Короче говоря, и христиане и неверующие признают, что святого Франциска вела прежде всего простая (или, если хотите, отсталая) вера в Христа и христианство. Никто, как я уже сказал, не заподозрит, что он черпал вдохновение из Овидия[20]. Точно так же неверно, что Аквинат черпал вдохновение из Аристотеля. Вся его жизнь, его детство, юность, выбор пути показывают, как он был набожен и как страстно любил веру, еще не зная, что призван за нее бороться. Почему-то забыли, что, освящая чувства и простые, здешние вещи, и Фома, и Франциск оба подражали Тому, кто не был ни Аристотелем, ни Овидием. Они подражали Ему, когда Франциск смиренно был со зверями, а Фома благородно спорил с языками[21].
   Те, кто этого не заметил, не понимают веры, даже если она для них — только суеверие. Они упускают самую суть того, что им кажется особенно суеверным. Я говорю о немыслимой истории Богочеловека. Многих трогает, что святой Франциск так просто, неучено взывает к Евангелию. Их учили, что он учился у цветов и птиц, словно это связано только с язычеством Возрождения, хотя трудно не увидеть, что это восходит к Новому завету, указует на богословие святого Фомы. Им смутно кажется, что гуманизировать божественное — то же самое, что смешивать его с язычеством, но они забывают, что связь Бога и человека — важнейшая и невероятнейшая догма во всем Символе Веры. Когда святой Франциск смотрел на лилии в поле или на птиц небесных, он был похож на Христа, а не на Будду. И Фома был похож на Христа, а не только на Аристотеля, когда учил, что и Бог, и Его образ и подобие связаны через материю с этим миром. Оба святых были гуманистами в самом прямом значении слова — они настаивали на огромном значении человека в богословской иерархии. Но они — не гуманисты Возрождения, они не шли дорогой прогресса к современной мысли и повальному скепсису, потому что твердо верили в догму, в которую теперь не верят, и укрепляли поразительную доктрину Воплощения, которая скептикам не под силу.
   Да, и Фома, и Франциск верили в Бога, и чем разумней или естественней они были, тем сильнее верили. Они потому и могли быть такими естественными и разумными, что ни в чем не отступали от христианства. Иначе говоря, то, что можно назвать свободным богословием, шло изнутри, из самой глубины католичества. Конечно, в этой свободе не было и нет ничего общего с либерализмом, она даже теперь не может ужиться с ним[22]. Для убедительности остановлюсь на нескольких мыслях святого Фомы.
   Так, именно святой Фома считал, что человека надо изучать целиком; что человек — не человек и без тела, и без души. Труп — не человек, но и привидение — не человек. Августин и даже Ансельм все же упускали это из виду, они учили, что одна душа драгоценна и попадает на время в недостойную внимания оболочку. Они были очень духовны, но недостаточно правоверны и чуть не побывали на краю восточной пустыни, по которой можно прийти к переселению душ, то есть поверить, что душа может пройти через сотню не имеющих значения тел, даже сквозь тела животных и птиц. Святой Фома твердо стоял на том, что тело есть тело, и человек существует только в единстве и равновесии тела и души. Мысль эта в некотором роде очень близка к современному почитанию материальных предметов. Такой хвалы телу можно ждать от Уитмена[23], такого оправдания — от Лоуренса[24]. Ее можно назвать гуманизмом и даже обругать модернизмом. Можно назвать и материализмом, но к «современной мысли» она отношения не имеет, потому что связана с тем, что кажется теперь самым чудовищным, самым материальным и потому самым чудесным из чудес. Она связана с самой удивительной догмой, которую модернисты ни за что не примут — с Воскресением.
