Страница:
Вторая половина противопоставления еще неправильней, и ошибку здесь найти легче. Фридрих не был философом в эпоху монахов. Он был вельможей, баловавшимся философией в эпоху монаха Фомы. Конечно, он был умен и блестящ, но если он оставил несколько ценных мыслей о природе бытия и становления, я не думаю, что эти мысли волнуют сейчас студентов Оксфорда или парижских писателей, не говоря уже о томистах, которые появились даже в Нью-Йорке и Чикаго. Я не обижу императора, заметив, что он не был философом в том смысле, в каком был философом Фома Аквинат, даже не сравнивая их масштабов. А святой Фома жил в тот же век монахов, который, по мнению Маколея, не мог порождать философию.
Мы не будем разбираться здесь в причинах викторианского предубеждения, которое еще кажется прогрессивным. В XIX веке решили, что только еретики двигали человечество и только тот, кто расшатывал средневековье, приносил пользу нынешней цивилизации. Так родились занятные басни о том, что соборы построены тайным обществом, или о том, что эпос Данте — некая тайнопись, связанная с упованиями Гарибальди[45]. На самом деле средние века были порой общего, общинного мышления, которое во многом глубже и шире, чем нынешнее, индивидуалистическое. Для современников Маколея «государственный деятель» — это человек, который всегда и неизменно отстаивает самые узкие интересы своей страны в ущерб другим странам, подобно Ришелье[46] во Франции, Четэму[47] в Англии или Бисмарку[48] в Пруссии. Если же кто-то хочет защищать все эти страны вместе, создать их братство, объединить перед лицом внешней опасности (например, перед лицом монголов), его, беднягу, конечно, нельзя назвать государственным деятелем. Он всего лишь крестоносец.
В этом смысле для Фридриха только лестно, если его назовут крестоносцем, хотя на самом деле он был противником крестовых походов. Он был международным деятелем, мало того — международным воином. Такой воин встречается редко, он особенно раздражает интернационалистов. Они не любят Карла Великого, Карла V[49], Наполеона и вообще всякого, кто пытался создать то самое мировое государство, о котором они кричат день и ночь. Фридрих еще сомнительней, потому о нем и судят без сомнений. Он думал, что возглавляет Священную империю, а враги его полагали, что он хочет основать империю нечестивую. Но если бы он был самим Антихристом, свидетельствовал он о единстве христианского мира.
Как бы то ни было, у того времени есть странное свойство — единство не мешало уюту и обособленности. Современные войны возможны не потому, что люди в чем-то несогласны, а потому, что они согласны друг с другом. Тогда они думали по-разному даже о войне, и мир мог разразиться где угодно. Его прерывали распри, их прерывала милость. Предельно разные взгляды жили вместе, за городской стеной, а великая душа Данте разделилась надвое, словно распалось пламя — он и любил, и ненавидел свой город. Эта глубоко личная сложность ясно видна в истории, которую мы очень поверхностно расскажем. Если вы хотите понять, что я имею в виду, когда говорю, что люди действовали самостоятельно и даже непредсказуемо, обратите внимание на славный род д'Аквино, чей замок стоял недалеко от Неаполя. Граф Ландульф, могучий феодал, очень типичный для тех времен, осаждал монастырь, ибо император считал обитель крепостью папы. Потом, как мы увидим, тот же граф послал в тот же самый монастырь своего сына. Еще позже другой его сын восстал против императора и воевал за папу, а император не замедлил этого сына казнить. Я хотел бы рассказать побольше о брате святого Фомы, ведь он отдал жизнь ради дела Церкви, которое в самом главном было и делом народа. Он не святой, но в нем, несомненно, есть что-то от мученика. Другие два брата, рьяно и честно служившие императору, который убил третьего, изловили Фому, ибо не одобряли новых религиозных веяний. Вот как все сложно в этой средневековой семье. И в Европе тех времен мы видим не распрю наций, а повсеместную семейную ссору.
Я не только поэтому так долго говорю о Фридрихе, о его просвещенности и властности, о его любви к мудрости и его нелюбви к вере. Он первым выходит на сцену, ибо одно из деяний, свойственных ему, ускорило действие пьесы, точнее, привело к упорному бездействию Фомы, первому его приключению в этом мире. История эта покажет, кстати, в каком клубке противоречий пребывали семьи вроде семьи д'Аквино, очень близкие к Церкви и спорящие с нею. Фридрих II, вершивший свои военные и политические дела, от сжигания еретиков до союза с сарацинами, кинулся словно орел на большой и богатый монастырь, взял его и разграбил.
Неподалеку от Монте-Касино на высокой скале, одном из столпов Апеннин, стоял замок «Сухая Скала» — гнездо молодых орлов Аквинского рода. Здесь жил граф Ландульф, родич императоров, отец Фомы и еще семи сыновей. Он был настоящим воином-феодалом и, по всей вероятности, вместе с другими нападал на монастырь. Однако (это очень характерно для того сложного времени) он счел уместным и даже особенно учтивым послать своего сына именно в эту обитель. Он как бы приносил Церкви извинение и решал семейную проблему.
Давно было ясно, что ничего нельзя поделать с седьмым его сыном, Фомой, оставалось отдать его в аббаты. Фома родился в 1226 году и с самого раннего детства питал непонятное отвращение к рыцарским забавам. Мальчик он был тихий, толстый, серьезный и на редкость молчаливый; зато уж если открывал рот, прямо спрашивал учителя: «А что такое Бог?» Мы не знаем, что ответил учитель; вернее всего, мальчик искал ответа сам. Конечно, такой человек годился только для церкви, особенно — для монастыря. В этом ничего трудного не было, граф Ландульф легко мог пристроить сына в обитель, причем так, чтобы он занял место, приличествующее его рангу. Все шло к тому, что Фома пострижется — вроде бы он этого и сам хотел, — а потом, со временем, станет настоятелем. И тут случилась странная вещь.
