Страница:
Елена Черникова
Вожделение бездны
…да благословит Господь землю его вожделенными дарами неба, росою и дарами бездны, лежащей внизу,
Вожделенными плодами от солнца и вожделенными произведениями луны,
Превосходнейшими произведениями гор древних, вожделенными дарами холмов вечных,
И вожделенными дарами земли и того, что наполняет ее…
Второзаконие, 33:13 – 16
«Боже, – проговорил он год назад, забредя случайно в белую, с проталинами на штукатурке, церковь, похожую на весенний сугроб. – Помоги мне. Видишь, какое дело…»
Бог молчал. И Николушка Чудотворец, и все святые держали глаза вкось.
«Надо чаще встречаться?..» – процедил он и, не оглядываясь, вышел на Ордынку.
Бог молчал. И Николушка Чудотворец, и все святые держали глаза вкось.
«Надо чаще встречаться?..» – процедил он и, не оглядываясь, вышел на Ордынку.
Глава 1
Во всякой гордости чёрту много радости. Спесь дворянская, а ум крестьянский. Дурак спесивится ниже себя. На грош амуниции, а на рубль амбиции
Профессор протёр чистые стёкла и положил очки на кафедру. Лицо большого учёного то платонило, то макиавеллило. Лица семинаристов отвечали дерридово.
– Я, конечно, понимаю, что следы минувшей ночи отпечатались не только на вашем челе, уважаемый коллега, – профессор бесстрашно глянул в угол невооружёнными глазами, – но лекция состоится при любой погоде.
– О, вы читали! – блеснул умом угол аудитории. Остальные по-интеллигентски захихикали в стиле ну вы же понимаете, предвкушая стычку меж отцом и сыном.
– Наверное, вам следовало бы начать утро с пива, – жалостливо съязвил профессор, обращаясь на голос чудовища.
– А я начал с… – Не договорив, школяр смежил веки. – Чтобы не оказаться в вашем, профессор, интересном положении… Когда при любой погоде должно состояться что вам угодно.
– Молодость!.. И нелогично, – вдруг смирился отец и поправил отсутствующий галстук.
– …которая знает, когда именно может старость… – добормотал засыпающий сын.
– Логично, – крякнули довольные студенты.
Все знали, что ночью в храме сын читал Евангелие над пятиюродной тётушкой, чем возмутил отца-гуманиста в очередной раз, однако пикировка по времяпровождению молодёжи сегодня прошла прилюдно, что было уже не совсем прилично.
– Отвратительный тип! – говорил он, когда спрашивали о сыне. – Я бы ему такую… чашу!.. она бы его не миновала.
Понимая боль отца, окружающие спрашивали о сыне часто, расковыривая ему сердце, но и желая вкусить от аллюзивных ответов, а потом неожиданно переставали спрашивать. И тогда бедный отец задыхался в тишине от безразличия Вселенной, не признаваясь даже сердцу, что избалован вниманием общественности к его забубённому отпрыску.
Спроси по сути – хотел ты родить сочинителя и верующего? – он, конечно, вспомнит, как уговорил немолодую жену рожать, лелея что-то своё, потаённое, невербализуемое. Гуманисты часто верят в детей как в личное будущее.
По вожделенной сути, разумеется, никто его не спрашивал: профессор всё-таки светило и застёгнутый человек, а вундерсын всё-таки шалопай, очевидно. Пустомеля, возможно, и притвора. Пусть разбираются.
Сын хотел в армию и за горизонт. Он усердно эпатировал пятидесятилетнего профессора, который точно знал, что армию дедовщина кровавит, за горизонтом воображаемое мечется, и сумма несоразмерна человекоэкземплярности индивидуума. Короче, и там, и там нечего ему делать. Лучше бы перестал по храмам шастать, со старухами кланяться, ещё увидит кто. Впрочем, и так все видели. Чудовище, коих уже не делают, сами берутся. Воскресенье – в церковь; посты – соблюдает; литература – житийная. Наигрыш и болтовня – позлить, только позлить отца.
Отец укорял отпрыска за несовременность и ретроградство:
– У сверстников – посты, у тебя посты. Смешно.
Сын отвечал:
– Папаня. Ты помнишь разницу между господами и рабами? Ты видишь разницу между господами и рабами?
– Один может, другой хочет, – насторожился отец.
– А почему?
– Иерархия. Что тебе?
– Проясню. Господин – знает цену, настоящую цену, сам назначает цену, сам проверяет отчёт и сам может заплатить настоящую цену за то, что стоит этой цены…
– Многословно.
– А если сократить?
– Основы философии – это ещё не философия. Каша сияющая, quasi-интеллектуальная. Господин ставит свою жизнь! Бросается Божьим, как ты выражаешься, даром. Очень модно. «Делайте ставки, господа! У кого с собой жизнь?» Ты видишь достойный товар, чтобы так платить?
– Да, – уверенно сказал сын, опять собираясь к вечерней службе. – Жить надо так, чтобы было за что умирать. А когда не за что отдать жизнь – это не жизнь.
– Я – пас, – меланхолично обронил отец. – Quasi una fantasia[1].
– Как всегда; поговорили; цитатник ходячий.
– Нам говорить не показано, – согласился отец. – И всё-таки скажу: зря ты надеешься набегать себе вечность; в институции, куда ты собрался, всё сложно. Так сложно, что мракобесие – мягко сказано.
Профессору не хотелось видеть сына в природном круговороте героев, ставящих на кон жизнь. Он давно решил: взлёт героизма есть результат разгильдяйства. Кто спасёт младенца из огня, если дом не загорится? А дом не загорится, если все соблюдут пожарную безопасность. Герой – отмазка для лентяев: толпа с удовольствием поклонится одному, но жить нормально всем – значит быть обществом.
А общество – уже не толпа, не масса, договариваться надо, да-с, и, следовательно, уметь говорить, формулировать, а речь в упадке, она всё дефицитнее. Ему известно доподлинно, поскольку профессор Кутузов преподаёт практическую словесность. Что такое жить нормально? Экзерсис для фантазии, а прилюдно профессор не фантазировал – он не политик, не писатель, он учитель высшей школы, высшей пробы, носитель тайны: поставщик уловок текстопорождения.
