Страница:
Важнейшим преимуществом такого положения дел нужно считать ту органичность, которая из него вытекает. То, что вырастает из жизни целого народа, питается большим количеством жизненных соков, чем гениальная фантазия какого-нибудь отдельного мечтателя. Наша европейская философия движется только параллельно с нашим миром, — она может завтра же исчезнуть без малейшего ущерба для нашей государственности; в противоположность чему, индусское миросозерцание было душою индусского народа, оно определяло внешние формы его жизни, составляя содержание его мышления, его стремлений, поступков и надежд. Эпоха высшего могущества индусского народа была также временем расцвета его метафизики; а когда философия утратила свое господствующее значение, — погиб и народ.
В наглядное пояснение того своеобразного значения, какое философия имела в Индии, я хотел бы привести сравнение, которое, на первый взгляд, может пожалуй показаться парадоксальным; но я надеюсь, что оно поможет составить более ясное представление о предмете. Я хотел бы провести параллель между индусским мышлением и эллинским искусством. Подобно греческому искусству, это мышление было силой конструктивной, создающей и, в известном смысле, наделенной непогрешимостью. В искусстве эллинов отражается художественная восприимчивость, вернее — миросозерцание целого народа; и в этом заключена вся тайна их неподражаемости. Вкус греческих художников безошибочен; это потому, что художник черпал его в не ошибающемся инстинкте всего народа. Пусть Гомер или Фидий, в отдельности, превосходили остальных мощью своих дарований: по существу этого дарования все эллинские художники были родственны между собою; то, что они творили, было всегда прекрасно; а кто не владел ни стилем, ни резцом, тот все-таки жил этим же миром, оберегал его богатства и умножал их. Его жизнь, одежда, все его стремления, убеждения и мысли принадлежали этому миру и были ему посвящены. В Греции искусство было высшим моментом человеческого бытия, что возможно только в том случае, когда оно не выделено из жизни, а, напротив, составляет с нею одну совокупность во всем разнообразии своих проявлений (Рихард Вагнер).
То самое, что в течение всей мировой истории единственный раз выпало на долю искусства, осуществилось (тоже один единственный раз) и в мышлении индусского народа. Народ, столь же беспримерно предрасположенный к спекулятивному мышлению, как греческий к художественной изобразительности, оказался поставленным в течение целого ряда столетий в такие условия, которые позволяли ему беспрепятственно культивировать свои способности. Общим результатом явилось то самое индоарийское миросозерцание, которое мы находим, прежде всего, в "священных писаниях", Упанишадах; а затем, уже полнее разработанное и снабженное философскими комментариями, оно выступает перед нами в различных Сутрах или же в поэтических образах Бхагавадгиты и других стихотворных произведений.
Всякая попытка постигнуть индусское мышление не приведет ни к каким результатам или же приведет к однобоким, если не будет принято во внимание, что здесь речь идет не о философской системе, или системах отдельных философов, а о миросозерцании целого народа мыслителей.
Что я хочу сказать словом "народ мыслителей", мне кажется, должно быть ясно само по себе после моего сопоставления с греческим народом. Я далек от нелепого утверждения, что всякий индус был непременно философом; я только говорю: различные жизненные разветвления, расходящиеся в противоположных направлениях, различные призвания и наклонности, сходились у этих людей все, как в фокусе, в одной точке: в преклонении перед мышлением. Кто сам не был мыслителем, тот поддерживал мышление тем, что в философе признавал высшее существо, которому и подчинялся беспрекословно, а выводы этого мышления служили ему руководящей нитью в жизни и основой его политических и религиозных убеждений. Мыслители же по призванию (т. е. брахманы) составляли высшую касту; самый гордый монарх спускался со своего трона, чтобы приветствовать прославленного мыслителя. Кто мог поведать о том "предвечном, что никогда не может быть доказано", того богатые осыпали золотом. Величайшей честью для всякого двора считалось присутствие возможно большего числа мыслителей.
Таким образом, мышлению и морально и материально способствовал целый народ; то, что в этом мышлении находило себе выражение нечто высшее, сознавалось более или менее каждым индусом. Это-та общая настроенность и говорит о какой-то особенной, беспримерной склонности, простирающейся на всю нацию; едва ли можно назвать другой подобный пример.
8. ОРГАНИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ
9. АЛОГИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ
10. МАТЕРИЯ АРИЙСКОГО МЫШЛЕНИЯ
В наглядное пояснение того своеобразного значения, какое философия имела в Индии, я хотел бы привести сравнение, которое, на первый взгляд, может пожалуй показаться парадоксальным; но я надеюсь, что оно поможет составить более ясное представление о предмете. Я хотел бы провести параллель между индусским мышлением и эллинским искусством. Подобно греческому искусству, это мышление было силой конструктивной, создающей и, в известном смысле, наделенной непогрешимостью. В искусстве эллинов отражается художественная восприимчивость, вернее — миросозерцание целого народа; и в этом заключена вся тайна их неподражаемости. Вкус греческих художников безошибочен; это потому, что художник черпал его в не ошибающемся инстинкте всего народа. Пусть Гомер или Фидий, в отдельности, превосходили остальных мощью своих дарований: по существу этого дарования все эллинские художники были родственны между собою; то, что они творили, было всегда прекрасно; а кто не владел ни стилем, ни резцом, тот все-таки жил этим же миром, оберегал его богатства и умножал их. Его жизнь, одежда, все его стремления, убеждения и мысли принадлежали этому миру и были ему посвящены. В Греции искусство было высшим моментом человеческого бытия, что возможно только в том случае, когда оно не выделено из жизни, а, напротив, составляет с нею одну совокупность во всем разнообразии своих проявлений (Рихард Вагнер).
