религиозно-философских писаний Индии. Беглое знакомство с энциклопедическим словарем даст возможность ориентироваться в главнейшем. Если же кто-нибудь действительно совершенно чужд еще этому богатому миру поэзии и мысли, если он не имеет ни малейшего понятия об этой литературе, которая (по вычислениям Макса Мюллера) превышает по объему и греческую, и римскую, вместе взятые, — то он обязан для пополнения этого пробела в своем образовании, прочесть прежде всего пятьдесят публичных лекций Леопольда Шредера: "Индусская культура и литература в их историческом развитии". Вместе с Мюллеровской "Индией в ее историческом мировом значении", преследующей, впрочем, несколько иные цели, — до наших дней это единственная книга, имеющаяся в нашем распоряжении, пригодная, как общее и в то же время основательное введение; она полна горячего увлечения предметом и умеренна в своих суждениях, специальна и, несмотря на это, общедоступна.
4. ЗНАЧЕНИЕ АРИЙСКОГО МЫШЛЕНИЯ
5. ЧИСТОТА РАСЫ
6. БУДДИЗМ ЯВЛЕНИЕ НЕ АРИЙСКОЕ
7. МЫШЛЕНИЕ ЦЕЛОГО НАРОДА
До сих пор никто из наших ученых посредственностей или авторов руководств не умел взяться за изучение индусской философии; прирожденный нам идеализм у нас крадут, по большей части, еще в школе, а метафизику в аудиториях. Но и одной метафизике не совладать с этой задачей: без глубокого религиозного инстинкта невозможно усвоение индусской мудрости. Преимуществом Дейссена-философа было именно то, что он шел от богословия. Это был человек как будто предназначенный возвестить миру откровение индусского гения; и назначение свое он выполнил блестяще. В 1883 году появился его известный труд "Система Веданты". Во всех странах, как индологами, так и теми немногими философами, которые способны были интересоваться подобным предметом, — этот труд был признан классическим и исчерпывающим. Первым we взмахом Дейссен достиг самой вершины. Да иначе и быть не могло; ибо тот, кто не может понять индуса вполне, вообще его понимать не способен.
Но одной — даже столь превосходной — разработки Веданты никоим образом не могло быть достаточно. Истинное познание, какого бы то ни было миросозерцания, невозможно без знания подлинных произведений. Можно исчерпывающе изложить какую-нибудь систему, но не живое творчество духа, в котором отражается вся личность созидателя. Как бы подробно нам ни описывали человека, мы не составим себе о нем вполне верного представления, и когда он появится сам — неизбежно чувство поражающей новизны. Ибо главное различие не в крупных очертаниях, здесь мы скорее сходны между собою, а в тысяче мелких черточек и вещей, не поддающихся анализу, описанию и регистрации.
"Наилучшее не уясняется словами", говорит где-то Гете. И, однако же, мысли могут быть выражены только словами. Так, в конце концов, слова — несовершенные сами, но призванные выражать совершенное — медленно и постепенно насыщаются необычайной, неописуемой, магической сущностью ни с чем несравнимой индивидуальности; и вдруг, как молния на черном небе, сверкнет какое-нибудь одно слово! Мы в тайниках чужой души. Теперь слова — те самые слова, что принадлежат всему миру и, в определенном смысле, бывают покорны только одному — становятся вегикулом для того, что выше всяких слов, что в Таиттирийе-Упанишаде так прекрасно названо «мiром» (заметим, что раннее написание слова мир было следующим: мiр — общество, космос; мир — покой, — ред.), от которого удаляются слова, бессильные его достигнуть.
Такого действия, к которому, в сущности, все и сводится, не сможет достигнуть никакой, даже проникновеннейший пересказ. Мировоззрение — это точно такой же гениальный продукт творчества, как и произведение искусства: оно несет в себе самом свою тайну, принцип невыразимой планомерности своих законов. Мог ли не знать этого такой человек, как Дейссен. И он шел упорно — unus pro multis — к выполнению того, чего до той поры не удавалось довести до конца целой совокупности ученых.
В 1887 году появились на немецком языке: Сутры Веданты Бадарайяны с комментарием Шанкары полностью — книга в 766 страниц мелкой и убористой печати, важнейшее теоретическое сочинение индусов по религиозной метафизике Упанишад. А в 1897 г. вышел другой том, в котором было свыше 900 страниц: 60 Упанишад Веды, переведенных с санскритского языка, снабженных введением и примечаниями.