Насколько можно судить по довольно скудным и спорным сведениям, юный Фома пошел к отцу и, совсем как старший сын, сообщающий, что женился на цыганке, или наследник герцога-тори, собравшийся в организованный коммунистами поход против голода, спокойно сказал, что уже стал монахом нового, доминиканского ордена. Только тут становится понятно, как велика была пропасть между старым и новым монашеством, как мятежен переворот Франциска и Доминика. Семья думала, что Фома хочет быть монахом, и не беспокоилась — дверь была открыта, ковер расстелен, иди и садись на высокое место. Он сказал, что идет в доминиканцы, и все кинулись на него словно звери. Братья преследовали его, изловили, разорвали нищенские одежды, связали его и заперли в башне, как безумца.
Не так просто проследить, как шла семейная ссора и как разбилась она об упорство молодого монаха. По одним источникам, мать противилась недолго и перешла на его сторону. Но правители Европы, почти все — его родня, были очень им недовольны, попросили даже папу вмешаться и одно время надеялись, что Фома будет носить одежду доминиканца в бенедиктинском монастыре. Многим это показалось очень тактичным компромиссом, но не так судил узкий, средневековый Фома. Он резко ответил, что хочет быть нищим не на карнавале, а в нищенствующем ордене, и дипломатичное предложение провалилось.
Томмазо д'Аквино хотел быть нищим. Современники его дивились, и мы дивимся, ибо за всю его жизнь у него больше не было практических, действенных желаний. Он не хотел быть аббатом, не хотел быть оседлым монахом, всю жизнь отказывался от любого поста в своем ордене — он всегда просто хотел быть одним из нищих братьев. Это так же странно, как если бы Наполеон захотел всю жизнь быть простым солдатом. Толстый, тихий, ученый, даже академичный вельможа не мог успокоиться, пока его твердо и официально не признают нищим. Это особенно любопытно потому, что, хотя он в тысячи раз превысил свой долг, он почти не нищенствовал, да и вряд ли стал бы хорошим нищим. Он не родился бродячим певцом, как Франциск, или миссионером, как Доминик. Он вообще не любил бродить. Но он упорно хотел подчиниться строгому уставу и делать то, что ему прикажут. Поневоле сравнишь его с самыми честными из аристократов, которые шли в революцию.
Доминик и Франциск смелостью и упорством бросили вызов глубокому чувству справедливости. Фома был разумен, даже дипломатичен, но ничто не могло поколебать решения, которое он принял в юности, и он не изменил дерзновенному, гордому замыслу — всегда быть на самом последнем месте.
Глава доминиканцев, вероятно, знал о попытках удержать Фому и понимал, как трудно бороться с его родными. Он решил услать юного минорита из Италии и послал его с другими доминиканцами в Париж. Даже в первом шаге бродячего учителя наций было что-то пророческое, ибо Париж стал целью его духовного пути, там защищал он миноритов и Аристотеля. Но едва монахи дошли до источника у поворота дороги, севернее Рима, на них напала целая кавалькада. Всадники схватили Фому, связали и увезли, хотя были они не разбойники, а его чрезмерно взволнованные братья. Схватили его, вероятно, двое, всего же их было семеро, и сторонники контроля над рождаемостью могут сокрушаться, что после благородных разбойников родился еще и философ. Как бы то ни было, дело это странное. Есть что-то занятное и живописное в том, чтобы похитить нищего монаха, которого можно назвать беглым аббатом. Троица братьев и смешна, и трагична. Пылкие замыслы людей, которых называют практичными, столкнулись с гораздо более практичным упорством того, кого назвали бы отрешенным.
Так вступили братья на свой скорбный путь вместе, как преступник с полицейским, хотя здесь полицейскими были преступники. Такими мелькнули они на фоне истории — братья, мрачнее которых не было со времен Авеля[50]. В сыновьях графа Аквинского воплотилось то самое, из-за чего средневековье остается тайной для нас; одни считают его чистым светом, другие — непроглядной тьмой. Двое из них олицетворяли дикую гордыню знатных и, подобно дикарям, танцующим вокруг тотема, забыли обо всем, кроме рода, а он еще уже, чем племя, и гораздо уже, чем нация. Третий брат (наверное, похожий на них) понимал братство людей куда шире, чем наши демократы. Он верил в милость и смирение, и доброта его была много глубже, чем современная мягкость манер. Он дал обет нищеты, что сочли бы чрезмерным противники богатства и знатности. Из одного и того же замка вышли два дикаря и один мудрец или один святой, гораздо более мирный, чем наши миротворцы. В том и загадка. Эти века — не одна эпоха, а две. Мы долго читаем о людях, годных разве что для каменного века, и вдруг встречаем таких, словно попали в век золотой или в самую современную из мыслимых утопий. Всегда были хорошие люди и плохие, но тогда хорошие и тонкие люди жили вместе с плохими и грубыми. Они рождались в одной семье, росли в одной детской, а потом боролись друг с другом, как боролись братья с Фомой, когда тащили его по дороге и запирали в башне.