То самое, что в течение всей мировой истории единственный раз выпало на долю искусства, осуществилось (тоже один единственный раз) и в мышлении индусского народа. Народ, столь же беспримерно предрасположенный к спекулятивному мышлению, как греческий к художественной изобразительности, оказался поставленным в течение целого ряда столетий в такие условия, которые позволяли ему беспрепятственно культивировать свои способности. Общим результатом явилось то самое индоарийское миросозерцание, которое мы находим, прежде всего, в "священных писаниях", Упанишадах; а затем, уже полнее разработанное и снабженное философскими комментариями, оно выступает перед нами в различных Сутрах или же в поэтических образах Бхагавадгиты и других стихотворных произведений.
Всякая попытка постигнуть индусское мышление не приведет ни к каким результатам или же приведет к однобоким, если не будет принято во внимание, что здесь речь идет не о философской системе, или системах отдельных философов, а о миросозерцании целого народа мыслителей.
Что я хочу сказать словом "народ мыслителей", мне кажется, должно быть ясно само по себе после моего сопоставления с греческим народом. Я далек от нелепого утверждения, что всякий индус был непременно философом; я только говорю: различные жизненные разветвления, расходящиеся в противоположных направлениях, различные призвания и наклонности, сходились у этих людей все, как в фокусе, в одной точке: в преклонении перед мышлением. Кто сам не был мыслителем, тот поддерживал мышление тем, что в философе признавал высшее существо, которому и подчинялся беспрекословно, а выводы этого мышления служили ему руководящей нитью в жизни и основой его политических и религиозных убеждений. Мыслители же по призванию (т. е. брахманы) составляли высшую касту; самый гордый монарх спускался со своего трона, чтобы приветствовать прославленного мыслителя. Кто мог поведать о том "предвечном, что никогда не может быть доказано", того богатые осыпали золотом. Величайшей честью для всякого двора считалось присутствие возможно большего числа мыслителей.
Таким образом, мышлению и морально и материально способствовал целый народ; то, что в этом мышлении находило себе выражение нечто высшее, сознавалось более или менее каждым индусом. Это-та общая настроенность и говорит о какой-то особенной, беспримерной склонности, простирающейся на всю нацию; едва ли можно назвать другой подобный пример.
8. ОРГАНИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ
Отсюда вытекает третье отличительное свойство индоарийского мышления, вскользь уже упомянутое выше: мышление это в высокой степени органично.
В противоположность нашей философии, созданной усилиями отдельных ученых, возникавшей мало-помалу, скачками от утверждений к их же опровержениям — индоарийская метафизика есть нечто органически и беспрерывно созидавшееся. Такого рода мышление действует на тех из нас, европейцев, кого еще не окончательно хватил умственный паралич (Ankylosis) — точно внезапное освобождение из лабиринта разного рода системокропаний. Мы вдруг лицом к лицу сталкиваемся с природой, и как раз в той самой области, где мы настолько привыкли встречать одну только крайнюю искусственность, что едва и осмеливались предполагать здесь возможность природы вообще. Правда, природа, как говорит Гете, "проще, чем можно думать, и в то же время запутаннее, чем это доступно для понимания"; и вот эта-то близость индусского мышления к природе и создает огромные трудности. Этого не следует упускать из виду тому, кто захотел бы успешно отдаться трудной, но благородной работе восприятия индоарийского миросозерцания из первоисточников. Потому что тогда становится ясным, что никакая, даже самая удачная и обстоятельная книга, имеющая целью более удобным путем ввести нас в этот мир, никогда не может привести к желанному результату. Чисто формальное, логическое изучение арийской философии совершенно бесцельно; оно было бы похоже на попытку ознакомиться с физиологией растений из описательной систематики. По этому поводу справедливо замечает Дейссен, что все наши обычные схемы — теология, космология, психология в приложении к индусскому мышлению являются какими-то "сосудами без дна". Втискивать это мышление в подобные схемы, значит, лишить его жизни.
Если кто-либо пожелает окончательно убедиться в том, насколько невозможно усвоение истинного значения индусской мудрости с нашей западной точки зрения — пусть прочтет в "Системе Веданты" Дейссена, на стр. 127 и 128, доказательство полной неприменимости к этому учению нашего понятия пантеизма. И все-таки его неизменно называют пантеизмом, на том единственном и весьма жалком основании, что все прочие наши ходячие понятия еще менее пригодны для обозначения индусской мысли. Мы крепко закованы в нашей систематике, точно рыцарь XIII века в своем тяжеловесном панцире, и можем выполнять только те немногие определенные движения, на которые рассчитано наше хитрое вооружение; индус при меньшей силе пользовался гораздо большей свободой.
Это свойство органичности предохраняет, в то же время, от разных наростов того преступного индивидуализма, который пытается порвать со своим коренным началом и отдаться свободной фантазии. "Чисто рассудочное изучение ведет к анархии", говорит Гете; это познали уже эллины, когда философы взяли у них верх над поэтами; в этой духовной анархии живем теперь мы, и она нам представляется свободой. Если же эта мнимая свобода, не знающая границ и изъятая из всякой органичной связности, не разрешает нам принести нашу глубокую симпатию и полное понимание тому далекому и чужому, то тем самым она сама изобличает свою лживость. Разумеется, не в нашей власти менять время и его жизненные законы; но я все-таки думаю, что если мы действительно стоим столь высоко в духовном отношении, как иной раз склонны думать, то это свое превосходство мы могли бы, между прочим, доказать и некоторым, повышением творческой силы нашей фантазии. Тот, кто ныне приступает к изучению индоарийского мышления, обязан хоть на время укротить необузданный индивидуализм своих суждений.