   Или, например, возьмем его мысли об откровении. Они совершенно разумны и на редкость демократичны. Защищая откровение, он ни в коей мере не нападает на разум; напротив, он считает, что истину можно изложить путем доказательств, если только он достаточно разумен и достаточно долог. Фома был скорее оптимистом (не найду лучшего слова) и преувеличивал готовность людей прислушаться к доводам. Ведя рассуждение, он всегда принимает на веру, что читатель внемлет разуму. Он горячо верит, что человека можно убедить, если довести доказательство до конца, но здравый смысл подсказывает ему, что споры бесконечны. Скажем, я мог бы убедить человека, что материя не в силах породить разум, если бы мы были очень друг к другу привязаны и спорили без перерыва лет сорок. Но задолго до конца спора родится много новых материалистов, и никто не может объяснить все всем. Святой Фома считал, что души обычных, простых, замученных трудом людей так же важны, как души искателей истины; когда же они выслушают все доводы, чтобы истину обрести? Он говорит об этом с уважением к учености и с любовью к обычным людям. Защищая откровение, он не принижает разума — он просто защищает откровение и приходит к мысли, что люди должны познавать высшие нравственные истины чудесным способом, чудом, иначе почти никто их не познает. Доводы его разумны и естественны, вывод — сверхъестествен. Как часто бывает у него, нелегко сделать другой вывод. И вывод этот так прост, что сам Франциск не пожелал бы иного: небесная весть, подсказка с неба, осуществившаяся сказка.
   Еще проще рассуждения о более простых вещах, например о свободе воли. Святой Фома особенно чтил то, что можно назвать подчиненной суверенностью или автономией. Он, скажем так, защищал зависимость независимого. Он упорно твердил, что у независимого свои права в своей стране. Так относился он к разуму и даже к чувствам: «Дщерь я в доме отчем, в своем — хозяйка». Именно в этом смысле подчеркивал он особое достоинство человека, о котором нередко забывали, обобщая истины о Боге. Никто не скажет, что он хотел разлучить человека с Богом, — нет, он хотел их различить. В этом остром чувстве свободы и достоинства много того, что особенно ценят теперь, считая благородным, гуманным, либеральным. Но не забудем, что коренится это в свободной воле, в нравственной ответственности, которую отрицают многие наши либералы. Высокой и опасной свободой обусловлены рай и ад, вся таинственная драма души. Это различие, а не разлука; но человек может разлучиться с Богом, и в этом — величайшее его отличие.
   Другой вопрос сложнее, я коснусь его позже, и то слегка. Философы издавна спорят о множественности и единичности. Настолько ли различны предметы, что их нельзя классифицировать, или так едины, что их нельзя различить? Не пытаясь ответить на это здесь, можем сказать, что святой Фома определенно стоит за разнообразие, которое для него так же реально, как единство. В этом, как во многом другом, подобном этому, он не согласен с великими греками, которые были ему образцом, и совсем не согласен с великими мудрецами Востока, которые были ему соперниками. Видимо, он вполне уверен, что различие между свиньей и сыром, мелом и молоком не мерещится нам, ослепленным единым светом, — оно очень похоже на то, что мы ощущаем. Можно сказать, что это просто здравый смысл, связанный с земным и здравым разумом Аристотеля, с человечной и даже языческой разумностью. Но заметьте, здесь снова встречаются земля и небо. Это связано и с христианской догмой творения — догмой Творца, создавшего свиней, а не космоса, выносившего их во чреве эволюции.
   Во всех этих случаях, как мы видим, повторяется то, о чем мы говорили вначале. Фома в философии, Франциск в этике раскрепощали человека, освобождали, расширяли богословие изнутри, но не внесли в христианство ничего еретического или просто мирского. Францисканец не должен был сидеть в монастыре, но он был лучшим христианином, лучшим католиком и даже лучшим аскетом, чем оседлый монах. Томист мог следовать Аристотелю и не во всем — Августину, но он лучший догматик и лучший богослов, потому что Аристотель помог ему доказать самую смелую из догм — обручение Бога с человеком и тем самым с материей. Никогда не поймут величия XIII века те, кто не понимает, что тогда развивалось нечто новое, и возникло оно из живого. В этом смысле он смелее и свободнее Возрождения, когда воскрешали старое, найденное среди мертвого. Средние века были не возрождением, а рождением. Они не строили храмов на кладбище, не вызывали из Гадеса мертвых богов. Они создали архитектуру такую же новую, как нынешняя, — она и осталась самой современной, а уж позже, в века Возрождения, ее сменила старомодная. Возрождение можно назвать рецидивом. Что бы ни говорить о готике и о Евангелии от Фомы[25], рецидивом его не назовешь. Учение Аквината — титанический толчок, подобный взрыву готики, и сила его от Бога, творящего все новое.