До того времени Сутры были известны только в отрывках (английский перевод Тибо — в Sacred Books of the East — с того времени закончен), а самым большим сборником на европейских языках, были те самые двенадцать, которые Макс Мюллер перевел на английский язык: отсюда, даже непосвященный может судить о размерах выполненной работы. Само прославленное немецкое прилежание не могло бы, при каких угодно жертвах, привести к столь быстрому и основательному разрешению такой грандиозной задачи; здесь требовалось содействие чего-то иного, сверх усердия и учености — скажу: безупречное понимание изложенного, быстрое и интуитивное усвоение каждой мысли, зоркий глаз рыси, улавливающей значение всякого, иной раз очень отдаленного, сравнения. Мой перечень, впрочем, далеко не полон. Еще в 1894 г. Дейссен издал свою книгу: "Философия Веды до Упанишад", и в 1899 г. — "Философия Упанишад" (все книги изданы у Ф.А.Брокгауза в Лейпциге).
Теперь здание готово. Разумеется, наши познания в области индоарийского религиозно-философского мировоззрения экстенсивно должны еще сильно разрастись. Философия Санкхии — индусский рационализм — в изложении Гарбе (1894), и его же перевод главных произведений этой школы (из которых особого внимания заслуживает "Лунный Свет Истины Санкхия", 1891) — показывают, сколь много можно ждать в этой области. Сам Дейссен обещает нам еще целую книгу о после ведийской философии Индии; в то же время критическое изучение других продуктов индусского духа — именно великих эпических произведений — быстрыми шагами идет вперед; оно должно бросить отраженный свет на то великое деяние, беспримерное в летописях человечества, на то религиозно-мифологическое миросозерцание, которое, величественное как Гималаи, простирается от Ригведы до Шанкары, т. е. на протяжении целых тысячелетий.
Но главное, необходимое для того, чтобы истинное индоарийское миросозерцание могло быть проведено в жизнь настоящего, как культурный и гуманитарный фермент, и подействовало освобождающе на наше собственное мышление и верования, — уже сделано.
Того немногого, что здесь сказано, достаточно для исторического обзора; мне важно было дать общий набросок, сообщить первоначальное понятие о предмете, в его характерных чертах. Поэтому я и не хочу утруждать читателя перечислением всякого рода Вед, Сутр, Упанишад, Аранияк и другого рода религиозно-философских писаний Индии. Беглое знакомство с энциклопедическим словарем даст возможность ориентироваться в главнейшем. Если же кто-нибудь действительно совершенно чужд еще этому богатому миру поэзии и мысли, если он не имеет ни малейшего понятия об этой литературе, которая (по вычислениям Макса Мюллера) превышает по объему и греческую, и римскую, вместе взятые, — то он обязан для пополнения этого пробела в своем образовании, прочесть прежде всего пятьдесят публичных лекций Леопольда Шредера: "Индусская культура и литература в их историческом развитии". Вместе с Мюллеровской "Индией в ее историческом мировом значении", преследующей, впрочем, несколько иные цели, — до наших дней это единственная книга, имеющаяся в нашем распоряжении, пригодная, как общее и в то же время основательное введение; она полна горячего увлечения предметом и умеренна в своих суждениях, специальна и, несмотря на это, общедоступна.
4. ЗНАЧЕНИЕ АРИЙСКОГО МЫШЛЕНИЯ
Не обладая сам познаниями специалиста и не желая блистать заемными, я ограничусь здесь вопросами общекультурного значения и скажу, почему я считаю желательным и даже необходимым это «гуманистическое» добавление к тому великому, чем мы обязаны несравненной Элладе, и почему знакомство с древнеарийской мудростью должно и будет иметь значение не простого прироста исторического материала, но и повышения жизненной энергии.
Чтобы предвосхитить теперь же общий вывод и предпослать его, скажу: индоариец должен нам помочь уяснить себе конечные цели нашей культуры.
Я воздал хвалу классическому гуманизму, как акту освобождения. Однако же, актом этим далеко еще не завершилось дело нашей самостоятельности и независимости. Одаренность эллинов, при всем своем блеске, была во многих отношениях ограниченною; кроме того, ее проявления с первых же дней подверглись чуждым и отчуждающим влияниям. На ряду со всем тем, что дал нам эллин, он часто оставлял нас беспомощными, а порою вводил и в заблуждение. Наше освобождение от порабощающих чужих представлений оставалось неполным. Именно в религиозном отношении мы еще и поныне остаемся вассалами — чтобы не сказать слугами — чужих идеалов. И через это глубочайший родник нашей сущности настолько замутился, что все наши вместе взятые научные и философские мировоззрения, даже в самых независимых умах, почти никогда не достигают истинной ясности, достоверности и творческой силы. В нас нет настоящего мужества убеждений, мы не только не смеем довести до конца нашу мысль открыто, но даже наедине сами с собой, in foro conscientiae, не дерзаем. Если Кант, единственный из всех, с беспощадною ясностью указывал нам, что, пока мы верим в иудейского Иегову, невозможна никакая наука, и