Вдруг на несколько секунд ему показалось, будто, поднявшись из тумана, мелодия, обретя очертания и цвет, ворвалась к нему в комнату; зеленые и синие разводы платья были как ноты, а ошеломленное лицо казалось криком; криком, зовом из далекой юности, которую он растерял или вовсе не знал. Прилетевшая из страны грез принцесса не поразила бы его больше, чем эта девочка из бальной залы, хоть он прекрасно знал ее — старшую сестру своего питомца; а бал был всего на несколько сотен метров ниже под горой. Лицо было — как бледное лицо, прожигающее сон, но не лишено выражения, как лицо спящего; потому что Барбара Трэйл удивительным образом не догадывалась о том, каким покровом красоты одета ее печальная, мальчишеская душа. Она была менее хорошенькая, чем сестра, и часто в тоске себя считала гадким утенком. На лице стоявшего перед нею человека не отразилось, однако, ничего из его впечатлений. Характерно для нее — она тут же выпалила с резкостью, мало отличавшейся от манеры братца:
   — Боюсь, Том вам нагрубил. Мне ужасно неприятно.
   Как, по-вашему, он исправляется?
   — Пожалуй, большинство сочло бы, — медленно выговорил он, — что это мне бы следовало извиняться за его обучение, а не вам за вашу родню. Мне жаль вашего дядюшку; но из двух зол приходится выбирать меньшее. Толбойз — достойнейший человек и сумеет защитить свое достоинство, я же должен отвечать за своего питомца. А с ним я умею ладить. Вы за него не тревожьтесь. Он очень сносно себя ведет, когда его понимают; надо только наверстать упущенное время.
   Она слушала — или не слушала — с обычной своей задумчивой морщинкою на лбу; она села на предложенный им стул, очевидно, не замечая этого, и разглядывала дикие диаграммы, очевидно, их не видя. Да, очень возможно, что она его совсем не слушала; потому что она вдруг брякнула нечто совсем не вяжущееся с его словами. Правда, такое с ней бывало; и в отрывочности ее речей было куда больше смысла, чем подозревали многие. Так или иначе, она вдруг сказала, не поднимая глаз от нелепой диаграммы:
   — Я сегодня видела одного человека; он шел в резиденцию. Большой, с длинной светлой бородой и с моноклем.
   Вы не знаете, кто он? Жуткие вещи говорил про Англию.
   Хьюм поднялся на ноги, держа руки в карманах, с таким видом, будто сейчас присвистнет. Посмотрел на Барбару и сказал тихо:
   — Ага! Так он снова выплыл? Ну быть беде! Да, я его знаю — его называют доктор Грегори, но я думаю, он родом из Германии, хотя часто сходит за англичанина. О, это буревестник! Где он — там всегда беспорядки. Кое-кто считает, что нам самим не мешало бы его приручить; думаю, в свое время он предлагал свои таланты нашим властям. Он малый ловкий и знает про них много всякой всячины.
   — И вы считаете, — отрезала она, — что я должна верить этому господину и всему, что он нес?
   — Нет, — сказал Хьюм. — Я бы не стал ему верить; даже если вы и поверили всему, что он нес.
   — Как это? — спросила она.
   — Откровенно говоря, я считаю его законченным негодяем, — сказал учитель. — У него отвратительная репутация по части женщин; не стану входить в детали, но дважды он сидел в тюрьме за дачу ложных показаний. Я говорю только одно: во что бы вы ни поверили — не верьте ему.
   — Он посмел сказать, что наше правительство нарушило свое слово, — сказала негодующая Барбара.
   Джон Хьюм молчал. Почему-то это его молчание ей показалось тягостным; и она выпалила:
   — Господи! Да скажите вы хоть что-нибудь! Он же посмел сказать, что во время экспедиции лорда Джеффри кто-то убил ребенка! Ладно, пусть называют англичан холодными, черствыми и вообще! Это распространенный предрассудок. Но неужели же нельзя пресечь такую наглую, бессовестную ложь!
   — Да… — сказал Джон Хьюм устало. — Никто не назовет Джеффри холодным и черствым. Извиняет его только одно: он был в стельку пьян.
   — Значит, я должна верить этому лжецу! — крикнула Барбара.
   — Разумеется, он лжец, — сказал учитель мрачно, — но беда стране и прессе, когда только одни лжецы и говорят правду.