Родные пытались лишить его нищенской одежды, но он проявил воинственность предков и победил бы, если бы они не отступились. Заточению он подчинился со всем спокойствием; видимо, ему было не так важно, где размышлять — в башне или в келье. Только один раз он вышел из себя; ни раньше, ни позже он так не гневался. Современников его это поразило по более важным причинам, но есть тут и психологический и нравственный смысл. В первый и последний раз Фома поистине себя не помнил. Буря вырвалась из башни размышления и созерцания, в которой он обычно жил. Было это тогда, когда братья подослали к нему размалеванную блудницу, желая застать его врасплох и совратить или хотя бы ввести в соблазн. Гнев его был бы оправдан при более низких нравственных притязаниях, чем у него, ибо братья поступили не только плохо, но и низко. Для него было очевидно, что они знают (и они знали, что знает он), как оскорбит его само предположение, что он поддастся столь грубой провокации. Но обида еще горше — она ударяла по дерзновенному стремлению умалить себя, которое было для него гласом небесным. В этой вспышке, как в свете молнии, видим мы, насколько разъярился этот тихий тучный человек. Он вскочил, схватил из огня головню и замахнулся ею как пламенным мечом. Девица, конечно, закричала и кинулась из комнаты, чего он и добивался, как, должно быть, напугал ее огромный безумец, жонглирующий пламенем! Он мог поджечь дом, но только кинулся за нею, с грохотом захлопнул дверь и, дважды ударив головней, начертал на ней большой черный крест. Потом вернулся, положил головню в огонь и снова сел на свое место, где так любил размышлять, на тайный трон созерцания, которого больше не покинул.
Глава III
Мы не будем разбираться здесь в причинах викторианского предубеждения, которое еще кажется прогрессивным. В XIX веке решили, что только еретики двигали человечество и только тот, кто расшатывал средневековье, приносил пользу нынешней цивилизации. Так родились занятные басни о том, что соборы построены тайным обществом, или о том, что эпос Данте — некая тайнопись, связанная с упованиями Гарибальди[45]. На самом деле средние века были порой общего, общинного мышления, которое во многом глубже и шире, чем нынешнее, индивидуалистическое. Для современников Маколея «государственный деятель» — это человек, который всегда и неизменно отстаивает самые узкие интересы своей страны в ущерб другим странам, подобно Ришелье[46] во Франции, Четэму[47] в Англии или Бисмарку[48] в Пруссии. Если же кто-то хочет защищать все эти страны вместе, создать их братство, объединить перед лицом внешней опасности (например, перед лицом монголов), его, беднягу, конечно, нельзя назвать государственным деятелем. Он всего лишь крестоносец.
В этом смысле для Фридриха только лестно, если его назовут крестоносцем, хотя на самом деле он был противником крестовых походов. Он был международным деятелем, мало того — международным воином. Такой воин встречается редко, он особенно раздражает интернационалистов. Они не любят Карла Великого, Карла V[49], Наполеона и вообще всякого, кто пытался создать то самое мировое государство, о котором они кричат день и ночь. Фридрих еще сомнительней, потому о нем и судят без сомнений. Он думал, что возглавляет Священную империю, а враги его полагали, что он хочет основать империю нечестивую. Но если бы он был самим Антихристом, свидетельствовал он о единстве христианского мира.
Как бы то ни было, у того времени есть странное свойство — единство не мешало уюту и обособленности. Современные войны возможны не потому, что люди в чем-то несогласны, а потому, что они согласны друг с другом. Тогда они думали по-разному даже о войне, и мир мог разразиться где угодно. Его прерывали распри, их прерывала милость. Предельно разные взгляды жили вместе, за городской стеной, а великая душа Данте разделилась надвое, словно распалось пламя — он и любил, и ненавидел свой город. Эта глубоко личная сложность ясно видна в истории, которую мы очень поверхностно расскажем. Если вы хотите понять, что я имею в виду, когда говорю, что люди действовали самостоятельно и даже непредсказуемо, обратите внимание на славный род д'Аквино, чей замок стоял недалеко от Неаполя. Граф Ландульф, могучий феодал, очень типичный для тех времен, осаждал монастырь, ибо император считал обитель крепостью папы. Потом, как мы увидим, тот же граф послал в тот же самый монастырь своего сына. Еще позже другой его сын восстал против императора и воевал за папу, а император не замедлил этого сына казнить. Я хотел бы рассказать побольше о брате святого Фомы, ведь он отдал жизнь ради дела Церкви, которое в самом главном было и делом народа. Он не святой, но в нем, несомненно, есть что-то от мученика. Другие два брата, рьяно и честно служившие императору, который убил третьего, изловили Фому, ибо не одобряли новых религиозных веяний. Вот как все сложно в этой средневековой семье. И в Европе тех времен мы видим не распрю наций, а повсеместную семейную ссору.
Я не только поэтому так долго говорю о Фридрихе, о его просвещенности и властности, о его любви к мудрости и его нелюбви к вере. Он первым выходит на сцену, ибо одно из деяний, свойственных ему, ускорило действие пьесы, точнее, привело к упорному бездействию Фомы, первому его приключению в этом мире. История эта покажет, кстати, в каком клубке противоречий пребывали семьи вроде семьи д'Аквино, очень близкие к Церкви и спорящие с нею. Фридрих II, вершивший свои военные и политические дела, от сжигания еретиков до союза с сарацинами, кинулся словно орел на большой и богатый монастырь, взял его и разграбил.
Неподалеку от Монте-Касино на высокой скале, одном из столпов Апеннин, стоял замок «Сухая Скала» — гнездо молодых орлов Аквинского рода. Здесь жил граф Ландульф, родич императоров, отец Фомы и еще семи сыновей. Он был настоящим воином-феодалом и, по всей вероятности, вместе с другими нападал на монастырь. Однако (это очень характерно для того сложного времени) он счел уместным и даже особенно учтивым послать своего сына именно в эту обитель. Он как бы приносил Церкви извинение и решал семейную проблему.