нашим естествоиспытателям остается одна только "торжественная молитва об отпущении" ("Естественная История Неба"). Если тот же Кант доказывал, что у нас не может быть не только науки, но и никакой истинной религии, пока "deus ех machina будет производить мировые перевороты" — это ни к чему, или почти ни к чему, не привело: потому что совершенно изъять семитическое представление о мiре из того духа, которому оно было привито в раннюю пору, так же трудно, как устранить металлы из кровообращения, и хотя бы нам даже удалось преодолеть моисееву космогонию, все равно в чем-нибудь другом сейчас же вынырнет та же самая мысль о мiре, как о сплетении причин и следствий, т. е. как о чем-то исторически постижимом. Нас ведь искусственно выращивали материалистами и огромное большинство так и остаются материалистами, все равно, посещают ли они набожно обедню, или, в качестве свободных мыслителей, сидят себе дома. Между Фомою Аквинским и Людвигом Бюхнером, по существу, нет почти никакой разницы. И это свидетельствует только о, внутреннем разладе и раздвоенности в нас самих. Отсюда недостаток гармонии в нашей душевной жизни. Среди нас каждый мыслящий, благородно настроенный человек неизбежно мечется между порывом к стройному, руководящему, просветляющему жизнь религиозному миросозерцанию и полной неспособностью решительно порвать со всем этим миром церковных представлений, оставляющим человека глубоко неудовлетворенным. В индоарийском же мышлении есть все необходимое для того, чтобы возбудить нашу энергию в этом направлении и указать нам пути. Поэтому Дейссен с полным правом мог высказать следующее чаяние: "Серьезное усвоение индусской мудрости должно иметь следствием постепенный переворот в религиозном и философском мышлении Запада — переворот не столько видимый на поверхности, сколько затрагивающий последние глубины человеческого духа".
Чтобы предвосхитить теперь же общий вывод и предпослать его, скажу: индоариец должен нам помочь уяснить себе конечные цели нашей культуры.
Я воздал хвалу классическому гуманизму, как акту освобождения. Однако же, актом этим далеко еще не завершилось дело нашей самостоятельности и независимости. Одаренность эллинов, при всем своем блеске, была во многих отношениях ограниченною; кроме того, ее проявления с первых же дней подверглись чуждым и отчуждающим влияниям. На ряду со всем тем, что дал нам эллин, он часто оставлял нас беспомощными, а порою вводил и в заблуждение. Наше освобождение от порабощающих чужих представлений оставалось неполным. Именно в религиозном отношении мы еще и поныне остаемся вассалами — чтобы не сказать слугами — чужих идеалов. И через это глубочайший родник нашей сущности настолько замутился, что все наши вместе взятые научные и философские мировоззрения, даже в самых независимых умах, почти никогда не достигают истинной ясности, достоверности и творческой силы. В нас нет настоящего мужества убеждений, мы не только не смеем довести до конца нашу мысль открыто, но даже наедине сами с собой, in foro conscientiae, не дерзаем. Если Кант, единственный из всех, с беспощадною ясностью указывал нам, что, пока мы верим в иудейского Иегову, невозможна никакая наука, и нашим естествоиспытателям остается одна только "торжественная молитва об отпущении" ("Естественная История Неба"). Если тот же Кант доказывал, что у нас не может быть не только науки, но и никакой истинной религии, пока "deus ех machina будет производить мировые перевороты" — это ни к чему, или почти ни к чему, не привело: потому что совершенно изъять семитическое представление о мiре из того духа, которому оно было привито в раннюю пору, так же трудно, как устранить металлы из кровообращения, и хотя бы нам даже удалось преодолеть моисееву космогонию, все равно в чем-нибудь другом сейчас же вынырнет та же самая мысль о мiре, как о сплетении причин и следствий, т. е. как о чем-то исторически постижимом. Нас ведь искусственно выращивали материалистами и огромное большинство так и остаются материалистами, все равно, посещают ли они набожно обедню, или, в качестве свободных мыслителей, сидят себе дома. Между Фомою Аквинским и Людвигом Бюхнером, по существу, нет почти никакой разницы. И это свидетельствует только о, внутреннем разладе и раздвоенности в нас самих. Отсюда недостаток гармонии в нашей душевной жизни. Среди нас каждый мыслящий, благородно настроенный человек неизбежно мечется между порывом к стройному, руководящему, просветляющему жизнь религиозному миросозерцанию и полной неспособностью решительно порвать со всем этим миром церковных представлений, оставляющим человека глубоко неудовлетворенным. В индоарийском же мышлении есть все необходимое для того, чтобы возбудить нашу энергию в этом направлении и указать нам пути. Поэтому Дейссен с полным правом мог высказать следующее чаяние: "Серьезное усвоение индусской мудрости должно иметь следствием постепенный переворот в религиозном и философском мышлении Запада — переворот не столько видимый на поверхности, сколько затрагивающий последние глубины человеческого духа".