Разумеется, не хотелось и гибели сына: жена расстроится, похороны, а кошмары бальзамирования! и место на кладбище, поминки, девятый день, сороковины! Профессора ужасно раздражали эти троекратные поминки. У нас ведь не помянешь три раза – не то что православные бабульки-соседки, – учёные коллеги с кашей съедят, прямо на пыльной кафедре. Профессор вздрагивал при мысли, что надо трижды вынимать и прятать посуду.
Он ненавидел обряды за их интеллектуальную мелкотравчатость. Любая конфессиональность должна знать своё место на книжной полке или в ином специально отведённом месте. Извините, наступил двадцать первый век, а центральная антиномия (созданы или произошли?) и в двадцатом страшно утомила профессора своей надуманностью. Кошки скребли по сердцу, пока мотивировал жанрообразование и не мог не говорить, чем отличаются и предмет, и способ зрения здравомыслящего сочинителя от неверной и туманной, будто задымлённой, оптики верующего. Воля к произведению, практикум авторствования, – всё различно. Честный профессор ежегодно описывал студентам пропасть меж ними, корчась от мучительного отвращения.
Пока малыш подрастал, всё было ещё мило, но после школы, странно укрепившей несовременные интенции ребёнка, профессор изволил-таки отправить его на экзамены в военное училище. Сам улетел в отпуск, умиляясь собственной храбрости: бросить в пекло – и улететь! Сын идёт на штурм военного поприща! Хотел героизма? Просим. Провалишься на вступительных и пойдёшь в духовную семинарию. Ха-ха-ха.
Но ребёнок не дошёл до военной комиссии, а свернул и поступил на филфак. Дома он гордо отчитывался перед матерью о прекрасных экзаменах в училище, а потом вернулся отец и, полистав бумаги в родном деканате, обнаружил правду.
Браниться было поздно: конкурс на бесплатное место, самостоятельно выдержанный ребёнком, абсолютно некстати, но оправдывал его, ребёнкино, существование. С лотерейным конкурсом дети даже не пробуются в автономии, но – взял да и поступил. Дескать, поучи меня, папаня, ещё немного, всего пять лет. Я – твой пост, со всеми моими постами.
– Самое трудное – описывать любовь и смерть. Начните утро, коллеги, с эссе о любви. Лучшие мы напечатаем в студенческой газете.
– Я уже, – проснулся сын. – Вам понравится. Практически ваши мысли. Самая соль.
– Прекрасно. Давайте.
– У вас в портфеле, во внешнем кармане, – пробормотал сын, засыпая.
Аудитория привычно замерла, но профессор послушно вынул мятую бумагу и начал читать с листа.
– Профессору Кутузову от студента Кутузова, – сказал он громко.
Не исправить общее ликование. Студенты понимали: семейное разбирательство; но все любили его сына, как себя, и что ни сотвори этот мерзавец, его ждали мегатонны фимиама, даже если это – не эссе.
Сын поставил цель: доказать отцу, что Бог есть. Любой ценой. Сегодня сын высокохудожественно и прилюдно обвинил отца в эгоизме. «Что выкинет завтра?» – с нарастающим ужасом думал профессор, до степени доктора наук осведомлённый, что водить хороводы вокруг индивидуализма можно долго. Но сидеть! ему! в центре плясового круга!.. Нет.
Профессор протёр чистые стёкла и положил очки на кафедру. Лицо большого учёного то платонило, то макиавеллило. Лица семинаристов отвечали дерридово.
– Я, конечно, понимаю, что следы минувшей ночи отпечатались не только на вашем челе, уважаемый коллега, – профессор бесстрашно глянул в угол невооружёнными глазами, – но лекция состоится при любой погоде.
– О, вы читали! – блеснул умом угол аудитории. Остальные по-интеллигентски захихикали в стиле ну вы же понимаете, предвкушая стычку меж отцом и сыном.
– Наверное, вам следовало бы начать утро с пива, – жалостливо съязвил профессор, обращаясь на голос чудовища.
– А я начал с… – Не договорив, школяр смежил веки. – Чтобы не оказаться в вашем, профессор, интересном положении… Когда при любой погоде должно состояться что вам угодно.
– Молодость!.. И нелогично, – вдруг смирился отец и поправил отсутствующий галстук.
– …которая знает, когда именно может старость… – добормотал засыпающий сын.
– Логично, – крякнули довольные студенты.
Все знали, что ночью в храме сын читал Евангелие над пятиюродной тётушкой, чем возмутил отца-гуманиста в очередной раз, однако пикировка по времяпровождению молодёжи сегодня прошла прилюдно, что было уже не совсем прилично.
– Отвратительный тип! – говорил он, когда спрашивали о сыне. – Я бы ему такую… чашу!.. она бы его не миновала.
Понимая боль отца, окружающие спрашивали о сыне часто, расковыривая ему сердце, но и желая вкусить от аллюзивных ответов, а потом неожиданно переставали спрашивать. И тогда бедный отец задыхался в тишине от безразличия Вселенной, не признаваясь даже сердцу, что избалован вниманием общественности к его забубённому отпрыску.
Спроси по сути – хотел ты родить сочинителя и верующего? – он, конечно, вспомнит, как уговорил немолодую жену рожать, лелея что-то своё, потаённое, невербализуемое. Гуманисты часто верят в детей как в личное будущее.
По вожделенной сути, разумеется, никто его не спрашивал: профессор всё-таки светило и застёгнутый человек, а вундерсын всё-таки шалопай, очевидно. Пустомеля, возможно, и притвора. Пусть разбираются.