   Его мрачная твердость вдруг пересилила ее обиду; и она сказала уже спокойно:
   — И вы верите в это самоуправление?
   — Я вообще не склонен верить, — ответил он. — Мне очень трудно верить, что люди не могут дышать и жить без выборов, если они прекрасно без них обходились пятьдесят веков, покуда вся страна принадлежала им. Наверное, парламент — вещь хорошая; человек в цилиндре — тоже хорошая вещь; такого мнения безусловно придерживается ваш дядюшка. Нам могут нравиться или не нравиться наши цилиндры. Но если дикий турок мне говорит о своем прирожденном праве на цилиндр, мне трудно удержаться от вопроса: «Так какого же черта вы его себе не закажете?»
   — Вам, по-моему, и националисты не очень по душе, — сказала она.
   — Их политики часто негодяи; но тут они не исключение. Потому-то я и вынужден занять промежуточную позицию; нечто вроде доброжелательного нейтралитета. Иначе выбирать пришлось бы между кучкой отпетых подлецов и сворой сопливых идиотов. Видите — я человек умеренный.
   Впервые он легонько усмехнулся; и невзрачное лицо его сразу похорошело. Она сказала уже гораздо дружелюбней:
   — Ну, хорошо, но мы должны предотвратить настоящий взрыв. Не хотите же вы, чтоб всех наших людей прикончили!
   — Пусть только слегка прикончат, — сказал он, не переставая улыбаться. — Нет, ничего, пусть кое-кого даже и тут похлеще прикончат. Не слишком серьезно, разумеется; но тут все зависит от чувства меры.
   — Вольно же вам нести околесицу, — сказала она. — В нашем положении не до шуток. Гарри говорит, мы должны им преподать урок.
   — Знаю, — сказал он. — Он уж довольно тут напреподавал уроков, покуда не появился лорд Толбойз. Чудесных, замечательных уроков. Но я знаю кое-что поважнее, чем умение преподать урок.
   — И что же это?
   — Умение извлечь урок, — сказал Хьюм.
   Вдруг она спросила:
   — А почему бы вам самому что-нибудь не предпринять?
   Он промолчал. Потом глубоко вздохнул:
   — Да. Вот вы меня и вывели на чистую воду. Сам я ничего не могу предпринять. Я бесполезный человек. Я страдаю ужасным недостатком.
   Она как будто вдруг перепугалась и посмотрела ему прямо в неотвечающие глаза.
   — Я не умею ненавидеть, — сказал он. — Я не в состоянии разозлиться. — Глухая фраза упала, как обломок камня на могильную плиту; Барбара не стала спорить, а в подсознании ее уже прокладывалось разочарование. Она начала догадываться о всей мере странного доверия и чувствовала себя, как тот, кто рыл в пустыне колодец, и колодец оказался очень глубоким, но он был пустой.
   Она вышла из дому; круто сбегавший вниз сад оказался серым в лунном свете; и какая-то серость легла на ее душу, какая-то безнадежность и скучный страх. Впервые она заметила кое-что неизбежно кажущееся западному глазу на Востоке неестественностью естества, ненатуральностью натуры. Обрубленные скучные ростки опунций — что общего они имели с цветущими английскими ветвями, на которые словно присели легкие бабочки… Какой-то ил, какая-то трясина; нет, не растительность, а плоские, нудные камни. На некоторые волосатые, приземистые, вздутые деревца в этом саду просто не хотелось смотреть; дурацкие, непонятные пучки раздражали глаз, а могли ведь и в буквальном смысле оцарапать. Даже эти огромные, сомкнутые цветы, когда распустятся, наверно мерзко пахнут, Барбара не сомневалась. Какой-то тайный ужас обливал тут все вместе с серым лунным светом. Ужас этот окончательно ее пробрал, и тут-то, подняв глаза, она увидела кое-что, которое, не будучи ни цветком, ни деревом, тем не менее недвижно висело в тишине; и особенно ужасное потому, что было это человеческое лицо. Очень белое лицо, но с золотистой бородой, как греческие статуи из золота и слоновой кости; а на висках крутились два золотых завитка, как рожки Пана.
   На секунду эта недвижная голова могла и впрямь сойти за голову реликтового садового божка. Но уже в следующую секунду божок обрел ноги и способность двигаться и спрыгнул на тропку рядом с Барбарой. Она уже несколько отдалилась от сторожки и приблизилась к освещенной резиденции, навстречу вскипавшей музыке. Но тут она обернулась в другую сторону, отчаянно уставясь на опознанную фигуру.