5. ЧИСТОТА РАСЫ
Первое свойство — чистота — исходит, конечно, не из собственной силы, а представляет собою продукт исторического промысла. Его значение касается самой сущности мышления: на протяжении всей истории духовного развития индоевропейцев одно только древне-индусское мышление, как и поэзия, осталось свободно от всякого, даже самого отдаленного, соприкосновения с семитическим духом; оттого оно так чисто, ясно, подлинно и самобытно. Как же не пасть на колени и не прильнуть благодарными устами к такому редкому источнику! Говорю это вовсе не из каких-либо кровожадных антисемитских побуждений, а только потому, что мне известно, насколько эта удивительная порода — семит, — распространяющаяся по всему миру и обладающая такою изумительною способностью все себе ассимилировать — глубоко и внутренне изменяет все, к чему прикасается. Величайшие признанные авторитеты, притом вполне либеральные — как Вебер, Лассен, Ренан, Робертсон Смит — единогласно заявляют, что семит лишен настоящей творческой силы, но зато наделен совершенно исключительной способностью все усваивать. Но что такое это усвоение? Ведь, чтобы понять какую-нибудь мысль, я должен быть в состоянии как бы вторично сам ее породить, следовательно, она должна быть заложена во мне в скрытом виде, ибо творческое требует сотворца, чтобы жить. Наши индоевропейские гении ничем специфически не отличаются от той массы, из которой они вышли; напротив того, Шекспир более англичанин, чем кто-либо из его соотечественников; Шанкара — индус, со всеми его недостатками; Гомер — характерное сочетание истинно-эллинской расточительной силы созидания, и самой беззастенчивой хвастливости; Гете — гениальный и добросовестный педант, представляет собою настоящий компендий немецкого характера. Только благодаря большому развитию жизненной энергии и внутреннего огня, излучающего больше тепла и света, благодаря этой activite de l'ame, как говорит Дидро в своем эссе о гении, — они творят нечто неслыханное и не существовавшее ранее. Мы же, этим гениям единокровные, как бы вновь творим это в себе и после того храним, как свое исконное и постоянное владение.
Каким же образом можно ожидать такого процесса усвоения от человека совершенно чуждой расы, да еще лишенного всякой творческой способности? Я считаю это просто невозможным. И я вижу семитов, как они, от времен до вавилонских шумеро-аккадийцев и вплоть до нынешней Европы — заимствуют культуру других народов, перерабатывая ее по-своему до неузнаваемости, что, впрочем, само по себе имеет полное оправдание и даже заслуживает признания и изумления; для нас же имеет весьма печальные последствия, потому что, едва подчинившись более сильной или хотя бы более навязчивой воле, мы уже не умеем предохранить наше собственное от искажения, как и не умеем найти удовлетворения в чужом.
Одно из наиболее достойных сожаления свойств всех индоевропейцев — это та легкость, с которою они отчуждаются от самих себя. И вот от этой-то серьезной опасности нас ничто не может оградить, ни варварское, нас же самих позорящее, гонение, ни торжественный остракизм. Антисемитизм упускает из виду два обстоятельства: во-первых, еврей никогда не был чистым семитом и не стал таковым; он имеет в крови некоторые посредствующие элементы; а из этого следует, что необходимо делать различие между тем или иным евреем и не упускать из виду, что многие евреи, так же, как и мы, жаждут освобождения от семитических представлений; во-вторых, если иудейские полусемиты, благодаря мощи своей воли и объединению в замкнутую интернациональную нацию, и представляют собою наиболее поражающий «чуждый» элемент в нашей среде, то во всяком случае не единственный. Я назвал семита лишь потому, что он один сыграл известную роль в мире идей, подобную по своему значению роли индоарийцев и родственных им духом — а может быть и телом — европейцев. Но среди нас есть другие посторонние элементы, которые тем опаснее, что остаются безымянными. Люди, которые имеют с нами большое внешнее сходство, внутренне же отличаются от нас специфически иною душою, которые не переиначивают, как семиты, до основания всего того, что от нас получают и в чем вместе с нами принимают участие, но все внутренне отравляют и портят, обращая благословение в проклятие.
Ни одна только история говорит о том, как собственно европейцы (индогерманцы) в своем стремлении на юг и запад, врезались в чуждые, этнографически сильно-смешанные элементы более низкого духовного уровня, никогда их бесследно не стирая, — и в антропологии есть указания на присутствие и постепенный рост населения, происходящего от первоначальных жителей Европы, частью скрывшихся от Homo europaeu's высоко в горах, частью им порабощенных: потомки этих первобытных туземцев быстро размножаются, благодаря своей физической и в особенности сексуальной силе, обычно связанной с относительною духовною ограниченностью, и мало-помалу пропитывают основной германский ствол. Затем следует большая примесь монгольского элемента, которая, по изысканиям Бушмана, привела к явному уменьшению емкости черепа, величины мозга, а вместе с тем и восприимчивости к культуре, короче говоря — к поглупению (см. "Archiv fur Rassen und Gesellschafts-Biologic", 1904, стр. 697.). Игнатий Лойола, баск, типичный отпрыск этих прирожденных врагов нашей культуры, без всякого сравнения опаснее для нее, чем еврей.