Это рассмотрение трех главных положительных свойств индоарийского мышления пусть будет увенчано словами Кальдерона из его комедии: "Плачь, женщина и ты победишь". В первой сцене первого акта великий испанский поэт говорит о тех ученых, которые
В противоположность нашей философии, созданной усилиями отдельных ученых, возникавшей мало-помалу, скачками от утверждений к их же опровержениям — индоарийская метафизика есть нечто органически и беспрерывно созидавшееся. Такого рода мышление действует на тех из нас, европейцев, кого еще не окончательно хватил умственный паралич (Ankylosis) — точно внезапное освобождение из лабиринта разного рода системокропаний. Мы вдруг лицом к лицу сталкиваемся с природой, и как раз в той самой области, где мы настолько привыкли встречать одну только крайнюю искусственность, что едва и осмеливались предполагать здесь возможность природы вообще. Правда, природа, как говорит Гете, "проще, чем можно думать, и в то же время запутаннее, чем это доступно для понимания"; и вот эта-то близость индусского мышления к природе и создает огромные трудности. Этого не следует упускать из виду тому, кто захотел бы успешно отдаться трудной, но благородной работе восприятия индоарийского миросозерцания из первоисточников. Потому что тогда становится ясным, что никакая, даже самая удачная и обстоятельная книга, имеющая целью более удобным путем ввести нас в этот мир, никогда не может привести к желанному результату. Чисто формальное, логическое изучение арийской философии совершенно бесцельно; оно было бы похоже на попытку ознакомиться с физиологией растений из описательной систематики. По этому поводу справедливо замечает Дейссен, что все наши обычные схемы — теология, космология, психология в приложении к индусскому мышлению являются какими-то "сосудами без дна". Втискивать это мышление в подобные схемы, значит, лишить его жизни.
Если кто-либо пожелает окончательно убедиться в том, насколько невозможно усвоение истинного значения индусской мудрости с нашей западной точки зрения — пусть прочтет в "Системе Веданты" Дейссена, на стр. 127 и 128, доказательство полной неприменимости к этому учению нашего понятия пантеизма. И все-таки его неизменно называют пантеизмом, на том единственном и весьма жалком основании, что все прочие наши ходячие понятия еще менее пригодны для обозначения индусской мысли. Мы крепко закованы в нашей систематике, точно рыцарь XIII века в своем тяжеловесном панцире, и можем выполнять только те немногие определенные движения, на которые рассчитано наше хитрое вооружение; индус при меньшей силе пользовался гораздо большей свободой.
Это свойство органичности предохраняет, в то же время, от разных наростов того преступного индивидуализма, который пытается порвать со своим коренным началом и отдаться свободной фантазии. "Чисто рассудочное изучение ведет к анархии", говорит Гете; это познали уже эллины, когда философы взяли у них верх над поэтами; в этой духовной анархии живем теперь мы, и она нам представляется свободой. Если же эта мнимая свобода, не знающая границ и изъятая из всякой органичной связности, не разрешает нам принести нашу глубокую симпатию и полное понимание тому далекому и чужому, то тем самым она сама изобличает свою лживость. Разумеется, не в нашей власти менять время и его жизненные законы; но я все-таки думаю, что если мы действительно стоим столь высоко в духовном отношении, как иной раз склонны думать, то это свое превосходство мы могли бы, между прочим, доказать и некоторым, повышением творческой силы нашей фантазии. Тот, кто ныне приступает к изучению индоарийского мышления, обязан хоть на время укротить необузданный индивидуализм своих суждений.
Это рассмотрение трех главных положительных свойств индоарийского мышления пусть будет увенчано словами Кальдерона из его комедии: "Плачь, женщина и ты победишь". В первой сцене первого акта великий испанский поэт говорит о тех ученых, которые
И дальше:
Все знают, ничего не узнают.
Нечего и говорить, что в индоарийском мышлении нам многое покажется безумием, — я первый не стану опровергать этого, речь об этом еще впереди. Но пусть неофит скажет себе: здесь передо мною не разглагольствования кабинетного ученого, как у нас; здесь — медленно возникавшая "общая мудрость" целого народа, органически выросшее произведение природы. Довольно одного этого, чтобы допустить, что в этом безумии заключено нечто, заслуживающее серьезнейшего внимания.
Что у всех сойдет за мудрость,
Кажется в одном — безумьем.
9. АЛОГИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ
Приобретя, таким образом, некоторые основные и ориентирующие понятия, присущим к дальнейшей разработке приобретенного, я избираю метод от внешнего к внутреннему, так как считаю его более легким, если и не наиболее правильным логически.
Прежде всего, если смотреть с чисто внешней стороны, это медленное органическое вырастание от тысячи корней само по себе приводит к одной из самых замечательных и интересных особенностей индусского мышления, никем еще не отмеченной.
В каждой области, столкновение живого органического единства с отвлеченной логичностью создает неизбежное противоречие. На практике противоречие это превращается в противодействие, как таковое, подчиняет себе все феномены жизни; поэтому великий Биша определяет жизнь вообще, как "l'ensemble des fonctions qui resistent а lа mort". Также и в душевной жизни, различные силы приобретают равновесие через это — называемое противоречием — противодействие. Это основной факт в архитектонике разума. Мы встречаем его повсюду: во всех философских системах, во всех теориях, в учениях всех великих людей и в жизни всех выдающихся народов. Противоречие — это тот балансир, с помощью которого мы перебираемся через зияющую пропасть непостижимого по очень узкой перекладине нашего разума. На нас же, жителей Запада, всякое сопоставление тезисов, противоречивый характер которых нельзя отрицать, производит впечатление, прежде всего какой-то запутанности. Мы и спешим заклеймить все подобное, как «бессмыслицу». Потому что, если бы мы даже вообразили, что тирания веры уже сокрушена, все равно тиски логики оставляют нам еще меньше свободы, перед ее каноном мы падаем ниц все так же беспрекословно; подобно тому, как позднейший индус, уже введенный в заблуждение, бросается под колеса Джаганната.