Давно было ясно, что ничего нельзя поделать с седьмым его сыном, Фомой, оставалось отдать его в аббаты. Фома родился в 1226 году и с самого раннего детства питал непонятное отвращение к рыцарским забавам. Мальчик он был тихий, толстый, серьезный и на редкость молчаливый; зато уж если открывал рот, прямо спрашивал учителя: «А что такое Бог?» Мы не знаем, что ответил учитель; вернее всего, мальчик искал ответа сам. Конечно, такой человек годился только для церкви, особенно — для монастыря. В этом ничего трудного не было, граф Ландульф легко мог пристроить сына в обитель, причем так, чтобы он занял место, приличествующее его рангу. Все шло к тому, что Фома пострижется — вроде бы он этого и сам хотел, — а потом, со временем, станет настоятелем. И тут случилась странная вещь.
Насколько можно судить по довольно скудным и спорным сведениям, юный Фома пошел к отцу и, совсем как старший сын, сообщающий, что женился на цыганке, или наследник герцога-тори, собравшийся в организованный коммунистами поход против голода, спокойно сказал, что уже стал монахом нового, доминиканского ордена. Только тут становится понятно, как велика была пропасть между старым и новым монашеством, как мятежен переворот Франциска и Доминика. Семья думала, что Фома хочет быть монахом, и не беспокоилась — дверь была открыта, ковер расстелен, иди и садись на высокое место. Он сказал, что идет в доминиканцы, и все кинулись на него словно звери. Братья преследовали его, изловили, разорвали нищенские одежды, связали его и заперли в башне, как безумца.
Не так просто проследить, как шла семейная ссора и как разбилась она об упорство молодого монаха. По одним источникам, мать противилась недолго и перешла на его сторону. Но правители Европы, почти все — его родня, были очень им недовольны, попросили даже папу вмешаться и одно время надеялись, что Фома будет носить одежду доминиканца в бенедиктинском монастыре. Многим это показалось очень тактичным компромиссом, но не так судил узкий, средневековый Фома. Он резко ответил, что хочет быть нищим не на карнавале, а в нищенствующем ордене, и дипломатичное предложение провалилось.
Томмазо д'Аквино хотел быть нищим. Современники его дивились, и мы дивимся, ибо за всю его жизнь у него больше не было практических, действенных желаний. Он не хотел быть аббатом, не хотел быть оседлым монахом, всю жизнь отказывался от любого поста в своем ордене — он всегда просто хотел быть одним из нищих братьев. Это так же странно, как если бы Наполеон захотел всю жизнь быть простым солдатом. Толстый, тихий, ученый, даже академичный вельможа не мог успокоиться, пока его твердо и официально не признают нищим. Это особенно любопытно потому, что, хотя он в тысячи раз превысил свой долг, он почти не нищенствовал, да и вряд ли стал бы хорошим нищим. Он не родился бродячим певцом, как Франциск, или миссионером, как Доминик. Он вообще не любил бродить. Но он упорно хотел подчиниться строгому уставу и делать то, что ему прикажут. Поневоле сравнишь его с самыми честными из аристократов, которые шли в революцию.
Доминик и Франциск смелостью и упорством бросили вызов глубокому чувству справедливости. Фома был разумен, даже дипломатичен, но ничто не могло поколебать решения, которое он принял в юности, и он не изменил дерзновенному, гордому замыслу — всегда быть на самом последнем месте.
Глава доминиканцев, вероятно, знал о попытках удержать Фому и понимал, как трудно бороться с его родными. Он решил услать юного минорита из Италии и послал его с другими доминиканцами в Париж. Даже в первом шаге бродячего учителя наций было что-то пророческое, ибо Париж стал целью его духовного пути, там защищал он миноритов и Аристотеля. Но едва монахи дошли до источника у поворота дороги, севернее Рима, на них напала целая кавалькада. Всадники схватили Фому, связали и увезли, хотя были они не разбойники, а его чрезмерно взволнованные братья. Схватили его, вероятно, двое, всего же их было семеро, и сторонники контроля над рождаемостью могут сокрушаться, что после благородных разбойников родился еще и философ. Как бы то ни было, дело это странное. Есть что-то занятное и живописное в том, чтобы похитить нищего монаха, которого можно назвать беглым аббатом. Троица братьев и смешна, и трагична. Пылкие замыслы людей, которых называют практичными, столкнулись с гораздо более практичным упорством того, кого назвали бы отрешенным.
Так вступили братья на свой скорбный путь вместе, как преступник с полицейским, хотя здесь полицейскими были преступники. Такими мелькнули они на фоне истории — братья, мрачнее которых не было со времен Авеля[50]. В сыновьях графа Аквинского воплотилось то самое, из-за чего средневековье остается тайной для нас; одни считают его чистым светом, другие — непроглядной тьмой. Двое из них олицетворяли дикую гордыню знатных и, подобно дикарям, танцующим вокруг тотема, забыли обо всем, кроме рода, а он еще уже, чем племя, и гораздо уже, чем нация. Третий брат (наверное, похожий на них) понимал братство людей куда шире, чем наши демократы. Он верил в милость и смирение, и доброта его была много глубже, чем современная мягкость манер. Он дал обет нищеты, что сочли бы чрезмерным противники богатства и знатности. Из одного и того же замка вышли два дикаря и один мудрец или один святой, гораздо более мирный, чем наши миротворцы. В том и загадка. Эти века — не одна эпоха, а две. Мы долго читаем о людях, годных разве что для каменного века, и вдруг встречаем таких, словно попали в век золотой или в самую современную из мыслимых утопий. Всегда были хорошие люди и плохие, но тогда хорошие и тонкие люди жили вместе с плохими и грубыми. Они рождались в одной семье, росли в одной детской, а потом боролись друг с другом, как боролись братья с Фомой, когда тащили его по дороге и запирали в башне.