Сын хотел в армию и за горизонт. Он усердно эпатировал пятидесятилетнего профессора, который точно знал, что армию дедовщина кровавит, за горизонтом воображаемое мечется, и сумма несоразмерна человекоэкземплярности индивидуума. Короче, и там, и там нечего ему делать. Лучше бы перестал по храмам шастать, со старухами кланяться, ещё увидит кто. Впрочем, и так все видели. Чудовище, коих уже не делают, сами берутся. Воскресенье – в церковь; посты – соблюдает; литература – житийная. Наигрыш и болтовня – позлить, только позлить отца.
Отец укорял отпрыска за несовременность и ретроградство:
– У сверстников – посты, у тебя посты. Смешно.
Сын отвечал:
– Папаня. Ты помнишь разницу между господами и рабами? Ты видишь разницу между господами и рабами?
– Один может, другой хочет, – насторожился отец.
– А почему?
– Иерархия. Что тебе?
– Проясню. Господин – знает цену, настоящую цену, сам назначает цену, сам проверяет отчёт и сам может заплатить настоящую цену за то, что стоит этой цены…
– Многословно.
– А если сократить?
– Основы философии – это ещё не философия. Каша сияющая, quasi-интеллектуальная. Господин ставит свою жизнь! Бросается Божьим, как ты выражаешься, даром. Очень модно. «Делайте ставки, господа! У кого с собой жизнь?» Ты видишь достойный товар, чтобы так платить?
– Да, – уверенно сказал сын, опять собираясь к вечерней службе. – Жить надо так, чтобы было за что умирать. А когда не за что отдать жизнь – это не жизнь.
– Я – пас, – меланхолично обронил отец. – Quasi una fantasia[1].
– Как всегда; поговорили; цитатник ходячий.
– Нам говорить не показано, – согласился отец. – И всё-таки скажу: зря ты надеешься набегать себе вечность; в институции, куда ты собрался, всё сложно. Так сложно, что мракобесие – мягко сказано.
Профессору не хотелось видеть сына в природном круговороте героев, ставящих на кон жизнь. Он давно решил: взлёт героизма есть результат разгильдяйства. Кто спасёт младенца из огня, если дом не загорится? А дом не загорится, если все соблюдут пожарную безопасность. Герой – отмазка для лентяев: толпа с удовольствием поклонится одному, но жить нормально всем – значит быть обществом.
А общество – уже не толпа, не масса, договариваться надо, да-с, и, следовательно, уметь говорить, формулировать, а речь в упадке, она всё дефицитнее. Ему известно доподлинно, поскольку профессор Кутузов преподаёт практическую словесность. Что такое жить нормально? Экзерсис для фантазии, а прилюдно профессор не фантазировал – он не политик, не писатель, он учитель высшей школы, высшей пробы, носитель тайны: поставщик уловок текстопорождения.
Разумеется, не хотелось и гибели сына: жена расстроится, похороны, а кошмары бальзамирования! и место на кладбище, поминки, девятый день, сороковины! Профессора ужасно раздражали эти троекратные поминки. У нас ведь не помянешь три раза – не то что православные бабульки-соседки, – учёные коллеги с кашей съедят, прямо на пыльной кафедре. Профессор вздрагивал при мысли, что надо трижды вынимать и прятать посуду.
Он ненавидел обряды за их интеллектуальную мелкотравчатость. Любая конфессиональность должна знать своё место на книжной полке или в ином специально отведённом месте. Извините, наступил двадцать первый век, а центральная антиномия (созданы или произошли?) и в двадцатом страшно утомила профессора своей надуманностью. Кошки скребли по сердцу, пока мотивировал жанрообразование и не мог не говорить, чем отличаются и предмет, и способ зрения здравомыслящего сочинителя от неверной и туманной, будто задымлённой, оптики верующего. Воля к произведению, практикум авторствования, – всё различно. Честный профессор ежегодно описывал студентам пропасть меж ними, корчась от мучительного отвращения.
Пока малыш подрастал, всё было ещё мило, но после школы, странно укрепившей несовременные интенции ребёнка, профессор изволил-таки отправить его на экзамены в военное училище. Сам улетел в отпуск, умиляясь собственной храбрости: бросить в пекло – и улететь! Сын идёт на штурм военного поприща! Хотел героизма? Просим. Провалишься на вступительных и пойдёшь в духовную семинарию. Ха-ха-ха.
Но ребёнок не дошёл до военной комиссии, а свернул и поступил на филфак. Дома он гордо отчитывался перед матерью о прекрасных экзаменах в училище, а потом вернулся отец и, полистав бумаги в родном деканате, обнаружил правду.
Браниться было поздно: конкурс на бесплатное место, самостоятельно выдержанный ребёнком, абсолютно некстати, но оправдывал его, ребёнкино, существование. С лотерейным конкурсом дети даже не пробуются в автономии, но – взял да и поступил. Дескать, поучи меня, папаня, ещё немного, всего пять лет. Я – твой пост, со всеми моими постами.
– Самое трудное – описывать любовь и смерть. Начните утро, коллеги, с эссе о любви. Лучшие мы напечатаем в студенческой газете.
– Я уже, – проснулся сын. – Вам понравится. Практически ваши мысли. Самая соль.
– Прекрасно. Давайте.
– У вас в портфеле, во внешнем кармане, – пробормотал сын, засыпая.
Аудитория привычно замерла, но профессор послушно вынул мятую бумагу и начал читать с листа.
– Профессору Кутузову от студента Кутузова, – сказал он громко.
Про любовь– Господи, – вздохнул не подумав профессор, а студенческая братия уже тискала его сына и поздравляла. – Только это не эссе!
…Когда мне подарили её, мне стало светлее, как среди миров, где не надо света, и я спал с ней в мерцании светил. Одной звезды…
Из обрезков, украденных в парикмахерской, склеил я паричок и надевал на неё каждый день, причёсывая по каталогу. Потом перекрасил, и ей стало как-то не очень, и я выбросил парик. Повторяя имя…
Я обнимал её, гладил, шептал на ушко, любил сердцем и пытался напоить молоком.
