— Почему ваша революция потерпела неудачу, — сказал он и, резко повернув ко мне свою спину, вскочил на подножку уже отходившего вагона. Долго глядел я на исчезнувший в черневшей дали длинный, змеевидный хвост поезда.
Больше я не видел его. Но несмотря на то, что его взгляды не соответствуют передовым идеям нашего времени, он все же сумел заинтересовать меня; мне хотелось бы узнать, нет ли у него в печати каких-нибудь литературных трудов.
Ваш и т. д. Павел Николаевич».
В этих странных обрывках чужой, иноземной жизни было что-то сдерживающее; нелепый трибунал вел себя гораздо спокойнее, чем до сих пор, и Инглвуд мог приступить к чтению следующего документа без малейшего перерыва.
— Надеюсь, суд отнесется снисходительно к отсутствию в этом письме всяких церемонных обращений, обычных в нашей английской корреспонденции. Впрочем, оно изобилует церемониями особого рода.
«Небесные законы вечны; привет.
Я Вонг-Хи, и я стерегу храм всех моих предков в роще Фу. Человек, упавший с неба и проникший ко мне, сказал, что это должно быть очень скучно, но я доказал ему, сколь он неправ. Правда, я живу все на одном и том же месте, так как мой дядя привел меня сюда, когда я был маленьким мальчиком; здесь я и умру. Но если человек живет на одном и том же месте, он видит, как это место меняется. Пагода моего храма недвижно стоит среди деревьев, словно желтая пагода среди множества зеленых пагод. Но небо над ней бывает порою синее, как фарфор, порою зеленое, как нефрит, порою красное, как гранат. А ночь вечно черна и вечно возвращается снова, как сказал император Хо.
Был вечер, когда тот человек неожиданно упал ко мне с неба; я не мог уловить ни малейшего шороха в верхушках зеленых дерев, которые, точно море, шумят и волнуются у меня над головой, когда я всхожу по утрам на крышу моего храма. И все же он явился, точно слон, вырвавшийся на волю из армии великих индийских царей. Пальмы трещали, и бамбуковые деревья ломались у него под ногами, и внезапно в сиянии солнца он предстал перед храмом, высокий и стройный, выше прочих сынов человеческих.
Красные и белые лоскутья болтались на нем, словно карнавальные ленты, а в руке у него был посох с длинными зубьями, точно зубы дракона. Лицо его было бледно и взволнованно, как у всех белолицых: они похожи на мертвецов, одержимых демонами. Он заговорил на нашем языке, и речь его была отрывиста.
Он сказал мне:
— Это всего только храм, а мне надобен дом. И он с учтивой поспешностью добавил, что фонарь у его дома был зеленого цвета и что на самом углу его сада находился Красный столб.
— Я не видел вашего дома, не видел и других домов, — ответил ему я. — Я живу в этом храме и служу богам.
— Верите ли вы в богов? — спросил он меня, и голод, настоящий собачий голод засверкал у него в глазах. Вопрос показался мне весьма удивительным, ибо как человеку не верить в богов, если в них верили предки?
— Господин мой, — ответил я, — людям необходимо простирать руки к небесам, если даже небеса пусты. Ибо если боги существуют, то это обрадует их, а если богов нет, значит, некому и огорчаться. Небеса то сияют, как золото, то блестят, как порфир; иногда они темны, как черное дерево, но деревья и храм стоят недвижимо. Великий Конфуций учил нас: если мы руками и ногами делаем всегда одно и то же, подобно мудрым птицам и зверям, то головой мы можем думать о многом[58], да, господин мой, и сомневаться во многом. Пока люди не перестали в установленные дни воздавать приношения риса и пока они в установленные часы возжигают светильники, не следует думать о том, есть ли боги или нет. Дары умиротворяют — если не богов, то людей.
Он подошел ко мне вплотную и сделался, казалось, еще выше, но глаза его были ласковы.
— Разрушьте ваш храм, — сказал он, — и ваши боги будут свободны.
Я улыбнулся, дивясь его неразумию, и ответил ему:
— Итак, если нет богов, у меня только и останется что разрушенный храм?
Гигант, у которого свет разума был отнят, простер ко мне свои огромные длани и стал умолять меня о прощении. И когда я его спросил, в чем он себя считает передо мной виноватым, он ответил:
— В том, что я прав,
— Ваши идолы и императоры — такие старые, тихие, мудрые, — вскричал он, — стыдно, что они так неправы. Мы же, грубые, вульгарные насильники, мы причинили вам столько обид, — какой позор, что мы все же в конце концов правы!
И я, все еще удивляясь безграничному его неразумию, спросил его, почему он считает правым и себя, и свой род.