   Он отказался и от красной фески, и от черного сюртука и весь был в белом, как многие туристы в тропиках; но в лунном серебре немного смахивал на призрачного арлекина.
   Приближаясь, он вставил в глаз посверкивающий кружок, и тот тотчас оживил покуда ускользавшее от Барбары смутное воспоминание. Лицо его в состоянии покоя было тихо и торжественно, как каменная маска Юпитера, совсем не Пана.
   А монокль этот разом исказил его усмешкой, сдвинул глаза к переносью, и Барбара вдруг поняла, что он такой же точно немец, как и англичанин. И хотя она не страдала антисемитизмом, ей показалось, что в светлолицей белокурости еврея есть что-то нечестное, как, скажем, в белой коже негра.
   — Вот мы и встретились под еще более дивными небесами, — сказал он.
   Что он говорил дальше, она почти не слышала. В мозгу крутились недавно услышанные фразы, слова «отвратительная репутация», «тюрьма»; и она отпрянула, чтоб увеличить дистанцию, но двинулась при этом не туда, куда шла, а в противоположном направлении. Она почти не помнила, что случилось дальше; он еще что-то говорил; он пытался ее удержать, и так напугал ее обезьяньим каким-то напором, что она вскрикнула. И бросилась бежать; но вовсе не к дому своих родных.
   Мистер Джон Хьюм вскочил со стула с неожиданной прытью и кинулся навстречу кому-то, кто снаружи карабкался по лестнице.
   — Деточка, — сказал он, положив руку на ее вздрагивавшее плечо, и обоих как прожгло электрическим током.
   И он двинулся с места и быстро прошел мимо нее, вперед.
   Он что-то увидел в лунном свете, еще не спускаясь со ступеней, перепрыгнул через ограду вниз и оказался по пояс в диких запутанных зарослях. Колыхание листвы заслонило от Барбары разыгравшуюся вслед за этим драму; но — как в лунной вспышке — учитель бросился через тропу к фигуре в белом, и Барбара услышала стук, Барбара увидела, как что-то взметнулось, закружилось серебряными спицами, как герб острова Мэн; и потом из плотной глубины зарослей внизу брызнул фонтан ругательств, не на английском, но и не на совсем немецком языке — на языке гомона и стонов всех гетто по всему миру. Одна странная вещь застряла все-таки в ее расстроенной памяти: когда фигура в белом, покачиваясь, поднялась и заковыляла вниз по склону, белое лицо и яростный жест проклятия были обращены не к противнику, а к губернаторскому дому.
   Хьюм мучительно хмурился, вновь поднимаясь по ступенькам, будто решая свои геометрические задачки.
   Она обрушила на него вопрос, что он сделал, и он отвечал своим мрачным голосом:
   — Надеюсь, я его полуубил. Вы знаете — я же сторонник полумер. Она истерически расхохоталась и крикнула:
   — А сами говорили, что злиться не умеете!
   Потом оба вдруг впали в неловкое молчание, и с дурацкой какой-то церемонностью он ее сопроводил вниз по склону к самым дверям бальной залы. Небо за аркадами листвы ярко лиловело, впадая в синеву, что жарче полыхания алости; волосатые стволы казались странными морскими чудищами детства, которых можно гладить, и они тогда топорщат лапы. Что-то нашло на них обоих такое, что не передать словами — да и молчанием тоже. И он не придумал ничего лучшего, как заметить: «Чудесная ночь».
   — Да, — ответила она. — Чудесная ночь.
   И тут же почувствовала себя так, будто выдала секрет.
   Садом они прошли к дверям вестибюля, где толокся в вечерних платьях и мундирах разодетый люд. С предельной церемонностью они простились; ни он, ни она в ту ночь не сомкнули глаз.