Жаль, она не ела. Я б и мясца дал. Я ещё не знал жизни, мал был, но всё, что входило в моё бытие, сразу передаривалось ей. Любовь моя была новой, чистой, первой, честной. Все восторги первозданного рая переполняли мою грудь, и по ночам я плакал от счастья, будто с Богом поговорил.
Весна каждый день.
Когда моя любовь позволяла мне взять её за руку, я терял сознание. Не дыша, я легонько сжимал её точёный локоток, будто боялся потерять её доверие, но она была великодушна и никогда не убирала руки, не поднимала меня на смех за мою дрожь и страсть, а я благодарил её самыми нежными словами, хотя знал их немного, но каждый день стремился узнать всё больше, чтобы нас ничто не могло испугать, отвлечь и чтобы мы были вместе вечно и без посторонних.
Однажды я уснул очень рано, не успев раздеть её, и в смертельном страхе проснулся среди ночи от какой-то новой, наждачно-живодёрной тоски…
Её не было рядом со мной.
Сердце моё остановилось. Я вскочил и тут же рухнул на кровать, как старое подрубленное дерево.
Говорят, это приходит внезапно, как смерть, но я ещё не знал, что такое смерть наяву. А это есть. Это неописуемо и страшно: безысходность, невозвратимость, одиночество.
– А ты потом не встречался с ней?
– Нянька выбросила её. Няньку тут же уволили, а мне купили целый комплект. Все они были кургузые, неполнокровные, разноцветные, как уличные девки, без аромата и смысла. Я ненавидел их и отказывался складывать рядами, чего требовала уже новая нянька, которую звали гувернанткой.
– И ты не выучился складывать?..
– Нет. Без любви я не мог учиться. Особенно рвала меня, просто на куски, маленькая подленькая грязно-красная тварь в самом нижнем ряду. Я оторвал от неё магнитную нахлобучку. Меня ругали. Говорили, что без этой твари всё будет неполным. И ещё говорили, что она такая же, как та! Моя любовь! – и эта размагниченная тварь!.. Я почувствовал, что готов на убийство.
– Бедный мой…
– Да что сказать… Ничего не скажешь.
– Я скульптор. Хочешь, я сделаю тебе такую же?
– Ты дура, а не скульптор. Такую же! Первая любовь не может повториться. Ту, мою, не вернуть уже. Никогда.
– Нарисуй мне её, пожалуйста.
– Нет. Я не могу.
– Попробуй.
– Нет!
– Хочешь, я начну, а ты, если пожелаешь, закончишь?
– Не получится у тебя. Ты женщина.
– Это не имеет значения. Диктуй. Какая у неё была спина?
– Прямая. Аристократическая.
– Ноги?
– Божественные. Одна только вбок чуть-чуть…
– Вот так?
– Да… Да!.. Как ты догадалась?!
– Просто я поняла тебя.
На белоснежно-глянцевом листе посмеивалась, подбоченясь, циклопическая красная буква Я.
Не исправить общее ликование. Студенты понимали: семейное разбирательство; но все любили его сына, как себя, и что ни сотвори этот мерзавец, его ждали мегатонны фимиама, даже если это – не эссе.
Сын поставил цель: доказать отцу, что Бог есть. Любой ценой. Сегодня сын высокохудожественно и прилюдно обвинил отца в эгоизме. «Что выкинет завтра?» – с нарастающим ужасом думал профессор, до степени доктора наук осведомлённый, что водить хороводы вокруг индивидуализма можно долго. Но сидеть! ему! в центре плясового круга!.. Нет.
Глава 2
Отыми, Господи, руки, ноги, да опокинь разум! Тупо сковано – не наточишь; глупо рожено – не научишь. Умный поп только губами шевели, а уж мы и догадаемся
Ночью было душно.
Жена вся взмокла; профессор отодвинулся от её мягкого старого тела.
В подушке округло и понимающе перекатывались признаки старости подушки.
На новую подушку денег жаль, и придётся признакам ещё поперекатываться. Впрочем, сегодня бессонница плановая, когда хорошо бы вовсе не заснуть, не спать по-серьёзному, не спать до утра, надо не спать. Не надо спать.
Деньги ушли на очередную Библию, купленную в антикварном, в жадной дрожи счастья.
Дом полон, но простые книги уже не бередят. С упорным чувством атеист и учёный Кутузов коллекционировал исключительно Библии.
Он уверен: можно снять основную антиномию, решить моральные дилеммы, отменить распри, войны, даже семейные ссоры, если успокоить мир людей грамотным анализом библейского текста. Цель – покой разумных существ.
Задачи: обрести максимум Библий, разобрать по буквам, – и неотвратимо выплывет и разоблачится ложновлекущий смысл неправдоподобных писаний, плохо переведённых и неаккуратно печатанных. А если собрать все издания, на всех языках, все тиражи, найти все несоответствия, ухватить за бороды всех толкователей – то профессор Кутузов, московский филолог с именем, докажет: Евангелие – выдумки человечьи. Кто ещё справится?!
На новом уровне он, специалист экстра-класса, предъявит истину всем этим паникёрам и трусам, ищущим чёрную кошку в тёмной комнате, когда её там не может быть. И нет.
Конечно, да, традиция, нация, тяга к трансценденции, распилы на дубах истории, сколы на камне философском, и слабаки не пожертвуют своё призрачное бессмертие науке просто так, придётся поработать, но мечта превратилась в манию.
Богата Русь интеллектуалами; не чета иным обедневающим духовно царствам Европы.
Возразим: ну зачем покупать все-все Библии, чтобы расправиться с одной верой?
Была, была зазубрина между целями и задачами, посему профессор Кутузов, чуя логическую засаду, никому не признавался в потаённой томительной страсти: коллекционируя, обрел он блаженство, утонул, попался на обаянии древних; в каждом томе – засушенные в гипергербарий века упрёков и проклятий, надежд и безответных упований, а он их пальцами перелистывает. Он видит: молятся по храмам бессчётные безумцы, доверяющие слову, и гербарий похрустывает высохшей кровью истории.