   Словом, Фома усилил христианское в христианстве, введя в него Аристотеля. Это — не парадокс, а трюизм, который покажется странным только тому, кто знает Аристотеля, но не знает христианства. Христианин тем и отличается от иудаиста, мусульманина, буддиста, безбожника, что для него святость и Бог неразрывно связаны с материей и миром пяти чувств. Некоторые считают теперь, что, приняв Аристотеля, Фома сделал уступку арабам, как современный викарий делает уступки агностикам. С тем же успехом можно сказать, что уступку арабам сделали крестоносцы. Они хотели спасти место, где находилось некогда тело Христово, ибо верили, что это место по праву принадлежит христианам. Святой Фома хотел спасти то, что и было телом Христовым — священным телом Сына человеческого, Посредника между небом и землей. Он утверждал тело и все его чувства, ибо думал — верно или неверно, — что оно принадлежит христианам. Быть может, это смиренней и никчемней, чем платоновы идеи, потому это и христианство. Если хотите, святой Фома пошел по нижней дороге, когда последовал за Аристотелем. Так унизился Бог, когда работал в мастерской Иосифа[26].
   И наконец, двое великих святых не только связаны друг с другом, но и отделены почти от всех своих современников — слишком уж мятежным был их переворот. Испанец Доменико Гусман основал монашеский орден, очень похожий на орден Франциска, и, по чудесному промыслу, почти одновременно с ним. Он решил проповедовать христианство альбигойским еретикам, впавшим в один из видов манихейства, о котором мы еще скажем. Альбигойство уходило корнями в древнюю мистику и нравственное равнодушие Востока. И вот, доминиканцы стали братством философов, тогда как францисканцы были братством певцов. По этой причине, по другой ли, но Доминика и его людей плохо знают у нас и совсем не понимают. С прошлого века богословские доказательства стали еще непонятней и неприемлемей для нас, чем религиозные распри. Непопулярность Доминика тем любопытнее, что он — даже больше, чем Франциск, — был правдив, независим умом и нравственно строг, то есть обладал именно теми качествами, которые в протестантских странах считают чисто протестантскими. О нем рассказывают историю, которая была бы куда популярней, если бы речь шла о пуританине. Как-то папа показал на свой пышный дворец и заметил: «Петр не мог бы теперь сказать, что у него нет серебра и золота»; а нищий испанец отвечал: «Да. И еще бы он не мог сказать: „Встань и иди“[27].
   Святой Франциск и святой Доминик стоят в истории рядом, потому что они делали одно дело; однако мы разделяем их самым странным образом. Там, у себя, они — Небесные Близнецы, от которых льется один и тот же свет. Порою кажется, что у них — единое сияние; что их священная нищета — два рыцаря на одном коне. В нашем предании они похожи не больше, чем святой Георгий и дракон. Доминик для нас — палач, завинчивающий испанский сапог, Франциск — добряк, плачущий над мышеловкой. Нам, англичанам, имя Франциска кажется прекрасным, как цветок, и мы не удивляемся, что так звался Фрэнсис Томсон[28]. Назвать ребенка Домиником — почти то же самое, что назвать его Торквемадой[29].
   Здесь что-то не так. Правильно ли, что те, кто были союзниками дома, стали врагами на чужбине? Во всех других случаях ошибка была бы явной. Всякий, кто знает хоть немного о Доминике, знает, что он — миссионер, а не преследователь, что дар его — четки, а не дыба и дело его бессмысленно, если бы он не обращал людей. Да, он верил, что мирским оружием можно решать религиозную распрю. Верили в это очень многие, даже Фридрих II[30], не веривший больше ни во что. А те, кто в это не верит, наперечет. Считают, он положил начало сожжению еретиков. Не знаю; но он, конечно, полагал, что должен их преследовать. Говорить, что Доминик только это и делал, все равно что обвинять отца Мэтью, излечившего словом тысячи пьяниц[31], за то, что принятый благодаря ему закон дает полисмену возможность задержать пьяного на улице. Главное в Доминике — дар обращения, а не дар насилия, а разница между ним и Франциском, никого из них не умаляющая, в том, что он обращал еретиков, а Франциск, чье дело как бы тоньше, обращал обыкновенных людей. Нам очень нужен новый Доминик, чтобы обратить язычников, но еще нужнее Франциск, чтобы обратить христиан. И все же мы должны помнить, что Доминик проповедовал целым народам, городам и странам, ушедшим от веры к противоестественным ересям, и блистательно отвоевал несметное множество людей словом и убеждением. Святого Франциска считают мягким и добрым, потому что он пытался обратить сарацинов и это ему не удалось. Святого Доминика зовут мракобесом и фанатиком, потому что он решил обратить альбигойцев и обратил. Мы зашли в странный тупик, откуда хорошо видны Ассизи и холмы Умбрии, но совсем не видны бескрайние поля крестовых битв, а тем более — подножие Пиренеев и побережье Средиземного моря, где чудом святого Доминика погибло азиатское отчаяние[32].