Оттого мы и привыкли так заботливо запрятывать противоречия нашего мышления в самую глубину нашего миросозерцания; мы стараемся обмануть себя и других. Почти две трети наших философствований уходит на критическое уловление противоречий у других философов. В противоположность этому, у индусов противоречие признается открыто и без всяких околичностей. Как переливчатою тканью, противоречием у них облекается обнаженная истина. Бесчисленные боги, — и при этом единый мировой дух; индивидуум, обреченный на долгий ряд перевоплощений, — и, в то же время, снятие индивидуальности в тат-твам-аси ("то есть ты"); этика, основанная на этом учении о переселении душ, — и несмотря на это признание: "только тот, кто еще подвластен слабостям незнания, может признавать такое переселение" (Шанкара, "Die Sutras des Vedanta", стр. 19); свобода воли, — и необходимость; идеальность мира, его реальность и т. д. Как будто с умышленной иронией и с каким-то предвзятым пристрастием ставит индоариец в один ряд все эти учения, с точки зрения чисто логического мышления совершенно несовместимые.
Надо себе представить расстояние, разделяющее такого рода мировую мудрость и ту философию, к которой так неудержимо влечет всех наших философов-специалистов: "Principiorum philosophiae demonstratio more geometrico" Баруха Спинозы! Изумительная способность арийцев к математике достаточно сказывается в том факте, что они, которым была противна буква, изобрели цифры, неправильно названные «арабскими», чем и открыли путь всякой высшей математике. Но в своей детской простоте и величии они никогда не дошли бы до геометрической конструкции «божества» и до вычисления добродетели по тройному правилу. Во всех индусских произведениях противоречия, как сказано, остаются явными. Поэтому читатель не найдет у них той неприкрытой простоты и обозримости, того индивидуального мышления, лишенного противоречий, которое стремится к единогласию только с самим собою. Это не система, по крайней мере, не в нашем значении слова, а скорее размышления, изыскания в области некоторого миросозерцания, предполагаемого всем известным и для всех несомненным, создававшегося органически, усилиями тысячи родственных умов и многочисленных, одно за другим следовавших поколений.
В праве ли мы называть попросту нелогичным такого рода мышление, в котором противоречия следуют непосредственно одно за другими? Не думаю. Ведь индусы имели в своей среде блестящих полемистов, и я право не знаю, может ли наша европейская философия указать на более меткое и более острое применение логического мышления, чем, например, шанкарово опровержение реализма, абсолютного идеализма и нигилизма в сутрах Веданты. Однако, нет сомнения, что, взятое в целом, индусское миросозерцание, если не нелогично, то, во всяком случае, алогично; но алогично именно в том смысле, что логика не подчиняет себе мышления, а напротив, служит ему там, где оно в ней нуждается.
Прежде всего, если смотреть с чисто внешней стороны, это медленное органическое вырастание от тысячи корней само по себе приводит к одной из самых замечательных и интересных особенностей индусского мышления, никем еще не отмеченной.
В каждой области, столкновение живого органического единства с отвлеченной логичностью создает неизбежное противоречие. На практике противоречие это превращается в противодействие, как таковое, подчиняет себе все феномены жизни; поэтому великий Биша определяет жизнь вообще, как "l'ensemble des fonctions qui resistent а lа mort". Также и в душевной жизни, различные силы приобретают равновесие через это — называемое противоречием — противодействие. Это основной факт в архитектонике разума. Мы встречаем его повсюду: во всех философских системах, во всех теориях, в учениях всех великих людей и в жизни всех выдающихся народов. Противоречие — это тот балансир, с помощью которого мы перебираемся через зияющую пропасть непостижимого по очень узкой перекладине нашего разума. На нас же, жителей Запада, всякое сопоставление тезисов, противоречивый характер которых нельзя отрицать, производит впечатление, прежде всего какой-то запутанности. Мы и спешим заклеймить все подобное, как «бессмыслицу». Потому что, если бы мы даже вообразили, что тирания веры уже сокрушена, все равно тиски логики оставляют нам еще меньше свободы, перед ее каноном мы падаем ниц все так же беспрекословно; подобно тому, как позднейший индус, уже введенный в заблуждение, бросается под колеса Джаганната.
Оттого мы и привыкли так заботливо запрятывать противоречия нашего мышления в самую глубину нашего миросозерцания; мы стараемся обмануть себя и других. Почти две трети наших философствований уходит на критическое уловление противоречий у других философов. В противоположность этому, у индусов противоречие признается открыто и без всяких околичностей. Как переливчатою тканью, противоречием у них облекается обнаженная истина. Бесчисленные боги, — и при этом единый мировой дух; индивидуум, обреченный на долгий ряд перевоплощений, — и, в то же время, снятие индивидуальности в тат-твам-аси ("то есть ты"); этика, основанная на этом учении о переселении душ, — и несмотря на это признание: "только тот, кто еще подвластен слабостям незнания, может признавать такое переселение" (Шанкара, "Die Sutras des Vedanta", стр. 19); свобода воли, — и необходимость; идеальность мира, его реальность и т. д. Как будто с умышленной иронией и с каким-то предвзятым пристрастием ставит индоариец в один ряд все эти учения, с точки зрения чисто логического мышления совершенно несовместимые.