Родные пытались лишить его нищенской одежды, но он проявил воинственность предков и победил бы, если бы они не отступились. Заточению он подчинился со всем спокойствием; видимо, ему было не так важно, где размышлять — в башне или в келье. Только один раз он вышел из себя; ни раньше, ни позже он так не гневался. Современников его это поразило по более важным причинам, но есть тут и психологический и нравственный смысл. В первый и последний раз Фома поистине себя не помнил. Буря вырвалась из башни размышления и созерцания, в которой он обычно жил. Было это тогда, когда братья подослали к нему размалеванную блудницу, желая застать его врасплох и совратить или хотя бы ввести в соблазн. Гнев его был бы оправдан при более низких нравственных притязаниях, чем у него, ибо братья поступили не только плохо, но и низко. Для него было очевидно, что они знают (и они знали, что знает он), как оскорбит его само предположение, что он поддастся столь грубой провокации. Но обида еще горше — она ударяла по дерзновенному стремлению умалить себя, которое было для него гласом небесным. В этой вспышке, как в свете молнии, видим мы, насколько разъярился этот тихий тучный человек. Он вскочил, схватил из огня головню и замахнулся ею как пламенным мечом. Девица, конечно, закричала и кинулась из комнаты, чего он и добивался, как, должно быть, напугал ее огромный безумец, жонглирующий пламенем! Он мог поджечь дом, но только кинулся за нею, с грохотом захлопнул дверь и, дважды ударив головней, начертал на ней большой черный крест. Потом вернулся, положил головню в огонь и снова сел на свое место, где так любил размышлять, на тайный трон созерцания, которого больше не покинул.
Глава III
АРИСТОТЕЛЕВА РЕВОЛЮЦИЯ
Альберт, немец, по праву прозванный Великим, был основателем современной науки. Он сделал больше всех, чтобы подготовить процесс, превративший алхимика в химика и астролога в астронома. Он был одним из первых астрономов, но остался в предании одним из последних астрологов. Серьезные историки уже не придерживаются нелепого мнения, что средневековая церковь преследовала всех ученых и считала их колдунами. На самом деле было как раз наоборот — миряне считали их колдунами, за что нередко преследовали, а чаще почитали. Только Церковь видела в них именно ученых. Грубые, невежественные соседи винили в колдовстве любознательных клириков, возившихся с зеркалами и линзами, и ничего бы не изменилось, если бы эти соседи были язычниками, пуританами или адвентистами седьмого дня[51]. Даже когда духовенство осуждало ученого за колдовство, это было лучше, чем самосуд. Папа не обвинял в колдовстве Альберта Великого. Это полуязыческие северные племена поклонялись ему как магу. Это полуязычники современных городов, читатели дешевых брошюр, шарлатанских памфлетов и газетных пророчеств еще восхищаются им как астрологом. Давно признано, что для своего времени он знал поразительно много. Конечно, его ограничивал уровень тогдашней науки, но это никак не связано с его верой. Аристотель, философ великой античности, знал еще меньше. И вообще, дело тут не столько в фактах, сколько в отношении к ним. Схоласты принимали на веру сведения о единорогах и саламандрах, но использовали их не как факты, а как материал для логических выкладок. Они говорили: «Если у единорога один рог, то у двух единорогов столько рогов, сколько у одной коровы», а это верно, даже если единорогов не существует. Однако Альберт в средневековье, как Аристотель в древности, задумывался над тем, действительно ли у единорога один рог; правда ли, что саламандра родилась в огне, а не у огня, где рассказывают сказки. Когда раздвинулись горизонты, ученые смогли исследовать огонь и пустыню и отказаться от веры в саламандр и единорогов. За что, естественно, их презирает поколение, которое только что обнаружило, что Ньютон — дурак, пространство ограничено и нет в природе последней, неделимой частицы.
Великий немец, прославившийся в Париже, преподавал до этого в Кельне. В прекрасный римский город[52] стекались к нему любители ни на что не похожей жизни — студенческой жизни средних веков. Они приходили толпами, из разных стран, и это неплохо иллюстрирует разницу между средневековым и современным национализмом. В любую минуту испанцы могли поссориться с шотландцами, фламандцы — с французами, сверкали мечи, летели камни, — но все студенты учились в одном городе, у одного философа. Перед ними, явившимися с разных концов света, разворачивал отец науки свиток удивительных знаний о солнце и о кометах, о рыбах и о птицах. Он следовал Аристотелю, развивая только одну часть его учения и в этом был вполне самобытен. Там, где речь шла о человеке или об этике, он к самобытности не стремился — его удовлетворял смиренный, охристианенный Аристотель. Он даже готов был найти компромисс между чисто философскими выводами номиналистов и реалистов. Альберт не стал бы вести один великую битву за уравновешенную и человечную веру, но когда эта битва началась, он в ней участвовал. За большую ученость его прозвали учителем всех наук, Doctor Universalis[53], но скорее он был специалистом. Предание не ошибается: если ученые — колдуны, он был колдуном. Ученый и вправду больше похож на колдуна, чем на священника, ибо усмиряет стихии, а не подчиняется Духу, который проще стихий.
Среди его учеников был один, выделявшийся толщиной и ростом и ни за что не желавший выделяться чем-нибудь еще. Когда другие спорили, он всегда молчал, и товарищи признали его тупым. Он был для них переростком, нелепым увальнем, и они прозвали его бессловесным волом. Над ним не только смеялись — его жалели. Один сердобольный студент так сильно пожалел его, что решил объяснить ему основы логики, как объясняют букварь. Тупой студент поблагодарил его кротко и вежливо, и великодушный благодетель бодро объяснял, пока сам не дошел до места, в котором был не очень тверд, вернее, совсем не разбирался. Тогда тупой виновато и смущенно предложил решение, как ни странно — правильное. Коллега уставился на него, как на чудовище, и странные слухи поползли по Кельну.