   И еще одно соединяет Доминика с Франциском: посмертная слава и прижизненная травля или хотя бы непонятость. Ведь они дерзнули сделать то, что труднее всего прощают, — подняли народное движение. Человек, посмевший прямо обратиться к народу, наживает много врагов, начиная с тех, к кому он обратился. Когда же неимущие поймут, что он хочет помочь, а не повредить им, вмешиваются имущие и вредят ему самому. Люди богатые и даже просто образованные не без оснований боятся, что новое изменит и пошатнет мир — не только мудрость века сего, но и настоящую мудрость. Иногда они в чем-то и правы — так, святой Франциск очень легко, беззаботно отбрасывал книги и ученость. Доминик и Франциск совершили переворот, популярный и непопулярный, как Французская революция. Нам нелегко понять, как сильно волновали давние события. «Марсельеза» звучала когда-то, как рев вулкана, и цари земные дрожали, страшась небесной кары или — что для них еще ужасней — праведного суда. Сейчас ее играют на приемах, где улыбающиеся монархи беседуют с осклабившимися миллионерами. Революции застывают учреждениями, перевороты стареют, и прошлое, исполненное мятежа и гнева, кажется нам гладкой тканью традиций.
   Мы должны представить себе, каким мятежным и новым, грубым и странным, простонародным, даже уличным казалось в XIII веке то, что предприняли минориты[33]. Устоявшееся и уже далеко не юное христианство ощущало, что пришел конец эпохи, когда дороги дрожали под шагами безымянной и нищей армии. Странный стишок передает дух этого удивления: «Лают собаки[34], в город во мраке идет попрошаек стая»[35]. Города укреплялись против нее, сторожевые псы сильных мира сего громко лаяли, но еще громче пели францисканцы свою Песнь Солнцу и громче лаяли псы Господни, Domini canes[36] средневековой шутки. Если же мы хотим измерить глубину и силу этого переворота, мы можем увидеть их в самом первом и самом поразительном происшествии из жизни святого Фомы.

Глава II
БЕГЛЫЙ АББАТ

   По странной и даже символической случайности святой Фома появился на свет в самом центре цивилизованного мира — там, где пересекались главные силы времени, поверявшие нашу веру. Он был тесно с ними связан. И религиозные распри, и ссоры государей были для него просто семейной неурядицей. Он был багрянородным[37] почти в прямом смысле слова — его близким родственником был император Священной Римской империи. Он мог бы украсить свой щит гербами всех государств Европы — но он отбросил щит. Он был и итальянцем, и французом, и немцем — европейцем в полном смысле слова. Он унаследовал силу норманнов[38], чьи странные, несущие порядок набеги еще вонзались стрелами в уголки Европы, в границы земли: одна стрела сквозь слепящий снег улетела с герцогом Вильгельмом на дальний Север, другая путем финикийцев и греков пролетела сквозь Сицилию, к вратам Сиракуз. Он был в родстве с государями Рейна и Дуная, оспаривавшими по праву корону Карла Великого: Рыжий Барбаросса[39], спящий под рекою, приходился ему двоюродным дедом, Фридрих II, Чудо света, — троюродным братом. А кроме того, бесчисленными нитями он был связан с Италией, с бурлящей жизнью ее крохотных народностей и тысячами ее святынь. Родич императора, он был связан более крепким, духовным родством с папою. Он понимал весомость Рима; он знал, в каком смысле тот правит миром, и никак не думал, что германские или греческие императоры станут более римскими, чем Рим, бросая ему вызов. К вселенской широте взглядов, принадлежащей ему по праву рождения, он присоединил качества, присущие ему самому, и они помогали народам понять друг друга, словно он был послом или переводчиком. Он много странствовал. Его хорошо знали в Париже и в университетах Германии; очень может быть, что он побывал в Англии, ездил в Оксфорд и в Лондон, и мы повторяем его путь, спускаясь вдоль реки к той станции, которая и сейчас носит имя Черных монахов[40]. Но странствия его разума были еще смелее. Даже врагов он изучал много тщательней и беспристрастней, чем было тогда принято. Он пытался понять мусульман, поклонников Аристотеля, и написал в высшей степени человечный и мудрый трактат об отношении к евреям[41]. Он всегда старался глядеть изнутри, из центра, и родился в самом центре высокой политики тех времен. Что он о ней думал, нетрудно понять из следующего рассказа.