…Профессор пообещал проснувшейся жене новые подушки – ладно, потерпим! – и неосторожно решился вздремнуть.
Сначала получилось хорошо, и сверхценная идея уснула, не шебаршась.
Но завыло в небе, загремели, как обычно, зашаркали сапоги, пошли танки, охватило упоение боя, а палец на гашетке, и серые мозги на багровой стене, – и учёный рывком заставил себя очнуться.
Медицинское состояние было неизбежной ночной реакцией профессорского организма на покупки Библии.
Днём бодрила радость; он вживлял новенькую между шершавыми старожилами шкафа под приветственное молчание зацелованных ещё в семнадцатом веке досок, и в шкафу разворачивался шестой день творения в новом количестве экземпляров. Кутузова как учёного томил именно шестой день и то смехотворное, против чего Дарвин правильно выдвинул науку.
Человек не может быть результатом одноразового акта творения, – центральная идея дарвиновского творчества пленила Кутузова ещё в юности. Цельная, простая, в чём-то наивная, красивая, очень красивая, романтичная и глубоко научная. Кутузов умел часами цитировать «Половой отбор» наизусть. «Естественный отбор» ему нравился чуть меньше, хотя, конечно, и тут единство, и борьба, и противоположности.
Библий накуплено много, лучшая на Москве коллекция. Жена спрашивала: остановишься?
Зачем останавливаться? Наслаждение филолога Кутузова этой Книгой, будто на месте схваченной изменницей – упоительно!
Можно казнить камнями, огнями, а можно сказать – иди и не греши, о, Книга, соблазнившая мир, отпускаю тебя. Он и говорил ей.
И гудела сердечная нота: искрящийся восторг обладателя, гордость накопителя, сладость мечтателя, упоение вечностью, древностью и сопротивлением. Днём и вечером – жизнь, полная личного смысла. Ни секунды страха! Библия, сказать по секрету, снимает любые фобии, даже если просто подержаться, а у Кутузова полный шкаф прекрасных полонянок.
Однако ночью, строго после обретения, чугунной массой грохота и вони наваливалась война. Она всегда у Кутузова мировая, и ослепительная многоцветность ярких её видений порвала бы, если жить её наяву, любую сетчатку.
Мир ночной войны усыпан изысканными драгоценными каменьями. А инкрустированная броня перламутровых танков! Её задорно прокалывали, будто картонку, острые диамантовые снаряды, полные рубиново-кумулятивной страсти, сливавшей жидкие перламутры внутрь салона. Зеленоватые дары колумбийских недр на флангах влажно и вожделенно проникали в человеческие тела, и воины света, внезапно ограненные, становились изумрудными от сапог до бобрика на темени.
Дотерпеть лишь до утра. Протаскать неподъёмную рубиновую войну на теле, каменный ранец и невозможные контакты меж хрупкими твердынями.
Маяться и грубо кричать во сне, кидаться в крокодиловый бассейн и плакать от неразрешимой, невыносимой, заживо сглатывающей человека любви к телесной жизни в трёхмерной оболочке, – приходилось, к счастью, однократно. Во вторую ночь война степенно уходила, притихшая, углеродная по-простому, и ранец мягчел и вялено скукоживался, и рассыпался прахом.
Жена знала, что на вторую ночь ему полегче, да и покупки пошли пореже. Только в первую, разрывную, ночь со смещённым центром тяжести, когда предынфарктная мука терзала мужа неотменяемо, жена тряслась от страха и усердно всё понимала.
«Подсел отец и завис, он не может соскочить со стяжательской иглы», – безжалостно выразился их сын. Мать отругала его за осуждение.
На третью ночь профессор спал, как младенец, и жена с утра казалась милой и молодой. Тревога сходила с неё медленно, кусочками, жена страдала дольше, чем её домашний маньяк, но не разводиться же. Сколько лет уже вместе. Лишь бы ничего не случилось.
Сын был единственным, кто не дёргался по библиоманному транжирству отца, тогда как жена и просвещённый ею врач уже согласились с идеей однажды написать в институт им. Сербского. Жена даже конверты купила, почтовые марки, бумагу и полный адресный справочник. Мало ли что.
Но случилось историческое событие. Номинировать его трудно, поскольку любому со-бытию можно подыскать аналогию. Этому не подыщешь аналогию. Оно уникально по кровоподтёчной революционной прямоте, времени, месту и простодушию глашатая.
Утром 18 февраля 2006 года в семье профессора включили, как обычно, качественное радио «Патриот», особо любимое хозяйкой дома, и сели завтракать. «Яичница, сухарики – под лапти расписные, бекончик, соки свежие – под клюковку развесисту», – пропел сын, не выносивший сусального тона станции. «Чудовищная бредятина!» – изящным слогом отмечал он её выходы в эфир. Родители обижались, но не спорили.
Профессор слушал придыхательно-фрондирующее радио «Патриот» исключительно из любопытства: когда закроются? Ну нельзя же, дорогие вы мои, в новом тысячелетии работать на лампадном масле. Ну нельзя же всерьёз интересоваться у приглашённого на полчаса маститого священника, на какой сковородке будут жарить бабу, явившуюся в храм в брюках и простоволосой.
Но три раза в неделю в эфире появлялся голос, за обертоны которого профессор прощал этой редакции всё остальное. Кроме того, женщина свободно склоняла числительные и бесстрашно строила деепричастные обороты. Правильно строила – в отличие от подавляющего большинства современных российских журналистов.
Жена профессора тоже приметила женщину. Сын, трижды в неделю поглядывая на сурово помалкивающих родителей, изучал стилистику немых сцен ревности.
…Профессор услышал новость и перестал есть, жена замерла, как в провинциальной самодеятельности, прямо с кофейником в руке; сын ухмыльнулся, отвернулся и спрятал взор в заоконных тучах над городом, ощутив сгущение внутренних туч.
Диктор уведомил народ, что министру образования России накануне принесли доказательства научной неправоты Дарвина в той части, где он выводит человека из простейших, путём эволюции. Следовательно, пора переписать учебники по биологии, внести в образование «религиозную составляющую» – так выразился министр – и провести общественную дискуссию в прессе, научных журналах с представителями церковной общественности и прочими заинтересованными представителями.