Биограф говорит, что к концу беседы «любовь к истине возобладала над смирением»[54]. Немногочисленные предания о Фоме становятся на редкость живыми, если мы хорошо представим себе особый человеческий тип, и этот пример нам поможет. Обобщающему уму трудно приспособиться к обычной жизни; люди, по-настоящему хорошо воспитанные, стесняются выказывать себя; и, наконец, человек такого типа предпочитает недоразумение длинным объяснениям. Все это есть в рассказанной истории. Главное в ней — исключительное смирение исключительного человека. Но было и другое, «любовь к истине», о которой нельзя забывать, когда говоришь о святом Фоме. Каким бы отрешенным, рассеянным, погруженным в себя он ни был, он никогда не терял разума. Если его учили неправильно, что-то возмущалось в нем: «Нет, не могу!»
Вполне вероятно, что сам Альберт, ученый учитель, первый что-то заподозрил. Он стал давать Фоме небольшие задания, убеждая его преодолеть застенчивость и принять участие в спорах. Он был проницателен и разбирался не только в единорогах, но и в самом диковинном из чудищ — в человеке. Он знал приметы и признаки тех, кто, на свой невинный лад, особенно удивительны среди людей. Как все хорошие учителя, он понимал, что тупой ученик не всегда туп. Все это естественно, и все же есть что-то странное и символичное в том, что он сделал. Фома Аквинат все еще молчал и ничем не выделялся, когда великий Альберт нарушил молчание своими прославленными словами: «Вы зовете его тупым волом. Говорю вам, вол взревет так громко, что рев его оглушит мир».
Святой Фома был всегда готов с добродушным смирением благодарить Альберта, и Аристотеля, и Августина, и многих других, совсем уж древних, за то, что они научили его думать. Однако на самом деле он пошел гораздо дальше учителя и других аристотелианцев, как пошел дальше Августина и его школы. Альберт обратил наше внимание к природе, к фактам, пусть таким, как единорог и саламандра, но чудище, называемое человеком, нуждалось в более глубоком и тонком исследовании. Фома и Альберт стали друзьями, и дружба эта сыграла большую роль в важнейшей борьбе средневековья. Как мы увидим, оправдание Аристотеля было настоящим переворотом — может быть, таким же важным, как пыл Доминика и Франциска. Святому Фоме выпало играть огромную роль и в том, и в другом движении.
Семья д'Аквино в конце концов оставила Фому в покое. Гадкий утенок (или черная овца — он ведь носил черный плащ) всегда выпутывается из семейных ссор — утки или белые овцы забывают о нем и кидаются друг на друга. Кажется, часть семьи перешла на его сторону, еще когда он сидел в башне. Во всяком случае, достоверно известно, что он очень любил сестер и потому вполне возможно, это они помогли ему бежать. По преданию, он спустил из башни веревку, а они привязали к ней корзину — наверное, очень большую, потому что он сел в нее и спустился в мир. Там, в миру, все еще травили нищенствующих монахов. Но Фоме посчастливилось — он попал под покровительство нищего, в чьей респектабельности трудно было усомниться. Тот собирался в Париж, чтобы получить степень доктора, но всякий знал, что любой ход в этой игре — вызов. Альберт выставил только одно требование, которое, наверное, показалось странным, — он хотел взять с собой своего бессловесного вола. Они двинулись в путь как простые монахи, бродяги веры, ночевали в случайных монастырях и пришли наконец в Париж, в монастырь святого Иакова, где Фома узнал еще одного монаха, который стал ему другом.
Может быть, именно потому, что все минориты были под угрозой, францисканец Бонавентура так подружился с доминиканцем Фомой, что современники сравнивали их с Давидом и Ионафаном[55]. Казалось бы, францисканцы противоположны доминиканцам. Бонавентура был мистиком, а мистики — те, для кого высшая радость в чувстве, а не в мысли. Их девизом всегда было «вкуси и убедись». Фома говорит то же самое, но имеет в виду иное — первые, самые простые ощущения животного по имени человек. Можно сказать, что он идет от чувственно-ощутимого, как вкус яблока, и приходит к жизни разума в Боге, а мистик истощает разум, дабы узнать в конце концов, что ощущение Бога подобно вкусу яблока. И оба правы — вот привилегия тех, кто создает свое, неповторимое мироздание. Прав мистик, для которого отношения Бога и человека — история любви, прообраз всех любовных историй. Прав мудрец, чей разум находит свой дом на небесах, и тяга к истине — сильнее всех скучных человеческих страстей.
И Фоме, и Бонавентуре придавало мужества то, что оба они правы, а весь мир считает их неправыми. В смутное время тех, кто хочет поправить дело, обвиняют в том, что они хотят дело запутать. Никто не знал, кто же победит — ислам, или манихеи, или двуличный император, или крестоносцы, или старые ордена. Но многие ощущали, что все трещит, и знаком смуты считали две вещи: словно греческий бог, обернувшийся божеством Востока, явился от арабов Аристотель, а здесь, у себя, нищие монахи провозгласили неведомую прежде свободу. Монастыри открылись, монахи пошли по миру, и многим казалось, что они летают, словно искры огня, прежде замкнутого в очаге.