Надо себе представить расстояние, разделяющее такого рода мировую мудрость и ту философию, к которой так неудержимо влечет всех наших философов-специалистов: "Principiorum philosophiae demonstratio more geometrico" Баруха Спинозы! Изумительная способность арийцев к математике достаточно сказывается в том факте, что они, которым была противна буква, изобрели цифры, неправильно названные «арабскими», чем и открыли путь всякой высшей математике. Но в своей детской простоте и величии они никогда не дошли бы до геометрической конструкции «божества» и до вычисления добродетели по тройному правилу. Во всех индусских произведениях противоречия, как сказано, остаются явными. Поэтому читатель не найдет у них той неприкрытой простоты и обозримости, того индивидуального мышления, лишенного противоречий, которое стремится к единогласию только с самим собою. Это не система, по крайней мере, не в нашем значении слова, а скорее размышления, изыскания в области некоторого миросозерцания, предполагаемого всем известным и для всех несомненным, создававшегося органически, усилиями тысячи родственных умов и многочисленных, одно за другим следовавших поколений.
В праве ли мы называть попросту нелогичным такого рода мышление, в котором противоречия следуют непосредственно одно за другими? Не думаю. Ведь индусы имели в своей среде блестящих полемистов, и я право не знаю, может ли наша европейская философия указать на более меткое и более острое применение логического мышления, чем, например, шанкарово опровержение реализма, абсолютного идеализма и нигилизма в сутрах Веданты. Однако, нет сомнения, что, взятое в целом, индусское миросозерцание, если не нелогично, то, во всяком случае, алогично; но алогично именно в том смысле, что логика не подчиняет себе мышления, а напротив, служит ему там, где оно в ней нуждается.
10. МАТЕРИЯ АРИЙСКОГО МЫШЛЕНИЯ
Рассмотренный вопрос ведет непосредственно к другому, который уже глубже проникает в особенность арийского мышления.
В определенном, хотя и ограниченном смысле, логика может быть названа именно внешней стороной нашего мышления, его формой; но, кроме того, существует еще материя мышления, которая, с этой точки зрения, образует его внутреннее содержание. У нас же, по примеру эллинов, создалась привычка подчеркивать форму; неизбежные противоречия — ибо вычисления никогда не дают ответа без остатка — мы, как уже было сказано, стараемся упрятать вовнутрь, влагаем их в самую материю, где они не так бросаются в глаза. Индоариец же, наоборот, в своем мышлении выдвигает прежде всего материю, а потом форму. Оттого он и делает различие между внутренним или истинным знанием и тем «незнанием» (avidya), которое касается именно логических форм, или, как выражается Шанкара, "всяких занятий над доказыванием и над доказуемым".
Если я делаю здесь различие между знанием внутренним и знанием внешним, то, я думаю, для всякого ясно, что я выражаюсь символически. Без помощи этого символа мне было бы трудно выяснить одно из важнейших основных свойств индусского мышления. Это мышление не является спекуляцией ради спекуляции; оно лишь повинуется внутренней побудительной силе, могучей моральной потребности. Высказаться по этому вопросу кратко и вместе с тем ясно — не легко; но я все-таки хочу попытаться это сделать.
Существуют вещи, которые могут быть доказаны, и вещи, которые доказаны быть не могут. Когда ариец все свое мышление основывает на несокрушимой уверенности в моральном значении мира — своего собственного бытия и бытия всеобщего — то он строит свое мышление на "внутреннем познании", по ту сторону "всяких занятий над доказыванием". Эта «материя» не может быть получена из наблюдений над окружающей природой. И однако же мы видим, что индоариец, уже начиная с Ригведы, неизменно смотрит на всю природу, как на нечто ему самому родственное и, следовательно, имеющее моральное значение. Сказывается это, прежде всего на его мифологии, которая, благодаря этому, до того усложнена, что те боги, которые, прежде всего, олицетворяют явления природы, являются в то же время символами внутренних сил в человеческой груди. Как будто ариец чувствует в себе потребность извлечь и бросить миру все то, что шевелится в темных недрах его существа, и как будто потом великие явления природы — ясное небо, облака, огонь и т. д. — возвращаются тем же путем, по тем же наружу прорвавшимся из глубины лучам, вторгаются в грудь человека и таинственно шепчут ему: да, друг, мы то же, что ты! Отсюда эта странная безбоязненность в отношениях древних арийцев к их «богам». У них нет определенно выраженных представлений о подчинении, а говорится совершенно запросто о "двух народах". Как говорит Дейссен: "Если у семитов Бог прежде всего господин, а человек его слуга, то у индогерманцев царит представление о Боге, как об отце, и о людях, как о детях его".
Вот здесь-то, в этом предрасположении строить свое миросозерцание, исходя из внутреннего к внешнему, и лежит зародыш неслыханного развития метафизической способности, зародыш всех великих произведений индоарийского мышления. Так, например, старый, неподдельный пессимизм индусов, их свойство распознавать страдание во всей природе — основано целиком на чувстве страдания в собственной груди; и отсюда оно уже распространяется на весь мир. Как метафизика, в качестве познания трансцендентального идеалитета эмпирического мира, имеет смысл только для метафизика, точно так же и сострадание может иметь смысл только для того, кто сам умеет страдать. Это и есть проектирование внутренних переживаний во внешнюю природу, ибо никакая наука в мире не способна доказать, что страдание существует, не может установить даже его вероятия. Страдание есть исключительно внутренний опыт.
Вспоминаю, как однажды в Женеве, где я слушал курс физиологии у известного профессора Шиффа, я зашел как-то в его лабораторию, где всех учащихся всегда ожидал дружеский прием и много поучительного. Я увидел там в корзине маленькую собачонку и хотел было ее погладить; но она подняла такой отчаянный, такой жалобный вой, что звук его и теперь еще стоит у меня в ушах: в нем мне послышался голос самой природы, и я от жалости громко вскрикнул. Но наш великий ученый, всегда кроткий и терпеливый, вдруг вышел из себя: что это за ненаучная речь? откуда я могу знать, что собака страдает? это еще должно быть доказано! Независимо от того, что наличность страдания не может быть доказана ничем на свете, так как у животных наблюдаются лишь движения, все чисто физически и вполне удовлетворительно объяснимые, — произведенное этой собаке частное сечение спинного мозга, делает весьма вероятным, что чувствительные нервы и т. д. И вот после обстоятельного технического разбора последовало такого рода заключение: утверждать я могу и должен только одно, что впечатление, воспринятое одним из оптических нервов, вызвало в качестве рефлекторного движения сотрясение голосовых связок в гортани; затем к этому был присоединен интересный экскурс о значении понятия целесообразности в свете дарвинисткой гипотезы.