Ничто не помогло бы нам передать непередаваемое и описать неописуемое. Применим банально-катастрофическое клише: из-под ног у всех членов семьи одновременно уплыла вся земля, а на голову рухнула вся твердь, и каждому своё было выдано незамедлительно.
Не война, нет.
Мирная маленькая новость. Оглушительные взрывы тишины потрясли кухню.
Жена задрожала от страха за мужа. Ясно расслышав, что атеизму пришёл научный конец, а бытие Божие междисциплинарно доказано сибирскими специалистами и успешно доведено до сведения чуткого к инновациям чиновника, она подумала о будущности дубового шкафа, переполненного Библиями. Книги хором, в унисон будут хохотать. А мы накупим подушек.
Она включила телевизор: сказали то же и показали пресс-конференцию министра.
Полистала каналы: везде небрежно хоронили Дарвина. Безо всяких эмоций. Как нечего делать. Наука доказала.
Добрая женщина понимала: эпоха, времена и нравы. Могут говорить что захотят. Цензура в России запрещена пятнадцать лет назад.
Но до слёз обидно, поскольку ей, даме верующей, не требовались никакие доказательства. Более того: она горячо надеялась никогда не дожить до научного признания Бога. Наука, вся заляпанная ложью честолюбцев, не должна дотянуться до Него: это могло оправдать науку и специалистов, в том числе в глазах детей. Жена профессора Кутузова душевно ненавидела учёных и категорически, до удушья и сердечного крика не желала подобных открытий.
Когда муж символически, в запертом на единственный ключ огромном шкафу изолировал священные книги, дабы найти истину в другом месте, главное – без Бога, – никто и не воображал, что количество, зараза, насмешливо перейдёт в качество, считай, прямо в дубовом изоляторе.
Жена почуяла: он, бедняга-философ, оценит происшествие романтично! Как назло, февраль, авитаминоз… Что-то надо делать.
Сын возликовал полно и просто: папаня вместе с эволюционизмом прижат к стене. Эссе про его пухлое, дутое, крупитчатое, авторствующее, ненасытное Я гуманиста – можно прилюдно спалить, аки соломенную масленицу. Профессорово Я никогда уже не посмеет советовать и насмехаться. Хана Дарвину, папуля!
Учёный Кутузов, век свой уютно проживший в пуховой люле пикантного интеллигентского агностицизма, почуял абсолютный, ледяной ужас, которому не было никакого формального объяснения. Воздух окрест расступился, ослабив крутую сцепку молекул, попущенную физикой.
Большое изумление вошло в его дом и село за его собственный обеденный стол. Профессор, к чести сказать, поправил галстук.
В молчании, не глядя, семья дожевала завтрак и растворилась в Москве. 18 февраля 2006 года у семьи началась другая жизнь, неадекватная строгость которой смягчалась лишь призрачной надеждой на имманентную вранливость прессы.
Ночью было душно.
Жена вся взмокла; профессор отодвинулся от её мягкого старого тела.
В подушке округло и понимающе перекатывались признаки старости подушки.
На новую подушку денег жаль, и придётся признакам ещё поперекатываться. Впрочем, сегодня бессонница плановая, когда хорошо бы вовсе не заснуть, не спать по-серьёзному, не спать до утра, надо не спать. Не надо спать.
Деньги ушли на очередную Библию, купленную в антикварном, в жадной дрожи счастья.
Дом полон, но простые книги уже не бередят. С упорным чувством атеист и учёный Кутузов коллекционировал исключительно Библии.
Он уверен: можно снять основную антиномию, решить моральные дилеммы, отменить распри, войны, даже семейные ссоры, если успокоить мир людей грамотным анализом библейского текста. Цель – покой разумных существ.
Задачи: обрести максимум Библий, разобрать по буквам, – и неотвратимо выплывет и разоблачится ложновлекущий смысл неправдоподобных писаний, плохо переведённых и неаккуратно печатанных. А если собрать все издания, на всех языках, все тиражи, найти все несоответствия, ухватить за бороды всех толкователей – то профессор Кутузов, московский филолог с именем, докажет: Евангелие – выдумки человечьи. Кто ещё справится?!
На новом уровне он, специалист экстра-класса, предъявит истину всем этим паникёрам и трусам, ищущим чёрную кошку в тёмной комнате, когда её там не может быть. И нет.
Конечно, да, традиция, нация, тяга к трансценденции, распилы на дубах истории, сколы на камне философском, и слабаки не пожертвуют своё призрачное бессмертие науке просто так, придётся поработать, но мечта превратилась в манию.
Богата Русь интеллектуалами; не чета иным обедневающим духовно царствам Европы.
Возразим: ну зачем покупать все-все Библии, чтобы расправиться с одной верой?
Была, была зазубрина между целями и задачами, посему профессор Кутузов, чуя логическую засаду, никому не признавался в потаённой томительной страсти: коллекционируя, обрел он блаженство, утонул, попался на обаянии древних; в каждом томе – засушенные в гипергербарий века упрёков и проклятий, надежд и безответных упований, а он их пальцами перелистывает. Он видит: молятся по храмам бессчётные безумцы, доверяющие слову, и гербарий похрустывает высохшей кровью истории.
…Профессор пообещал проснувшейся жене новые подушки – ладно, потерпим! – и неосторожно решился вздремнуть.
Сначала получилось хорошо, и сверхценная идея уснула, не шебаршась.
Но завыло в небе, загремели, как обычно, зашаркали сапоги, пошли танки, охватило упоение боя, а палец на гашетке, и серые мозги на багровой стене, – и учёный рывком заставил себя очнуться.
Медицинское состояние было неизбежной ночной реакцией профессорского организма на покупки Библии.