Чем же мы можем, чем должны ограждать себя? Как устоять в этой священной и справедливой борьбе, — борьбе за собственное существование? Прежде всего, глубоко проникнувшись необходимостью этой борьбы, а затем, выработав вдумчивое и сознательное отношение к тому, что собственно нам присуще. Целым столетием пожертвовали мы ради какой-то до нелепости неограниченной терпимости; мы почти утратили чувство невозместимой важности границ, важности того индивидуального, что безвозвратно уходит, и из чего единственно исходит творчество и великие дела. Мы мчимся прямо к хаосу. Пора, давно пора опомниться! И вовсе не для того, чтобы ограничить чью-нибудь духовную свободу, а чтобы самим стать господами в своем собственном доме, чего у нас все еще нет.
Вот в этой-то крайней необходимости «опомниться» и может иметь огромное значение общение с подлинными индоарийцами. Потому что они дают нам, в сильно сгущенных красках, картину тех же добродетелей и недостатков, какие врождены нам, при чем картина эта, хотя и не одинакова, но столь подобна нашей, что сходство между германцами (в особенности немцами), и индоарийцами в некоторых отношениях кажется более близким, чем между германцами и эллинами. Стремление символически связывать между собой все явления, пока не будет достигнуто живое (а не абстрактно постижимое) представление единства, неисчерпаемое богатство фантазии, смелый полет бесстрашной мысли, метафизическая жилка, проникновенность, единственное в своем роде преклонение перед личностью, беспристрастие, священный Ernst, склонность к аскетизму, невероятное трудолюбие, далее, успехи наук, углубленность мистики, и, с другой стороны — неповоротливость и многоречивость, недостаток вкуса, бесхарактерность, нагромождение неясных мыслей, которое идет рука об руку с ребяческой манией систематизации, постоянная готовность преувеличить ценность чужого и умалить ее в своем, собственном, и т. д., и т. д., — все это мы снова находим у индоарийцев и видим в них себя, точно в увеличительном зеркале. Все это поможет нам изучить самих себя и начисто отделить то, что нам действительно присуще, от того, что нам навязано, что в нас втиснуто и вбито, как и от всего поддельного.
Каким же образом можно ожидать такого процесса усвоения от человека совершенно чуждой расы, да еще лишенного всякой творческой способности? Я считаю это просто невозможным. И я вижу семитов, как они, от времен до вавилонских шумеро-аккадийцев и вплоть до нынешней Европы — заимствуют культуру других народов, перерабатывая ее по-своему до неузнаваемости, что, впрочем, само по себе имеет полное оправдание и даже заслуживает признания и изумления; для нас же имеет весьма печальные последствия, потому что, едва подчинившись более сильной или хотя бы более навязчивой воле, мы уже не умеем предохранить наше собственное от искажения, как и не умеем найти удовлетворения в чужом.
Одно из наиболее достойных сожаления свойств всех индоевропейцев — это та легкость, с которою они отчуждаются от самих себя. И вот от этой-то серьезной опасности нас ничто не может оградить, ни варварское, нас же самих позорящее, гонение, ни торжественный остракизм. Антисемитизм упускает из виду два обстоятельства: во-первых, еврей никогда не был чистым семитом и не стал таковым; он имеет в крови некоторые посредствующие элементы; а из этого следует, что необходимо делать различие между тем или иным евреем и не упускать из виду, что многие евреи, так же, как и мы, жаждут освобождения от семитических представлений; во-вторых, если иудейские полусемиты, благодаря мощи своей воли и объединению в замкнутую интернациональную нацию, и представляют собою наиболее поражающий «чуждый» элемент в нашей среде, то во всяком случае не единственный. Я назвал семита лишь потому, что он один сыграл известную роль в мире идей, подобную по своему значению роли индоарийцев и родственных им духом — а может быть и телом — европейцев. Но среди нас есть другие посторонние элементы, которые тем опаснее, что остаются безымянными. Люди, которые имеют с нами большое внешнее сходство, внутренне же отличаются от нас специфически иною душою, которые не переиначивают, как семиты, до основания всего того, что от нас получают и в чем вместе с нами принимают участие, но все внутренне отравляют и портят, обращая благословение в проклятие.
Ни одна только история говорит о том, как собственно европейцы (индогерманцы) в своем стремлении на юг и запад, врезались в чуждые, этнографически сильно-смешанные элементы более низкого духовного уровня, никогда их бесследно не стирая, — и в антропологии есть указания на присутствие и постепенный рост населения, происходящего от первоначальных жителей Европы, частью скрывшихся от Homo europaeu's высоко в горах, частью им порабощенных: потомки этих первобытных туземцев быстро размножаются, благодаря своей физической и в особенности сексуальной силе, обычно связанной с относительною духовною ограниченностью, и мало-помалу пропитывают основной германский ствол. Затем следует большая примесь монгольского элемента, которая, по изысканиям Бушмана, привела к явному уменьшению емкости черепа, величины мозга, а вместе с тем и восприимчивости к культуре, короче говоря — к поглупению (см. "Archiv fur Rassen und Gesellschafts-Biologic", 1904, стр. 697.). Игнатий Лойола, баск, типичный отпрыск этих прирожденных врагов нашей культуры, без всякого сравнения опаснее для нее, чем еврей.