Шифф был, конечно, прав; я считаю его не только одним из самых крупных ученых, каких я когда-либо встречал, но и, кроме того, мыслителем самой завидной последовательности и проницательности. И если я утверждаю: Шифф прав только логически, я же знаю, что животное страдало; если я вместе с Мильтоном не принимаю его безупречного доказательства: Plausible to the world, to me worth naught! (достоверно для всех, ничто для меня); если я говорю, что убежден, как в своем собственном существовании, в том, что несчастная собачонка перенесла невероятные мучения физические и нравственные, покинутая теми, к кому была привязана, осужденная на безобразные пытки, — то я утверждаю нечто, чего я не могу доказать, и в чем однако уверен так, как не уверен ни в чем другом, что можно доказать мне экспериментами и силлогизмами.
Я уже предвижу снисходительную усмешку какого-нибудь «философа»: "Все это в целом есть не что иное, как заключение по аналогии". Нет, мой милейший антиметафизик, на этот раз вы жестоко ошибетесь. Не думайте, что не признающий себя рабом логики, не уважает ее и не умеет строго соблюдать ее правил. И нам очень хорошо известно, что заключение по аналогии из всех видов умозаключений — вид наислабейший. Это ясно и из собственных размышлений, да и все мастера логики, от Аристотеля до Джона Стюарта Милля включительно, говорят и доказывают то же самое. Самый безукоризненный силлогизм и самая доказательная индукция, требуют очень часто самой тщательнейшей проверки и большой дисциплины мышления, чтобы быть признанными, наконец, как неопровержимые; как, следовательно, бледна и неустойчива после этого всякая аналогия! Но тот болезненный крик был воспринят, конечно, вне всякого сознательного процесса. Здесь имело место нечто подобное тому явлению, которое в электричестве называется «разрядом» (Kurzschluss), когда ток, вместо следования по правильно и обстоятельно устроенному проводнику, перескакивает с одного полюса на другой, рассыпая искры. Мое понимание страдания собаки было столь же далеким от всякой логики, как лесное эхо от силлогизмов; то было совершенно непроизвольное движение, сила и глубина которого зависел, а от степени моей собственной способности к страданию. В то время я еще не имел ни малейшего понятия об индусском тат-твам-аси; я был настолько мало антививисекционистом, что в печати открыто защищал Шиффа. Но когда я услышал этот крик, мое сердце судорожно сжалось; на призыв последовал отклик, и теперь дело уже было не в одном этом маленьком страждущем создании, но, как я сказал, мне почудился здесь голос всей природы. Этот многоученый физиолог был нисколько не более жестокосерд и действовал, в сущности, не более сознательно, чем разрушительная лавина или гибель извергающий вулкан. И внезапно он мне представился одним из тех не ведающих людей, о которых вечно неизменною останется молитва: "Отче, отпусти им, не ведают бо, что творят".
Надеюсь, что примером этим мне удалось выяснить, что можно и должно разуметь под знанием «внутренним» в отличие от знания «внешнего»; отсюда же становится понятным, в какой степени мышление «изнутри» должно отличаться от мышления «извне». Я говорю "в отличие от", а не "в противоположность к", так как о противоречии, как обоюдном уничтожении, здесь не может быть речи; и додуматься до этого мог бы только "не ведающий", что не имеет значения, так как подобный ход мыслей покоился бы на недоразумении. Что касается меня, то в этот момент и в этом вопросе я больше всего хотел бы знать, что меня поймут, когда я говорю: признание морального значения мира, составляющее credo всех подлинных и величайших германцев, credo таких людей, как Гердер и Кант, Гете и, Шиллер, Бетховен и Вагнер, Фридрих Великий и Бисмарк, то самое, что лежит в основе индоарийского мышления, есть "внутреннее знание", внутренний опыт. Опыт этот не может быть заимствован начисто внешнего созерцания природы или обоснован рядом умозаключений. Источником для него служит внутреннее ощущение, несокрушимая уверенность в том, что собственное существование имеет моральное значение в себе самом. Эта уверенность не поддается никакому диалектическому разложению и, ее правоспособность не может быть доказана пункт за пунктом. Это чувство совершенно антидиалектическое, в нем основа и состав личности, а корень его, глубоко проросший до самых недр матери-земли, может служить и единственной защитой против суровых жизненных бурь и средством драгоценного питания. Если бы зеленая верхушка дерева вздумала аналитически исследовать его корень — она поплатилась бы жизнью. Эта уверенность в моральном значении своего собственного существования, на которой покоится всякая истинная нравственность, может входить яснее или слабее в сознание человека, может занимать более или менее значительное место в его духовной жизни; у индоарийцев она была развита настолько беспримерно, что определяла собою все земное существование многих тысяч и миллионов людей и теперь еще его определяет, несмотря на печальный упадок нации. Когда престарелый ариец — мыслитель, воин или торговец — оставляет своих детей и внуков, все что ему дорого на свете, очаг и людей и животных и воспоминания, чтобы, одиноко скитаясь в лесах, годами молчания и лишений готовиться к освобождению души, то какой-нибудь логик, пожелав объяснить такой образ действия простым рефлекторным движением, оказался бы в весьма затруднительном положении. Необходимо иметь в виду, что индоариец, воспитанный на Упанишадах, далек от всякого представления об аде и вечном возмездии; если он подвергает себя лишениям и умерщвляет плоть свою, то это никогда не имеет значения искупительной жертвы разгневанному неправедностью Богу, или борьбы с дьяволом-совратителем; в этот момент чувство морального смысла его существования уже настолько переполняет его, что он решает посвятить свои последние годы лишь размышлению над ним; он охотно принимает на себя всю тяжесть такой жизни, если только она способствует обращению его мысли во внутрь и, мало помалу, освобождает его, по возможности, от внешних жизненных потребностей. А что уверенность в моральном значении своего собственного бытия служит ему ручательством в моральном значении и всей вселенной — это понятно само собою после всего сказанного об основах индусской мифологии. Такими освободившимися от мира людьми и были написаны Упанишады.