4. Сыщик и пастор

   Как мы уже говорили, только на следующий вечер распространилась весть, что губернатор пал от пули, пущенной неведомой рукой. И Барбара Трэйл узнала весть позже большинства своих знакомых, потому что утром пустилась в долгую прогулку среди руин и пальм в ближнем соседстве. Она несла с собой корзиночку, и как ни была она на вид легка, можно было сказать, что Барбара шла избавляться от значительного груза. Она шла избавляться от груза, накопившегося в памяти, особенно в памяти о прошедшей ночи. Гасить свою порывистость уединенными прогулками было у нее в привычке; но на сей раз поход принес немедленную и непредвиденную пользу. Потому что первая весть была самая страшная; а когда Барбара вернулась, страшное смягчилось. Сперва доложили, что дядя ее убит; потом, что он смертельно ранен; и, наконец, что рана его не опасна для жизни. Барбара со своей пустой корзинкой врезалась в самую гущу взволнованного разговора об этом происшествии, и скоро поняла, что полицией уже приняты меры по задержанию преступника. Допрос вел крепкий, скуластый офицер по фамилии Хейтер, начальник сыскной службы; ему рьяно помогал секретарь губернатора юный Милз. Но гораздо больше удивилась Барбара, обнаружив в самом центре группы своего друга Хьюма, которого допрашивали о вчерашнем.
   В следующую же секунду она с необъяснимым отвращением поняла, о чем ведется допрос. Допрашивали Милз и Хейтер; но они только что узнали, что сэр Гарри Смит с присущей ему энергией арестовал доктора Паулюса Грегори, подозрительного бородатого иностранца, — вот что было важно. Учителя допрашивали о том, когда он видел его в последний раз; и Барбара в душе боялась, обнаружив, что события прошедшей ночи сделались предметом полицейского дознания. Как если бы, выйдя к завтраку, она вдруг поняла, что за столом все дружно обсуждают тайный, нежный, приснившийся ей ночью сон. И хотя она протаскала свои ночные картинки среди могил и по зеленой мураве, они оставались интимными, принадлежали только ей, как если бы, скажем, ей явилось видение в пустыне. Вкрадчивый, черноволосый мистер Милз был ей особенно противен своей настырностью. Она, довольно, впрочем, опрометчиво, решила тотчас, что всегда ненавидела мистера Милза.
   — Я заключаю, — говорил секретарь, — что у вас есть собственные, весьма веские основания считать этого господина опасным субъектом.
   — Я его считаю подлецом, и всегда считал, — ответил Хьюм хмуро и нехотя. — Мы с ним слегка схватились минувшей ночью, но это ничуть не сказалось на моей точке зрения, да и на его точке зрения, полагаю, тоже.
   — А мне кажется, это очень могло сказаться, — наседал Милз, — ведь, уходя, он проклинал не только вас, но и — особенно — губернатора, не так ли? И он спустился по склону как раз к тому месту, где подстрелили мистера Толбойза. Правда, стреляли много позже, и никто не видел стрелявшего; но, возможно, преступник бродил по лесу, а потом прокрался в темноте вдоль стены.
   — А ружье сорвал с ружейного дерева, какие во множестве произрастают в здешних лесах, — усмехнулся учитель едко. — Я могу поклясться, что при нем не было ни ружья, ни пистолета, когда я его сунул в опунцию.
   — Вы, кажется, произносите речь в его защиту, — заметил с легкой усмешкой секретарь. — Но сами же вы сказали, что он весьма сомнительный субъект.
   — Я ничуть не считаю его сомнительным, — отвечал учитель в обычной своей решительной манере. — У меня относительно него нет ни малейших сомнений. Я считаю, что он распущенный, порочный хвастун и жулик; самовлюбленный, похотливый шарлатан. И я совершенно убежден, что губернатора мог убить кто угодно, только не он.
   Полковник Хейтер метнул острый взор в говорящего и впервые сам разомкнул уста:
   — Э-э… что же вы хотите этим сказать?
   — Именно то, что говорю, — ответил Хьюм. — Будучи подлецом такого сорта, такого сорта подлости он не совершит. Агитаторы вроде него никогда ничего не делают своими руками; они подстрекают других; они собирают толпу, пускают шапку по кругу и потом смываются, чтобы приступить к тому же в другом месте. Идут на риск, разыгрывают Брутов и Шарлотт Корде совсем другие люди. Но я заявляю, что есть еще два обстоятельства, полностью снимающие обвинения с этого субъекта.
   Он сунул два пальца в карман жилета и медленно, задумчиво даже, вытащил круглую стекляшку, болтающуюся на порванном шнурке.