Чем же мы можем, чем должны ограждать себя? Как устоять в этой священной и справедливой борьбе, — борьбе за собственное существование? Прежде всего, глубоко проникнувшись необходимостью этой борьбы, а затем, выработав вдумчивое и сознательное отношение к тому, что собственно нам присуще. Целым столетием пожертвовали мы ради какой-то до нелепости неограниченной терпимости; мы почти утратили чувство невозместимой важности границ, важности того индивидуального, что безвозвратно уходит, и из чего единственно исходит творчество и великие дела. Мы мчимся прямо к хаосу. Пора, давно пора опомниться! И вовсе не для того, чтобы ограничить чью-нибудь духовную свободу, а чтобы самим стать господами в своем собственном доме, чего у нас все еще нет.
Вот в этой-то крайней необходимости «опомниться» и может иметь огромное значение общение с подлинными индоарийцами. Потому что они дают нам, в сильно сгущенных красках, картину тех же добродетелей и недостатков, какие врождены нам, при чем картина эта, хотя и не одинакова, но столь подобна нашей, что сходство между германцами (в особенности немцами), и индоарийцами в некоторых отношениях кажется более близким, чем между германцами и эллинами. Стремление символически связывать между собой все явления, пока не будет достигнуто живое (а не абстрактно постижимое) представление единства, неисчерпаемое богатство фантазии, смелый полет бесстрашной мысли, метафизическая жилка, проникновенность, единственное в своем роде преклонение перед личностью, беспристрастие, священный Ernst, склонность к аскетизму, невероятное трудолюбие, далее, успехи наук, углубленность мистики, и, с другой стороны — неповоротливость и многоречивость, недостаток вкуса, бесхарактерность, нагромождение неясных мыслей, которое идет рука об руку с ребяческой манией систематизации, постоянная готовность преувеличить ценность чужого и умалить ее в своем, собственном, и т. д., и т. д., — все это мы снова находим у индоарийцев и видим в них себя, точно в увеличительном зеркале. Все это поможет нам изучить самих себя и начисто отделить то, что нам действительно присуще, от того, что нам навязано, что в нас втиснуто и вбито, как и от всего поддельного.
6. БУДДИЗМ ЯВЛЕНИЕ НЕ АРИЙСКОЕ
В дополнение к этим выводам о чистоте индоарийского мышления должна быть сделана необходимая оговорка. Когда я говорю об индоарийском миросозерцании, я отнюдь не имею в виду буддизма. В том, что сам Будда был отпрыском чистейшего индоарийства, сомневаются лишь очень немногие; все, что было в нем продуктивного, он черпал из мышления своего народа. Идеалистический образ мыслей, предрасположение к метафизической глубине — все это говорит о его расе. Но в то же время, он был отступником, который коренное миросозерцание народа назвал "пустою глупостью" и который заодно с религией осудил и социальный строй. Кроме того, теперь установлено, что с самого начала буддизм был подхвачен и разнесен элементами совсем не арийскими. Исследованиями Гарбе о Санкхии и Иосифа Дальмана о Будде и Махабхарате выясняется все определеннее, что всюду, где индоарийское мышление отступало от символически трансцендентного идеала в религии и от исконного аристократизма социального строя (то и другое идет всегда рука об руку) — это всегда вызывалось смешением расы с неарийскими народностями. Что касается буддизма, это уже вполне доказано. Различными исследователями давно уже было замечено, что буддизм возник в местности Индостана, наименее населенной арийцами; замечательный сам по себе, этот факт привел к установлению еще и того, что люди всех слоев населения, ранее других примкнувшие к этому движению и в качестве миссионеров разносившие по всему миру это пресловутое душеспасительное вероучение, — в большинстве случаев не могли быть арийцами. Как чума, распространялась по всей Индии это учение, враждебное всем религиозным традициям народа. Но, в конце концов, выпрямился согбенный ариец и вышвырнул врага вон. И теперь, вот уже много столетий, в Индии нет буддизма. "Только на не арийской почве, среди не арийских народностей, продолжается поклонение Будде".