В определенном, хотя и ограниченном смысле, логика может быть названа именно внешней стороной нашего мышления, его формой; но, кроме того, существует еще материя мышления, которая, с этой точки зрения, образует его внутреннее содержание. У нас же, по примеру эллинов, создалась привычка подчеркивать форму; неизбежные противоречия — ибо вычисления никогда не дают ответа без остатка — мы, как уже было сказано, стараемся упрятать вовнутрь, влагаем их в самую материю, где они не так бросаются в глаза. Индоариец же, наоборот, в своем мышлении выдвигает прежде всего материю, а потом форму. Оттого он и делает различие между внутренним или истинным знанием и тем «незнанием» (avidya), которое касается именно логических форм, или, как выражается Шанкара, "всяких занятий над доказыванием и над доказуемым".
Если я делаю здесь различие между знанием внутренним и знанием внешним, то, я думаю, для всякого ясно, что я выражаюсь символически. Без помощи этого символа мне было бы трудно выяснить одно из важнейших основных свойств индусского мышления. Это мышление не является спекуляцией ради спекуляции; оно лишь повинуется внутренней побудительной силе, могучей моральной потребности. Высказаться по этому вопросу кратко и вместе с тем ясно — не легко; но я все-таки хочу попытаться это сделать.
Существуют вещи, которые могут быть доказаны, и вещи, которые доказаны быть не могут. Когда ариец все свое мышление основывает на несокрушимой уверенности в моральном значении мира — своего собственного бытия и бытия всеобщего — то он строит свое мышление на "внутреннем познании", по ту сторону "всяких занятий над доказыванием". Эта «материя» не может быть получена из наблюдений над окружающей природой. И однако же мы видим, что индоариец, уже начиная с Ригведы, неизменно смотрит на всю природу, как на нечто ему самому родственное и, следовательно, имеющее моральное значение. Сказывается это, прежде всего на его мифологии, которая, благодаря этому, до того усложнена, что те боги, которые, прежде всего, олицетворяют явления природы, являются в то же время символами внутренних сил в человеческой груди. Как будто ариец чувствует в себе потребность извлечь и бросить миру все то, что шевелится в темных недрах его существа, и как будто потом великие явления природы — ясное небо, облака, огонь и т. д. — возвращаются тем же путем, по тем же наружу прорвавшимся из глубины лучам, вторгаются в грудь человека и таинственно шепчут ему: да, друг, мы то же, что ты! Отсюда эта странная безбоязненность в отношениях древних арийцев к их «богам». У них нет определенно выраженных представлений о подчинении, а говорится совершенно запросто о "двух народах". Как говорит Дейссен: "Если у семитов Бог прежде всего господин, а человек его слуга, то у индогерманцев царит представление о Боге, как об отце, и о людях, как о детях его".
Вот здесь-то, в этом предрасположении строить свое миросозерцание, исходя из внутреннего к внешнему, и лежит зародыш неслыханного развития метафизической способности, зародыш всех великих произведений индоарийского мышления. Так, например, старый, неподдельный пессимизм индусов, их свойство распознавать страдание во всей природе — основано целиком на чувстве страдания в собственной груди; и отсюда оно уже распространяется на весь мир. Как метафизика, в качестве познания трансцендентального идеалитета эмпирического мира, имеет смысл только для метафизика, точно так же и сострадание может иметь смысл только для того, кто сам умеет страдать. Это и есть проектирование внутренних переживаний во внешнюю природу, ибо никакая наука в мире не способна доказать, что страдание существует, не может установить даже его вероятия. Страдание есть исключительно внутренний опыт.
Вспоминаю, как однажды в Женеве, где я слушал курс физиологии у известного профессора Шиффа, я зашел как-то в его лабораторию, где всех учащихся всегда ожидал дружеский прием и много поучительного. Я увидел там в корзине маленькую собачонку и хотел было ее погладить; но она подняла такой отчаянный, такой жалобный вой, что звук его и теперь еще стоит у меня в ушах: в нем мне послышался голос самой природы, и я от жалости громко вскрикнул. Но наш великий ученый, всегда кроткий и терпеливый, вдруг вышел из себя: что это за ненаучная речь? откуда я могу знать, что собака страдает? это еще должно быть доказано! Независимо от того, что наличность страдания не может быть доказана ничем на свете, так как у животных наблюдаются лишь движения, все чисто физически и вполне удовлетворительно объяснимые, — произведенное этой собаке частное сечение спинного мозга, делает весьма вероятным, что чувствительные нервы и т. д. И вот после обстоятельного технического разбора последовало такого рода заключение: утверждать я могу и должен только одно, что впечатление, воспринятое одним из оптических нервов, вызвало в качестве рефлекторного движения сотрясение голосовых связок в гортани; затем к этому был присоединен интересный экскурс о значении понятия целесообразности в свете дарвинисткой гипотезы.