   — Я это подобрал на месте, где мы дрались, — сказал он. — Это монокль Грегори; и если вы сквозь него глянете, вы не разглядите ровно ничего, кроме того факта, что человек, нуждающийся в столь сильных линзах, без них ничего не увидит. Он никак не мог видеть цель на углу стены, метясь от смоковницы, откуда приблизительно, как полагают, был произведен выстрел.
   — В этом, кажется, что-то есть, — сказал Хейтер. — Хотя у него, конечно, могло быть и запасное стекло. Но у вас есть еще второе основание считать его невиновным, так вы сказали?
   — Есть и второе основание, — сказал Хьюм. — Сэр Гарри Смит его только что арестовал.
   — Господи, да о чем вы? — вскрикнул мистер Милз. — Не вы ли сами принесли нам это известие от сэра Гарри?
   — Боюсь, я был не вполне точен, — сказал учитель скучным голосом. — Совершенно верно: сэр Гарри арестовал доктора, но он арестовал его до того, как услышал о покушении на лорда Толбойза. Он арестовал доктора Грегори за подстрекательскую сходку в пяти минутах езды от Пентаполиса, на которой тот выступал с пламенной речью и подходил, вероятно, к красноречивому резюме, как раз когда лорд Толбойз был подстрелен здесь, на повороте дороги.
   — Боже правый, — выпучив глаза, крикнул Милз, — да вы, похоже, про это дело много чего знаете!
   Учитель угрюмо поднял голову и посмотрел на секретаря пристальным, но очень странным взглядом.
   — Кое-что, возможно, я и знаю, — сказал он. — Во всяком случае, я уверен, что у Грегори безупречное алиби.
   Барбара прислушивалась к странному разговору, мучительно, с трудом сосредоточилась; но по мере того, как обвинение против Грегори рушилось, новое, странное чувство в ней самой пробивалось из глубин на поверхность. Она сообразила, что хотела осуждения Грегори не оттого, что питала к нему особенную злобу, но оно могло все сразу объяснить; и ее избавить от другой, неприятной, едва брезжущей мысли. Преступник вновь стал смутной, безымянной тенью, а в душе ее опять зашевелилось страшное подозрение, и, пронизав ее страхом и отчаянием, тень вдруг обрела отчетливые черты.
   Как уже было замечено, Барбара Трэйл драматизировала трагедию семейства Трэйл и положение своего брата.
   Страстная книгочея, она была из тех девочек, которых вечно видишь с книжкой в уголке дивана. А при нынешней постановке дела это неизбежно вело к тому, что она заглатывала все, недоступное ее пониманию, прежде чем прочесть хоть что-нибудь ему доступное. В ее мозгу перемешались обрывки знаний о наследственности и психоанализе; как тут было уберечься от горестного пессимизма по любому поводу? А дальше уж человек легко найдет обоснование для самых нелепых страхов. И Барбаре вполне хватило того, что в самое утро покушения дядя прилюдно подвергся оскорблению и даже нелепым угрозам со стороны ее братца.
   Психологический яд такого свойства все глубже и глубже въедается в мозг.
   Подозрения Барбары разрастались и густели, как темный лес; она не остановилась на той мысли, что недоразвитый школьник на самом деле маньяк и убийца. Вычитанное из книжек вело ее все дальше. Если брат — почему не сестра? Если сестра — почему не она сама? Память преувеличивала, искажала странное поведение сестры в саду, пока наконец чуть ли не преподнесла Оливию, рвущую цветы зубами. Как всегда при таком смятении духа, все приобретало роковую важность.
   Сестра сказала: «Что-то случилось с нами со всеми, правда?» Что еще могло это значить, кроме семейного проклятья? Вот и Хьюм сказал, что он «не единственный на свете спятил». Ну и что это значило? Да и доктор Грегори после беседы с нею объявил ее расу вырожденческой. Что он хотел сказать? Что у них вырожденческая семья? А ведь он как-никак доктор, пускай негодный, но все же. Совпадения так били в одну точку, что она чуть не закричала от ужаса. Но каким-то краешком мозга она понимала, конечно, порочность подобной логики. Она говорила себе, что склонна все усугублять и видеть в мрачном свете; потом стала говорить, что если так, значит, она спятила. Но нет же, ничуть она не спятила; просто она молодая, а тысячи молодых людей проходят эту стадию кошмара, и никто им и не думает помогать.