Однако, творческая сила Индии была подорвана навеки. Влияние расы настолько неоспоримо, что Дальман, слова которого я здесь привожу, неизменно возвращается к этому моменту, — хотя, в качестве иезуитского патера, он вряд ли может быть заподозрен в особенном пристрастии к значению расы. Буддизм, к сожалению, в такой огромной мере заполонивший умы огромного большинства европейцев во вред всякому серьезному гуманистическому изучению индусского мышления, хотя и должен быть назван, как сказано, индоарийским по своему первоисточнику, но в дальнейшем, как и во всем своем историческом развитии, он остается явлением сплошь не арийским, антиарийским, и, кроме того, совершенно неоригинальным. До самого последнего времени думали хоть в эпосе Махабхараты найти следы какого-нибудь продуктивного влияния буддизма; теперь же установлено, как раз обратное: здесь так же, как и всюду, буддизм только заимствовал; до последнего времени полагали, что хоть в сказках и баснях своих буддисты оставались оригинальны, а они, оказывается, в лучшем случае, брали прекрасные старинные сказки индоарийцев, искажая и сплющивая их до неузнаваемости, подобно тому, как католическая церковь искалечила наши мужественные, символически-неисчерпаемые героические сказания, превратив их в водянистые священные повествования.
Дальман приходит к выводу: "В лучшем случае, такого рода школа могла взять на себя кольпортаж чужого знания и чужих культурных приобретений. Таким образом, буддизм стал артерией, через которую другим народам сообщалась арийская культура. Его культурно-историческое призвание состояло в том, что он пересаживал на неиндийскую почву сокровища народа, выше стоящего духовно, да и то не в первоначальной форме и выполнении. Первые столетия буддизм хранил еще отпечаток брахманской культуры; но чем больше он сливался с не арийскими народами, тем резче — на арийской почве — обнаруживалась его внутренняя гнилостность, тем быстрее увядала его кажущаяся краса. Основная мысль буддизма в корне враждебна всякой высшей жизни духа. В нем родится и множится гибель всему, чем старая Индия завоевала себе почетное место в культурном развитии восточной Азии". (Buddha, 1898, стр. 215). Когда же, в последующем, Дальман называет буддизм "символом торжества разрушительной силы", то для нас становится ясным (как из его предшествовавших описаний, так и из трудов других ученых), что это за сила: чужая, не арийская раса.
Не пускаясь в далекие изыскания, довольно остановиться на правилах практической жизни, чтобы понять все неразрешимое противоречие между буддизмом и подлинным индоарийским миросозерцанием. Основной принцип индоарийцев — гармоническое слияние с природой; у буддистов — отрицание природы. Пессимизм индоарийцев относится к их общему миросозерцанию, как тьма к свету, как осень к лету и весне: после радостной юности, брака и отцовства и исполнения, гражданского долга — наступает естественное в старческом возрасте отречение от мира. И здесь отрицание воли к жизни признается, как высшая мудрость; но познание это было для них не исходным, а конечным пунктом, оно было последним плодом всей жизни, вестником близкой кончины.
То соображение, что метафизика индоарийцев, тончайшая и отвлеченнейшая, не теряет в то же время непосредственного соприкосновения с космической цельностью мира, — разве не кажется бездной, перед которой останавливается мысль? Такое явление могло быть, разумеется, следствием только органического роста; в противоположность чему, буддизм есть возмущение индивида против всего органически выросшего, против «закона»; он отрицает не только то, что его непосредственно окружает, т. е. историческое возникновение общества и учение Вед, но логически и весь общемировой порядок. Здесь пессимизм не конец, а начало: абсолютное целомудрие и абсолютная бедность — его первые законы. Точно также и во внешнем построении обеих религий бросается в глаза этот контраст: у браманов не было ни церквей, ни святых; все это было введено буддистами. А вместо мифологической метафизики с ее неустанным развитием, с этим прекрасным древнеарийским представлением о БогоЧеловеке, постоянно вновь рождающимся ради спасения мира — выступает мертвая и непогрешимая догма: "Откровения Возвышенного".
В наши дни, в эпоху смехотворного переживания псевдо-"буддистского" спорта, когда очень многие серьезно держатся мнения, что буддизм есть полное и совершенное выражение индусской мудрости, было уместно заявить протест, кратко, но энергично. Древне-индусскими мыслителями он уже давно был заявлен. Не кто иной, как сам Шанкара, после основательного опровержения всех главных тезисов буддизма, покончил с ним следующими убийственными словами: "Таким образом, Будда проявил только свою безудержную болтливость, или же еще и ненависть свою к человеческому роду".
Итак, если я считаю индоарийское мышление свободным от всяких посторонних примесей, то я имею в виду только подлинное арийское мышление, а не продукты его вырождения в среде не арийских народов Азии.
Довольно о первом отличительном свойстве индоарийского мышления — его чистоте; перехожу теперь к рассмотрению второго.