Днём бодрила радость; он вживлял новенькую между шершавыми старожилами шкафа под приветственное молчание зацелованных ещё в семнадцатом веке досок, и в шкафу разворачивался шестой день творения в новом количестве экземпляров. Кутузова как учёного томил именно шестой день и то смехотворное, против чего Дарвин правильно выдвинул науку.
Человек не может быть результатом одноразового акта творения, – центральная идея дарвиновского творчества пленила Кутузова ещё в юности. Цельная, простая, в чём-то наивная, красивая, очень красивая, романтичная и глубоко научная. Кутузов умел часами цитировать «Половой отбор» наизусть. «Естественный отбор» ему нравился чуть меньше, хотя, конечно, и тут единство, и борьба, и противоположности.
Библий накуплено много, лучшая на Москве коллекция. Жена спрашивала: остановишься?
Зачем останавливаться? Наслаждение филолога Кутузова этой Книгой, будто на месте схваченной изменницей – упоительно!
Можно казнить камнями, огнями, а можно сказать – иди и не греши, о, Книга, соблазнившая мир, отпускаю тебя. Он и говорил ей.
И гудела сердечная нота: искрящийся восторг обладателя, гордость накопителя, сладость мечтателя, упоение вечностью, древностью и сопротивлением. Днём и вечером – жизнь, полная личного смысла. Ни секунды страха! Библия, сказать по секрету, снимает любые фобии, даже если просто подержаться, а у Кутузова полный шкаф прекрасных полонянок.
Однако ночью, строго после обретения, чугунной массой грохота и вони наваливалась война. Она всегда у Кутузова мировая, и ослепительная многоцветность ярких её видений порвала бы, если жить её наяву, любую сетчатку.
Мир ночной войны усыпан изысканными драгоценными каменьями. А инкрустированная броня перламутровых танков! Её задорно прокалывали, будто картонку, острые диамантовые снаряды, полные рубиново-кумулятивной страсти, сливавшей жидкие перламутры внутрь салона. Зеленоватые дары колумбийских недр на флангах влажно и вожделенно проникали в человеческие тела, и воины света, внезапно ограненные, становились изумрудными от сапог до бобрика на темени.
Дотерпеть лишь до утра. Протаскать неподъёмную рубиновую войну на теле, каменный ранец и невозможные контакты меж хрупкими твердынями.
Маяться и грубо кричать во сне, кидаться в крокодиловый бассейн и плакать от неразрешимой, невыносимой, заживо сглатывающей человека любви к телесной жизни в трёхмерной оболочке, – приходилось, к счастью, однократно. Во вторую ночь война степенно уходила, притихшая, углеродная по-простому, и ранец мягчел и вялено скукоживался, и рассыпался прахом.
Жена знала, что на вторую ночь ему полегче, да и покупки пошли пореже. Только в первую, разрывную, ночь со смещённым центром тяжести, когда предынфарктная мука терзала мужа неотменяемо, жена тряслась от страха и усердно всё понимала.
«Подсел отец и завис, он не может соскочить со стяжательской иглы», – безжалостно выразился их сын. Мать отругала его за осуждение.
На третью ночь профессор спал, как младенец, и жена с утра казалась милой и молодой. Тревога сходила с неё медленно, кусочками, жена страдала дольше, чем её домашний маньяк, но не разводиться же. Сколько лет уже вместе. Лишь бы ничего не случилось.
Сын был единственным, кто не дёргался по библиоманному транжирству отца, тогда как жена и просвещённый ею врач уже согласились с идеей однажды написать в институт им. Сербского. Жена даже конверты купила, почтовые марки, бумагу и полный адресный справочник. Мало ли что.
Но случилось историческое событие. Номинировать его трудно, поскольку любому со-бытию можно подыскать аналогию. Этому не подыщешь аналогию. Оно уникально по кровоподтёчной революционной прямоте, времени, месту и простодушию глашатая.
Утром 18 февраля 2006 года в семье профессора включили, как обычно, качественное радио «Патриот», особо любимое хозяйкой дома, и сели завтракать. «Яичница, сухарики – под лапти расписные, бекончик, соки свежие – под клюковку развесисту», – пропел сын, не выносивший сусального тона станции. «Чудовищная бредятина!» – изящным слогом отмечал он её выходы в эфир. Родители обижались, но не спорили.
Профессор слушал придыхательно-фрондирующее радио «Патриот» исключительно из любопытства: когда закроются? Ну нельзя же, дорогие вы мои, в новом тысячелетии работать на лампадном масле. Ну нельзя же всерьёз интересоваться у приглашённого на полчаса маститого священника, на какой сковородке будут жарить бабу, явившуюся в храм в брюках и простоволосой.
Но три раза в неделю в эфире появлялся голос, за обертоны которого профессор прощал этой редакции всё остальное. Кроме того, женщина свободно склоняла числительные и бесстрашно строила деепричастные обороты. Правильно строила – в отличие от подавляющего большинства современных российских журналистов.
Жена профессора тоже приметила женщину. Сын, трижды в неделю поглядывая на сурово помалкивающих родителей, изучал стилистику немых сцен ревности.
…Профессор услышал новость и перестал есть, жена замерла, как в провинциальной самодеятельности, прямо с кофейником в руке; сын ухмыльнулся, отвернулся и спрятал взор в заоконных тучах над городом, ощутив сгущение внутренних туч.
Диктор уведомил народ, что министру образования России накануне принесли доказательства научной неправоты Дарвина в той части, где он выводит человека из простейших, путём эволюции. Следовательно, пора переписать учебники по биологии, внести в образование «религиозную составляющую» – так выразился министр – и провести общественную дискуссию в прессе, научных журналах с представителями церковной общественности и прочими заинтересованными представителями.
Ничто не помогло бы нам передать непередаваемое и описать неописуемое. Применим банально-катастрофическое клише: из-под ног у всех членов семьи одновременно уплыла вся земля, а на голову рухнула вся твердь, и каждому своё было выдано незамедлительно.
Не война, нет.
Мирная маленькая новость. Оглушительные взрывы тишины потрясли кухню.