И он ответил мне:
— Мы правы, потому что мы связаны тем, чем люди должны быть связаны, и свободны в том, в чем люди должны быть свободны. Мы правы, потому что мы сомневаемся в законах и обрядах и уничтожаем их, но мы не сомневаемся в нашем праве на уничтожение их. Вы живете обрядами, мы живем верой! Смотрите на меня! Меня в моей стране зовут Смит. Я,, покинул свою страну, я обесчестил свое имя, чтобы искать по всему свету то, что принадлежит мне по праву. Вы стойки, как эти деревья, потому что вы не верите. Я же изменчив, как буря, потому что я верю. Я верю в свой собственный дом, который я снова найду. В конце концов будет у меня и зеленый фонарь, и красный почтовый ящик.
И я сказал ему:
— В конце останется только премудрость.
Но едва я произнес «премудрость», как он, испустив ужасающий крик, понесся вперед и скрылся среди деревьев. Я не видел больше того человека, не видал я и других людей. Добродетель премудрых — из тонкой прекрасной меди.
Вонг-Хи».
— То письмо, которое я сейчас оглашу, — сказал Инглвуд, — окончательно уяснит вам сущность странных, но безусловно невинных экспериментов нашего клиента. На конверте этого письма штемпель какой-то горной деревушки в Калифорнии. Вот оно от слова до слова:
«Сэр, я не сомневаюсь, что человек, недавно проходивший через горное ущелье Сьерры, именно тот, которого вы изображаете такими необычайными красками. Я живу здесь давно и, по всей вероятности, являюсь единственным постоянным обитателем этих гор. Я — владелец довольно примитивной таверны — нечто вроде лачуги, выстроенной на самом верху, над головокружительными стремнинами и опаснейшей горной дорогой. Зовут меня Луис О'Хара, но одно это имя не уяснит вам моей национальности. По правде сказать, она неясна и для меня. Трудно быть патриотом человеку, который уже пятнадцать лет обходится без человеческого общества; и там, где нет ни единой деревни, трудно создать нацию. Мой отец был ирландец — из тех горячих, необузданных ирландцев, которые водились в Калифорнии в старые годы. Моя мать была испанка, гордая своим происхождением от тех старинных испанских фамилий, которые издавна живут в окрестностях Сан-Франциско, хотя и поговаривали, будто в ее жилах есть примесь индейской крови. Я получил хорошее образование, страстно любил музыку и книги. Но, как многие люди со смешанной кровью, я был либо слишком плох, либо слишком хорош для окружающей жизни; испробовав множество различных профессий, я примирился со скромным, хотя и скучным существованием здесь, в этом кабачке среди скал. Живя в полном одиночестве, я перенял некоторые привычки первобытных людей. Зимой я, как эскимос, погребаю себя под грудой одежд, а жарким летом я, как индеец, хожу в одних кожаных брюках и для защиты от солнца покрываю голову огромной соломенной шляпой, величиной с зонтик. На поясе у меня постоянно висит длинный нож, а под мышкой торчит ружье, и, смею сказать, я произвожу довольно дикое впечатление на тех немногочисленных мирных путешественников, которые дерзают взобраться ко мне на вершину. Но, уверяю вас, что я все же не кажусь таким безумцем, как тот человек. По сравнению с ним я — Пятая авеню.
Могу сказать, что пребывание в горах Сьерры странно действует на человеческую психику; приучаешься видеть в этих угрюмых, одиноких скалах не обыкновенные горные выси, а столбы, подпирающие самое небо. Крутые утесы вздымаются в небесную ширь; утесы, куда не взлететь и орлам, утесы такие огромные, что кажется, будто они притягивают к себе небесные звезды и впитывают их в себя, точно подводные рифы, притягивающие к себе каждую блестку фосфора. Малые гребни гор нередко кажутся концом мироздания. Большие же горные террасы и башни кажутся не концом, но началом — грозным началом Вселенной, ее могучим фундаментом. Горный кряж с бесчисленными разветвлениями раскинулся надо мной, точно каменное древо, поддерживающее, подобно светильнику, великие вселенские огни. Скалы были далеки от меня, ибо терялись в беспредельном пространстве, но звезды смыкались вокруг и казались невероятно близкими. Казалось, что планеты грохочут, как молнии, — так непохожи они были тут в высоте на те мирные небесные светила, которыми мы любуемся снизу.
Одно это могло сделать меня сумасшедшим, и я не вполне уверен, что не сошел с ума. Я знаю, там, на горной тропе, есть такой поворот, где скала несколько наклоняется вниз, и в бурные ночи мне чудится, будто она ударяется вершиной о другую скалу, да, город против города, крепость против крепости, и так всю ночь, до самого утра. В один из таких бурных вечеров и показался на горной тропинке тот чудак. Строго говоря, только чудаки и ходят по ней. Но тот своей эксцентрической внешностью превосходил всех до сих пор мною виденных странных людей.