Однако, творческая сила Индии была подорвана навеки. Влияние расы настолько неоспоримо, что Дальман, слова которого я здесь привожу, неизменно возвращается к этому моменту, — хотя, в качестве иезуитского патера, он вряд ли может быть заподозрен в особенном пристрастии к значению расы. Буддизм, к сожалению, в такой огромной мере заполонивший умы огромного большинства европейцев во вред всякому серьезному гуманистическому изучению индусского мышления, хотя и должен быть назван, как сказано, индоарийским по своему первоисточнику, но в дальнейшем, как и во всем своем историческом развитии, он остается явлением сплошь не арийским, антиарийским, и, кроме того, совершенно неоригинальным. До самого последнего времени думали хоть в эпосе Махабхараты найти следы какого-нибудь продуктивного влияния буддизма; теперь же установлено, как раз обратное: здесь так же, как и всюду, буддизм только заимствовал; до последнего времени полагали, что хоть в сказках и баснях своих буддисты оставались оригинальны, а они, оказывается, в лучшем случае, брали прекрасные старинные сказки индоарийцев, искажая и сплющивая их до неузнаваемости, подобно тому, как католическая церковь искалечила наши мужественные, символически-неисчерпаемые героические сказания, превратив их в водянистые священные повествования.
Дальман приходит к выводу: "В лучшем случае, такого рода школа могла взять на себя кольпортаж чужого знания и чужих культурных приобретений. Таким образом, буддизм стал артерией, через которую другим народам сообщалась арийская культура. Его культурно-историческое призвание состояло в том, что он пересаживал на неиндийскую почву сокровища народа, выше стоящего духовно, да и то не в первоначальной форме и выполнении. Первые столетия буддизм хранил еще отпечаток брахманской культуры; но чем больше он сливался с не арийскими народами, тем резче — на арийской почве — обнаруживалась его внутренняя гнилостность, тем быстрее увядала его кажущаяся краса. Основная мысль буддизма в корне враждебна всякой высшей жизни духа. В нем родится и множится гибель всему, чем старая Индия завоевала себе почетное место в культурном развитии восточной Азии". (Buddha, 1898, стр. 215). Когда же, в последующем, Дальман называет буддизм "символом торжества разрушительной силы", то для нас становится ясным (как из его предшествовавших описаний, так и из трудов других ученых), что это за сила: чужая, не арийская раса.
Не пускаясь в далекие изыскания, довольно остановиться на правилах практической жизни, чтобы понять все неразрешимое противоречие между буддизмом и подлинным индоарийским миросозерцанием. Основной принцип индоарийцев — гармоническое слияние с природой; у буддистов — отрицание природы. Пессимизм индоарийцев относится к их общему миросозерцанию, как тьма к свету, как осень к лету и весне: после радостной юности, брака и отцовства и исполнения, гражданского долга — наступает естественное в старческом возрасте отречение от мира. И здесь отрицание воли к жизни признается, как высшая мудрость; но познание это было для них не исходным, а конечным пунктом, оно было последним плодом всей жизни, вестником близкой кончины.
То соображение, что метафизика индоарийцев, тончайшая и отвлеченнейшая, не теряет в то же время непосредственного соприкосновения с космической цельностью мира, — разве не кажется бездной, перед которой останавливается мысль? Такое явление могло быть, разумеется, следствием только органического роста; в противоположность чему, буддизм есть возмущение индивида против всего органически выросшего, против «закона»; он отрицает не только то, что его непосредственно окружает, т. е. историческое возникновение общества и учение Вед, но логически и весь общемировой порядок. Здесь пессимизм не конец, а начало: абсолютное целомудрие и абсолютная бедность — его первые законы. Точно также и во внешнем построении обеих религий бросается в глаза этот контраст: у браманов не было ни церквей, ни святых; все это было введено буддистами. А вместо мифологической метафизики с ее неустанным развитием, с этим прекрасным древнеарийским представлением о БогоЧеловеке, постоянно вновь рождающимся ради спасения мира — выступает мертвая и непогрешимая догма: "Откровения Возвышенного".
В наши дни, в эпоху смехотворного переживания псевдо-"буддистского" спорта, когда очень многие серьезно держатся мнения, что буддизм есть полное и совершенное выражение индусской мудрости, было уместно заявить протест, кратко, но энергично. Древне-индусскими мыслителями он уже давно был заявлен. Не кто иной, как сам Шанкара, после основательного опровержения всех главных тезисов буддизма, покончил с ним следующими убийственными словами: "Таким образом, Будда проявил только свою безудержную болтливость, или же еще и ненависть свою к человеческому роду".
Итак, если я считаю индоарийское мышление свободным от всяких посторонних примесей, то я имею в виду только подлинное арийское мышление, а не продукты его вырождения в среде не арийских народов Азии.
Довольно о первом отличительном свойстве индоарийского мышления — его чистоте; перехожу теперь к рассмотрению второго.
7. МЫШЛЕНИЕ ЦЕЛОГО НАРОДА
Глубочайшую и вместе с тем своеобразнейшую основу этого подлинно арийского миросозерцания я вижу в том, что оно органически выросло из метафизической деятельности целого народа. Один этот факт уже порождает как исключительные свойства индоарийского миросозерцания, так и те недостатки, которых никогда не мог изъять ни один из его позднейших систематизаторов.