Жена задрожала от страха за мужа. Ясно расслышав, что атеизму пришёл научный конец, а бытие Божие междисциплинарно доказано сибирскими специалистами и успешно доведено до сведения чуткого к инновациям чиновника, она подумала о будущности дубового шкафа, переполненного Библиями. Книги хором, в унисон будут хохотать. А мы накупим подушек.
Она включила телевизор: сказали то же и показали пресс-конференцию министра.
Полистала каналы: везде небрежно хоронили Дарвина. Безо всяких эмоций. Как нечего делать. Наука доказала.
Добрая женщина понимала: эпоха, времена и нравы. Могут говорить что захотят. Цензура в России запрещена пятнадцать лет назад.
Но до слёз обидно, поскольку ей, даме верующей, не требовались никакие доказательства. Более того: она горячо надеялась никогда не дожить до научного признания Бога. Наука, вся заляпанная ложью честолюбцев, не должна дотянуться до Него: это могло оправдать науку и специалистов, в том числе в глазах детей. Жена профессора Кутузова душевно ненавидела учёных и категорически, до удушья и сердечного крика не желала подобных открытий.
Когда муж символически, в запертом на единственный ключ огромном шкафу изолировал священные книги, дабы найти истину в другом месте, главное – без Бога, – никто и не воображал, что количество, зараза, насмешливо перейдёт в качество, считай, прямо в дубовом изоляторе.
Жена почуяла: он, бедняга-философ, оценит происшествие романтично! Как назло, февраль, авитаминоз… Что-то надо делать.
Сын возликовал полно и просто: папаня вместе с эволюционизмом прижат к стене. Эссе про его пухлое, дутое, крупитчатое, авторствующее, ненасытное Я гуманиста – можно прилюдно спалить, аки соломенную масленицу. Профессорово Я никогда уже не посмеет советовать и насмехаться. Хана Дарвину, папуля!
Учёный Кутузов, век свой уютно проживший в пуховой люле пикантного интеллигентского агностицизма, почуял абсолютный, ледяной ужас, которому не было никакого формального объяснения. Воздух окрест расступился, ослабив крутую сцепку молекул, попущенную физикой.
Большое изумление вошло в его дом и село за его собственный обеденный стол. Профессор, к чести сказать, поправил галстук.
В молчании, не глядя, семья дожевала завтрак и растворилась в Москве. 18 февраля 2006 года у семьи началась другая жизнь, неадекватная строгость которой смягчалась лишь призрачной надеждой на имманентную вранливость прессы.
Глава 3
Ино горько проглотишь, да сладко выплюнешь. Удаётся и червячку на веку. Пущен корабль на воду, сдан Богу на руки. Не всяка пуля по кости, иная и попусту
Ненависть, как и правда, у каждого своя: разнообразие, многоцветье, коллизии, картины мира, – сколькими шедеврами обязаны мы ненависти!
А любовь обескураживает. Любовь проста, бессюжетна и дефицитна.
У меня хобби: голоса человеческие. Мои возлюбленные шарады разгадываю неустанно, а как пошёл по эфирной России интерактив – мне устойчиво за хобби платят.
Я, дрожа над каждым голосом, как Ниро Вульф над орхидеями, работаю на радио. Годы восторга, энтузиазма и любви, радости, упоения. Включается микрофон, и поднимаешь парус – и в любовь, и плыть по бесплотным её волнам.
Голос – голограмма портрета в полный рост. Я могу по голосу определить цвет бровей слушателя, марку его велосипеда, породу собачки, социальное происхождение бабушки – что угодно.
Всё революционное мне абсолютно чуждо. Миру – мир. Кажется, именно это лежит в основе конфликта, но я могу и ошибаться.
В начале 1990-х пресса прокладывала дорогу возрождению России. Я по молодости была готова прокладывать любые дороги, но мешало маленькое недоразумение: никто не сказал – где могилка её. Когда были похороны? Я ведь вместе со всеми тут жила с самого младенчества – и не заметила никакой утраты. Россия всё время была со мной, во мне, – как же её возрождать? А людей куда девать? Неувязка.
Пятнадцать эфирных лет прожила в мире яростном, но до звёзд наполненном живой Россией, и мне было просторно. Непростительная аполитичность. Знаю, знаю, следовало бы для проформы поклеймить олигархов и прочих ксенобиотиков. Фигушки. Все мы хороши. Все до единого.
Ненависть, как и правда, у каждого своя: разнообразие, многоцветье, коллизии, картины мира, – сколькими шедеврами обязаны мы ненависти!
А любовь обескураживает. Любовь проста, бессюжетна и дефицитна.
У меня хобби: голоса человеческие. Мои возлюбленные шарады разгадываю неустанно, а как пошёл по эфирной России интерактив – мне устойчиво за хобби платят.
Я, дрожа над каждым голосом, как Ниро Вульф над орхидеями, работаю на радио. Годы восторга, энтузиазма и любви, радости, упоения. Включается микрофон, и поднимаешь парус – и в любовь, и плыть по бесплотным её волнам.
Голос – голограмма портрета в полный рост. Я могу по голосу определить цвет бровей слушателя, марку его велосипеда, породу собачки, социальное происхождение бабушки – что угодно.
Всё революционное мне абсолютно чуждо. Миру – мир. Кажется, именно это лежит в основе конфликта, но я могу и ошибаться.
В начале 1990-х пресса прокладывала дорогу возрождению России. Я по молодости была готова прокладывать любые дороги, но мешало маленькое недоразумение: никто не сказал – где могилка её. Когда были похороны? Я ведь вместе со всеми тут жила с самого младенчества – и не заметила никакой утраты. Россия всё время была со мной, во мне, – как же её возрождать? А людей куда девать? Неувязка.
Пятнадцать эфирных лет прожила в мире яростном, но до звёзд наполненном живой Россией, и мне было просторно. Непростительная аполитичность. Знаю, знаю, следовало бы для проформы поклеймить олигархов и прочих ксенобиотиков. Фигушки. Все мы хороши. Все до единого.