   И вдруг ей мучительно захотелось помощи; тот же порыв недавно гнал ее обратно, лунным лугом, к деревянной сторожке на горе. Она поднималась снова на эту гору, когда Джок Хьюм спустился ей навстречу.
   Она потоком вылила на него все свои семейные тревоги, как выливала патриотические сомнения, со странной уверенностью, неизвестно на чем основанной и однако же твердой.
   — Ну и вот, — заключила она свой бурный монолог. — Я сперва не сомневалась, что это все сделал бедняжка Том. А сейчас мне уже кажется, что я сама могла это сделать.
   — Что ж, вполне логично, — согласился Хьюм. — Так же разумно утверждать, что виноваты вы, как и то, что виноват Том. И приблизительно столь же разумно утверждать, что в той же мере виноват архиепископ Кентерберийский.
   Она попыталась развить свои высоконаучные догадки по поводу наследственности; их успех, пожалуй, был ощутимей. По крайней мере, большой угрюмый человек, выслушав их, заметно оживился.
   — Черт побери всех докторов и ученых! — крикнул он. — Вернее, черт побери всех романисток и газетчиков, рассуждающих о том, чего сами доктора — и те не понимают! Старых нянек обвиняют, что они пугают детей букой, а ведь очень скоро это у них превращается в шутку. Ну а как насчет новых нянек, которые призывают детей самих себя пугать черным букой, и притом вполне серьезно? Милая девочка, ничего нет страшного с вашим братом, как, впрочем, и с вами. У него просто, что называется, защитная неврастения; этим так хитро выражается нехитрая мысль, что у него слишком толстая кожа, — и лак частной школы к ней не пристает, а стекает, как с гуся вода. Так-то для него даже лучше. Ну вот и представьте себе, что он несколько дольше нас грешных будет оставаться ребенком. Что же в ребенке такого ужасного? Разве вы ужасаетесь при мысли о брате только из-за того, что он счастлив, прыгает, любит вас и не может доказать теорему Пифагора? Быть песиком — совсем не болезнь. Быть ребенком — не болезнь.
   Даже оставаться ребенком — тоже не болезнь; разве не мечтается вам иногда, чтоб мы все оставались детьми?
   Она была из тех, кто схватывает понятия не скопом, а как бы по мере поступления; и она стояла молча; но мозг ее работал, как мельница. Нарушил молчание Хьюм, но теперь он заговорил веселее.
   — Это вроде наших разговоров о том, стоит ли кому-то преподать урок. По-моему, мир чересчур строг и торжествен по части наказаний; уж лучше бы в нем царили простые нравы детской. Людям не нужно принудительных работ, казней и тому подобного. Большинству людей хочется, чтоб им надрали уши и отправили спать. Вот бы забавно взять зарвавшегося миллионера и поставить в угол! Самое милое дело.
   Когда она снова открыла рот, в голосе ее было облегчение и опять звенело любопытство.
   — А чем вы занимаетесь с Томом? — спросила она. — И что это за такие странные треугольники?
   — Я строю из себя шута, — сказал он серьезно. — Ему надо одно: чтобы привлекли его внимание; а лучшее средство привлечь внимание ребенка — дурачиться. Вы не знаете, как им весело воображать чудака, садящегося в лужу или калошу, оказывающегося в чьей-то чужой, а не в своей тарелке. Так служат воспитанию метафоры, прибаутки и еще загадки. Я и стараюсь быть загадкой. Я хочу, чтобы он все время гадал, что у меня на уме, что я собираюсь выкинуть.
   Разумеется, я выгляжу совершеннейшим ослом. Но другого выхода нет.
   — Да-а… — протянула она. — В загадке есть что-то такое волнующее… во всякой загадке. Например, этот старый пастор загадывает вам свои загадки из Откровения, и ведь вы чувствуете, что ему интересно жить… Ой, мы же, кстати, обещали, по-моему, прийти к нему в гости; я была в таком настроении, я просто все перезабыла…
   И в этот самый миг на тропе показалась сестра ее Оливия в снаряжении, неопровержимо свидетельствовавшем о выходе в гости, и сопровождаемая супругом — заместителем губернатора, не часто себя утруждающим подобными обязанностями. Они шли вместе, и Барбара слегка удивилась, обнаружив впереди них на той же тропе не только гибко-лакированную фигуру мистера Милза, секретаря, но и более угловатые очертания полковника Хейтера. Очевидно, приглашение священника распространялось и на них.