   К святому Фоме можно было бы применить наше слово «интернациональный». Но тут необходимо вспомнить, в какое он жил время. Мир был тогда интернациональным в том смысле, который сейчас совсем забыт. Человек, вершивший судьбы стран, мог принадлежать в XIII веке к разным национальностям сразу. Народности и страны не были разделены так четко, как теперь. Святого Фому звали волом из Сицилии, хотя родился он около Неаполя, а город Париж уверенно считал его своим, потому что он был светочем Сорбонны, и, когда он скончался, пожелал похоронить его в своих стенах. Можно привести пример поудивительней. Все мы знаем, что такое немецкий ученый. А в XIII веке величайший из немцев — Альберт[42] тоже был светочем Сорбонны.
   Попробуйте представить себе, что в наше время немецкий профессор снискал всеевропейскую славу лекциями в Париже.
   Конечно, и в ту пору была распря в христианских землях, но это была всеобщая распря в том смысле, в каком мы говорим о всеобщем мире. Враждовали не страны, не нации, а две Европы, две всеевропейские власти — католическая церковь и Священная Римская империя. Политический кризис христианства влиял на жизнь Аквината и вначале, когда случилась беда, и позже сотней косвенных способов. Разные силы участвовали в нем: крестовые походы, и альбигойский пессимизм, который святой Доминик сразил словом, Симон де Монфор[43] — мечом, и сомнительный эксперимент инквизиции, и многое другое. Но главным, обобщающим был великий поединок между папами и императорами, точнее, германскими государями, которые называли себя императорами Священной Римской империи. Часть Аквинатовой жизни скрыта во мраке, закрыта тенью одного из них, скорее итальянца, чем немца — блестящего Фридриха, которого прозвали Чудом света. Надо заметить, что латынь была тогда очень живым языком и в переводе выражения тех лет часто теряют силу. Я читал, что его, собственно, называли Stupor Mundi. И впрямь можно сказать, что он ошеломил мир. Удары, которые он наносил вере, ошеломляли, слепили, как тот удар, с которого почти начинается жизнь святого Фомы. Ошеломляет и то, что этот блеск ослепил его нынешних поклонников.
   Фридрих II зловеще и властно встает над детством Аквината, освещая его пламенем битвы. Мы вправе поговорить об этом императоре и потому, что его романтический отсвет мешает историкам увидеть его время, и потому, что такая традиция прямо связана с нынешним взглядом на святого Фому. Точку зрения XIX века (которую почему-то зовут современной) выразил кто-то из весьма солидных викторианцев — кажется, Маколей. Он сказал, что Фридрих был государственным деятелем в век крестоносцев, философом в век монахов. Как нетрудно заметить, здесь принимается за аксиому, что крестоносец — не деятель, монах — не философ. Но это перестанет казаться бесспорным, если мы вспомним хотя бы двух великих современников Фридриха. Святой Людовик был крестоносцем и даже неудачливым, но как правитель он преуспел куда больше, чем Фридрих. При нем стала народней, сильнее, священней самая мощная власть Европы; французская монархия — единственная власть, которая усиливалась пять столетий кряду. Фридрих же был побит и папой, и республиками. Его Священная Римская империя была идеальной, ибо она была мечтой; но никогда не была реальной, как прочное государство, скрепленное святым королем. Можно привести пример из следующего поколения: один из лучших деятелей нашей истории — Эдуард I[44] тоже был крестоносцем.