Они пламенели какой-то дикой любовью к Богу, и многие ощущали, что призывами к совершенству они совсем лишают равновесия обычных людей. Многие боялись, что они превратятся в демагогов, и кончилось это прославленной книгой яростного сторонника старины, Гийома де Сент Амур[56]. Он требовал от папы и от короля, чтобы те начали расследование. Тогда Фома с Бонавентурой понесли в Рим свои немыслимые миры, чтобы защитить свободу нищих братьев.
Фома защищал обеты своей юности — любовь к свободе и любовь к бедным. Ему удалось их защитить. Сведущие люди говорят, что, если бы не он, великое народное движение прекратилось бы. После этой победы неуклюжий тихий школяр стал знаменитостью, общественным деятелем. С той поры его имя отождествляли с нищенствующими орденами. И впрямь он обрел известность, защищая эти ордена от поборников прошлого, которые думали так же, как его семья; но стать знаменитым — совсем не то, что делать свое дело. Дело Фомы Аквината было еще впереди, но даже менее умные люди, чем он, могли заметить, что оно все ближе. Можно сказать, что опасность приближалась оттуда, где царило правоверие, точнее, царили те, кто слишком легко олицетворял с правоверием все старое и требовал раз и навсегда осудить Аристотеля. Кое-где его и осудили; противники его все сильнее давили на папу и на судей; опасность возникла потому, что ислам был очень близко от Византии. Арабы завладели греческими рукописями раньше, чем латиняне, истинные наследники греков. Мусульмане (хотя и не самые правоверные) превращали учение Аристотеля в пантеизм[57], совсем уж неприемлемый для правоверных христиан. Этот, второй спор нуждается в объяснении еще больше, чем первый. Теперь многие знают, что святой Франциск был деятель прогрессивный, а его движение, более или менее народное, вело к братству и свободе. Немного дополнительных сведений убедит нас, что все это можно отнести и к доминиканцам. Никто в наше время не станет на сторону старых орденов, против таких наглых мятежников, как святой Франциск или святой Фома. Словом, спор о нищенствующих можно изложить кратко. Но о другом великом споре рассказать труднее.
Великий немец, прославившийся в Париже, преподавал до этого в Кельне. В прекрасный римский город[52] стекались к нему любители ни на что не похожей жизни — студенческой жизни средних веков. Они приходили толпами, из разных стран, и это неплохо иллюстрирует разницу между средневековым и современным национализмом. В любую минуту испанцы могли поссориться с шотландцами, фламандцы — с французами, сверкали мечи, летели камни, — но все студенты учились в одном городе, у одного философа. Перед ними, явившимися с разных концов света, разворачивал отец науки свиток удивительных знаний о солнце и о кометах, о рыбах и о птицах. Он следовал Аристотелю, развивая только одну часть его учения и в этом был вполне самобытен. Там, где речь шла о человеке или об этике, он к самобытности не стремился — его удовлетворял смиренный, охристианенный Аристотель. Он даже готов был найти компромисс между чисто философскими выводами номиналистов и реалистов. Альберт не стал бы вести один великую битву за уравновешенную и человечную веру, но когда эта битва началась, он в ней участвовал. За большую ученость его прозвали учителем всех наук, Doctor Universalis[53], но скорее он был специалистом. Предание не ошибается: если ученые — колдуны, он был колдуном. Ученый и вправду больше похож на колдуна, чем на священника, ибо усмиряет стихии, а не подчиняется Духу, который проще стихий.
Среди его учеников был один, выделявшийся толщиной и ростом и ни за что не желавший выделяться чем-нибудь еще. Когда другие спорили, он всегда молчал, и товарищи признали его тупым. Он был для них переростком, нелепым увальнем, и они прозвали его бессловесным волом. Над ним не только смеялись — его жалели. Один сердобольный студент так сильно пожалел его, что решил объяснить ему основы логики, как объясняют букварь. Тупой студент поблагодарил его кротко и вежливо, и великодушный благодетель бодро объяснял, пока сам не дошел до места, в котором был не очень тверд, вернее, совсем не разбирался. Тогда тупой виновато и смущенно предложил решение, как ни странно — правильное. Коллега уставился на него, как на чудовище, и странные слухи поползли по Кельну.
Биограф говорит, что к концу беседы «любовь к истине возобладала над смирением»[54]. Немногочисленные предания о Фоме становятся на редкость живыми, если мы хорошо представим себе особый человеческий тип, и этот пример нам поможет. Обобщающему уму трудно приспособиться к обычной жизни; люди, по-настоящему хорошо воспитанные, стесняются выказывать себя; и, наконец, человек такого типа предпочитает недоразумение длинным объяснениям. Все это есть в рассказанной истории. Главное в ней — исключительное смирение исключительного человека. Но было и другое, «любовь к истине», о которой нельзя забывать, когда говоришь о святом Фоме. Каким бы отрешенным, рассеянным, погруженным в себя он ни был, он никогда не терял разума. Если его учили неправильно, что-то возмущалось в нем: «Нет, не могу!»
Вполне вероятно, что сам Альберт, ученый учитель, первый что-то заподозрил. Он стал давать Фоме небольшие задания, убеждая его преодолеть застенчивость и принять участие в спорах. Он был проницателен и разбирался не только в единорогах, но и в самом диковинном из чудищ — в человеке. Он знал приметы и признаки тех, кто, на свой невинный лад, особенно удивительны среди людей. Как все хорошие учителя, он понимал, что тупой ученик не всегда туп. Все это естественно, и все же есть что-то странное и символичное в том, что он сделал. Фома Аквинат все еще молчал и ничем не выделялся, когда великий Альберт нарушил молчание своими прославленными словами: «Вы зовете его тупым волом. Говорю вам, вол взревет так громко, что рев его оглушит мир».