Шифф был, конечно, прав; я считаю его не только одним из самых крупных ученых, каких я когда-либо встречал, но и, кроме того, мыслителем самой завидной последовательности и проницательности. И если я утверждаю: Шифф прав только логически, я же знаю, что животное страдало; если я вместе с Мильтоном не принимаю его безупречного доказательства: Plausible to the world, to me worth naught! (достоверно для всех, ничто для меня); если я говорю, что убежден, как в своем собственном существовании, в том, что несчастная собачонка перенесла невероятные мучения физические и нравственные, покинутая теми, к кому была привязана, осужденная на безобразные пытки, — то я утверждаю нечто, чего я не могу доказать, и в чем однако уверен так, как не уверен ни в чем другом, что можно доказать мне экспериментами и силлогизмами.
Я уже предвижу снисходительную усмешку какого-нибудь «философа»: "Все это в целом есть не что иное, как заключение по аналогии". Нет, мой милейший антиметафизик, на этот раз вы жестоко ошибетесь. Не думайте, что не признающий себя рабом логики, не уважает ее и не умеет строго соблюдать ее правил. И нам очень хорошо известно, что заключение по аналогии из всех видов умозаключений — вид наислабейший. Это ясно и из собственных размышлений, да и все мастера логики, от Аристотеля до Джона Стюарта Милля включительно, говорят и доказывают то же самое. Самый безукоризненный силлогизм и самая доказательная индукция, требуют очень часто самой тщательнейшей проверки и большой дисциплины мышления, чтобы быть признанными, наконец, как неопровержимые; как, следовательно, бледна и неустойчива после этого всякая аналогия! Но тот болезненный крик был воспринят, конечно, вне всякого сознательного процесса. Здесь имело место нечто подобное тому явлению, которое в электричестве называется «разрядом» (Kurzschluss), когда ток, вместо следования по правильно и обстоятельно устроенному проводнику, перескакивает с одного полюса на другой, рассыпая искры. Мое понимание страдания собаки было столь же далеким от всякой логики, как лесное эхо от силлогизмов; то было совершенно непроизвольное движение, сила и глубина которого зависел, а от степени моей собственной способности к страданию. В то время я еще не имел ни малейшего понятия об индусском тат-твам-аси; я был настолько мало антививисекционистом, что в печати открыто защищал Шиффа. Но когда я услышал этот крик, мое сердце судорожно сжалось; на призыв последовал отклик, и теперь дело уже было не в одном этом маленьком страждущем создании, но, как я сказал, мне почудился здесь голос всей природы. Этот многоученый физиолог был нисколько не более жестокосерд и действовал, в сущности, не более сознательно, чем разрушительная лавина или гибель извергающий вулкан. И внезапно он мне представился одним из тех не ведающих людей, о которых вечно неизменною останется молитва: "Отче, отпусти им, не ведают бо, что творят".
Надеюсь, что примером этим мне удалось выяснить, что можно и должно разуметь под знанием «внутренним» в отличие от знания «внешнего»; отсюда же становится понятным, в какой степени мышление «изнутри» должно отличаться от мышления «извне». Я говорю "в отличие от", а не "в противоположность к", так как о противоречии, как обоюдном уничтожении, здесь не может быть речи; и додуматься до этого мог бы только "не ведающий", что не имеет значения, так как подобный ход мыслей покоился бы на недоразумении. Что касается меня, то в этот момент и в этом вопросе я больше всего хотел бы знать, что меня поймут, когда я говорю: признание морального значения мира, составляющее credo всех подлинных и величайших германцев, credo таких людей, как Гердер и Кант, Гете и, Шиллер, Бетховен и Вагнер, Фридрих Великий и Бисмарк, то самое, что лежит в основе индоарийского мышления, есть "внутреннее знание", внутренний опыт. Опыт этот не может быть заимствован начисто внешнего созерцания природы или обоснован рядом умозаключений. Источником для него служит внутреннее ощущение, несокрушимая уверенность в том, что собственное существование имеет моральное значение в себе самом. Эта уверенность не поддается никакому диалектическому разложению и, ее правоспособность не может быть доказана пункт за пунктом. Это чувство совершенно антидиалектическое, в нем основа и состав личности, а корень его, глубоко проросший до самых недр матери-земли, может служить и единственной защитой против суровых жизненных бурь и средством драгоценного питания. Если бы зеленая верхушка дерева вздумала аналитически исследовать его корень — она поплатилась бы жизнью. Эта уверенность в моральном значении своего собственного существования, на которой покоится всякая истинная нравственность, может входить яснее или слабее в сознание человека, может занимать более или менее значительное место в его духовной жизни; у индоарийцев она была развита настолько беспримерно, что определяла собою все земное существование многих тысяч и миллионов людей и теперь еще его определяет, несмотря на печальный упадок нации. Когда престарелый ариец — мыслитель, воин или торговец — оставляет своих детей и внуков, все что ему дорого на свете, очаг и людей и животных и воспоминания, чтобы, одиноко скитаясь в лесах, годами молчания и лишений готовиться к освобождению души, то какой-нибудь логик, пожелав объяснить такой образ действия простым рефлекторным движением, оказался бы в весьма затруднительном положении. Необходимо иметь в виду, что индоариец, воспитанный на Упанишадах, далек от всякого представления об аде и вечном возмездии; если он подвергает себя лишениям и умерщвляет плоть свою, то это никогда не имеет значения искупительной жертвы разгневанному неправедностью Богу, или борьбы с дьяволом-совратителем; в этот момент чувство морального смысла его существования уже настолько переполняет его, что он решает посвятить свои последние годы лишь размышлению над ним; он охотно принимает на себя всю тяжесть такой жизни, если только она способствует обращению его мысли во внутрь и, мало помалу, освобождает его, по возможности, от внешних жизненных потребностей. А что уверенность в моральном значении своего собственного бытия служит ему ручательством в моральном значении и всей вселенной — это понятно само собою после всего сказанного об основах индусской мифологии. Такими освободившимися от мира людьми и были написаны Упанишады.