Святой Фома был всегда готов с добродушным смирением благодарить Альберта, и Аристотеля, и Августина, и многих других, совсем уж древних, за то, что они научили его думать. Однако на самом деле он пошел гораздо дальше учителя и других аристотелианцев, как пошел дальше Августина и его школы. Альберт обратил наше внимание к природе, к фактам, пусть таким, как единорог и саламандра, но чудище, называемое человеком, нуждалось в более глубоком и тонком исследовании. Фома и Альберт стали друзьями, и дружба эта сыграла большую роль в важнейшей борьбе средневековья. Как мы увидим, оправдание Аристотеля было настоящим переворотом — может быть, таким же важным, как пыл Доминика и Франциска. Святому Фоме выпало играть огромную роль и в том, и в другом движении.
Семья д'Аквино в конце концов оставила Фому в покое. Гадкий утенок (или черная овца — он ведь носил черный плащ) всегда выпутывается из семейных ссор — утки или белые овцы забывают о нем и кидаются друг на друга. Кажется, часть семьи перешла на его сторону, еще когда он сидел в башне. Во всяком случае, достоверно известно, что он очень любил сестер и потому вполне возможно, это они помогли ему бежать. По преданию, он спустил из башни веревку, а они привязали к ней корзину — наверное, очень большую, потому что он сел в нее и спустился в мир. Там, в миру, все еще травили нищенствующих монахов. Но Фоме посчастливилось — он попал под покровительство нищего, в чьей респектабельности трудно было усомниться. Тот собирался в Париж, чтобы получить степень доктора, но всякий знал, что любой ход в этой игре — вызов. Альберт выставил только одно требование, которое, наверное, показалось странным, — он хотел взять с собой своего бессловесного вола. Они двинулись в путь как простые монахи, бродяги веры, ночевали в случайных монастырях и пришли наконец в Париж, в монастырь святого Иакова, где Фома узнал еще одного монаха, который стал ему другом.
Может быть, именно потому, что все минориты были под угрозой, францисканец Бонавентура так подружился с доминиканцем Фомой, что современники сравнивали их с Давидом и Ионафаном[55]. Казалось бы, францисканцы противоположны доминиканцам. Бонавентура был мистиком, а мистики — те, для кого высшая радость в чувстве, а не в мысли. Их девизом всегда было «вкуси и убедись». Фома говорит то же самое, но имеет в виду иное — первые, самые простые ощущения животного по имени человек. Можно сказать, что он идет от чувственно-ощутимого, как вкус яблока, и приходит к жизни разума в Боге, а мистик истощает разум, дабы узнать в конце концов, что ощущение Бога подобно вкусу яблока. И оба правы — вот привилегия тех, кто создает свое, неповторимое мироздание. Прав мистик, для которого отношения Бога и человека — история любви, прообраз всех любовных историй. Прав мудрец, чей разум находит свой дом на небесах, и тяга к истине — сильнее всех скучных человеческих страстей.
И Фоме, и Бонавентуре придавало мужества то, что оба они правы, а весь мир считает их неправыми. В смутное время тех, кто хочет поправить дело, обвиняют в том, что они хотят дело запутать. Никто не знал, кто же победит — ислам, или манихеи, или двуличный император, или крестоносцы, или старые ордена. Но многие ощущали, что все трещит, и знаком смуты считали две вещи: словно греческий бог, обернувшийся божеством Востока, явился от арабов Аристотель, а здесь, у себя, нищие монахи провозгласили неведомую прежде свободу. Монастыри открылись, монахи пошли по миру, и многим казалось, что они летают, словно искры огня, прежде замкнутого в очаге.
Они пламенели какой-то дикой любовью к Богу, и многие ощущали, что призывами к совершенству они совсем лишают равновесия обычных людей. Многие боялись, что они превратятся в демагогов, и кончилось это прославленной книгой яростного сторонника старины, Гийома де Сент Амур[56]. Он требовал от папы и от короля, чтобы те начали расследование. Тогда Фома с Бонавентурой понесли в Рим свои немыслимые миры, чтобы защитить свободу нищих братьев.
Фома защищал обеты своей юности — любовь к свободе и любовь к бедным. Ему удалось их защитить. Сведущие люди говорят, что, если бы не он, великое народное движение прекратилось бы. После этой победы неуклюжий тихий школяр стал знаменитостью, общественным деятелем. С той поры его имя отождествляли с нищенствующими орденами. И впрямь он обрел известность, защищая эти ордена от поборников прошлого, которые думали так же, как его семья; но стать знаменитым — совсем не то, что делать свое дело. Дело Фомы Аквината было еще впереди, но даже менее умные люди, чем он, могли заметить, что оно все ближе. Можно сказать, что опасность приближалась оттуда, где царило правоверие, точнее, царили те, кто слишком легко олицетворял с правоверием все старое и требовал раз и навсегда осудить Аристотеля. Кое-где его и осудили; противники его все сильнее давили на папу и на судей; опасность возникла потому, что ислам был очень близко от Византии. Арабы завладели греческими рукописями раньше, чем латиняне, истинные наследники греков. Мусульмане (хотя и не самые правоверные) превращали учение Аристотеля в пантеизм[57], совсем уж неприемлемый для правоверных христиан. Этот, второй спор нуждается в объяснении еще больше, чем первый. Теперь многие знают, что святой Франциск был деятель прогрессивный, а его движение, более или менее народное, вело к братству и свободе. Немного дополнительных сведений убедит нас, что все это можно отнести и к доминиканцам. Никто в наше время не станет на сторону старых орденов, против таких наглых мятежников, как святой Франциск или святой Фома. Словом, спор о нищенствующих можно изложить кратко. Но о другом великом споре рассказать труднее.