В руке у него были (непонятно, зачем) длинные, кривые, забрызганные грязью грабли, так обильно покрытые всевозможными травами, что они скорее походили на воинственное знамя древнего варварского племени. Его волосы, такие же густые и длинные, как и висевшая на граблях трава, волнами спадали на его могучие плечи, а ветхая одежда, прилипшая к телу, состояла всего лишь из нескольких красных и желтых лоскутьев, как у индейца, покрытого перьями и осенними листьями. Грабли свои, или вилы (трудно определить, что это было в действительности), он употреблял иногда, как горную палку, а иногда (по его словам), как оружие. Не понимаю, зачем надо было ему прибегать к такому оружию, когда у него в кармане находился великолепный шестизарядный револьвер, который он мне потом показывал. «Револьвер, — сказал он, — я употребляю лишь для мирных целей». Не могу постичь, что он этим хотел сказать.
Он тяжело опустился на грубую, самодельную скамейку у входа в мою таверну. Я подал ему бутылку местного вина — из виноградников, расположенных ниже, которую он выпил с величайшим наслаждением, как человек, странствовавший долгое время среди чужих и жестоких людей и наконец увидавший родное. Затем он довольно бессмысленно уставился на грубый свинцовый фонарь, висевший у входа в мое обиталище. Фонарь этот старинный, но ценности никакой не имеет; мне подарила его моя бабушка много лет тому назад. Она была набожная старуха, на стекле фонаря нарисован Вифлеем, восточные волхвы и звезда[59]. Незнакомец настолько погрузился в созерцание небесно-синего одеяния Мадонны и блеска большой золотой звезды, что я тоже .вслед за ним стал глядеть на картинку, впервые за последние четырнадцать лет.
Медленно перевел он затем свой взор на восток, туда, где дорога круто спускается вниз. Ярко-фиолетовое закатное небо становилось красновато-серебряным вокруг темных краев горного амфитеатра; и рядом, отделяя нас от лощины, лежавшей внизу, гордо вздымался ввысь из самых недр земли крутой одинокий утес, называемый у нас Зеленым Пальцем. Игла эта, вероятно, вулканического происхождения — странного серого цвета, точно Вавилонская башня, испещренная какими-то черточками, похожими на непонятные иероглифы.
Незнакомец безмолвно протянул руку по направлению к ней. Но не успел он еще открыть рот, как я понял, на какой предмет он указывал. Прямо над огромной зеленой скалой висела в пурпурном небе яркая, единственная на небосклоне звезда.
— Звезда на Востоке! — странным, придушенным голосом произнес он. — Мудрецы шли за звездой и нашли наконец тот дом, который они искали. Кто знает, найду ли я дом, если пойду за звездой.
— Пожалуй, это зависит от того, — улыбаясь, ответил я, мудрец ли вы.
Я не счел необходимым добавлять, что на мудреца он мало похож.
— Судите сами, — ответил он. — Я покинул свой дом потому, что не могу жить вдали от него.
— Право, это звучит парадоксально, — заметил я.
— Я слышал, как разговаривают мои дети и моя жена, я видел, как они ходят по комнате, — продолжал он, — и все время не покидала меня мысль о том, что они ходят и разговаривают в другом доме, за много тысяч миль от меня, под другими небесами, за целыми рядами морей. Я любил их ненасытной любовью, так как они были не только далеки от меня, но и недоступны. Никогда человеческое существо не было так дорого и желанно другому, как были они для меня; но я был холоден, как привидение. Я беспредельно любил их; и потому я отряхнул от моих ног прах моего дома и ушел, чтобы доказать свою любовь к этим людям. Я сделал больше. Я пришпорил землю так, что она описала полный круг, как машина, приводимая в движение ногой человеческой.
— Хотите ли вы этим сказать, — воскликнул я, — что вы совершили кругосветное путешествие? Судя по вашему выговору, вы англичанин, но почему же в таком случае вы являетесь в Калифорнию с запада?
— Мое паломничество еще не закончилось, — с грустью в голосе ответил он. — Я стал пилигримом, чтобы не быть изгнанником.
Едва он произнес это слово «пилигрим», как в моей отягченной житейскими невзгодами душе вспыхнули далекие проблески воспоминаний о том, как ощущали мир мои предки, и о том, какова была моя родина. Я снова посмотрел на разрисованный фонарь, в который ни разу не всматривался за последние четырнадцать лет.
— Моя бабушка, — ответил я, понизив голос, — сказала бы, что все мы в этом мире изгнанники и что ни одна земная обитель не может излечить нас от священной тоски по истинному нашему дому, — тоски, которая до гроба не дает нам покоя.
Он молча смотрел на орла, который, поднявшись с Зеленого Пальца, исчез, улетая в темневшую даль.
Затем он сказал:
— Думаю, что бабушка ваша права.
Он поднялся, опираясь на свой обвитый травами посох.
— В этом, по-моему, и кроется весь смысл, — продолжал он, вся тайна бурной и ненасытной человеческой жизни. Думаю, однако, что к этому следует добавить еще кое-что. Я полагаю, что Бог даровал нам любовь к определенным местам — к семейному очагу и родине — с особой, благою целью.
— Позвольте спросить, с какою?
— Так как в противном случае, — сказал он, подняв грабли по направлению к небу и к зиявшей под ногами бездне, — мы боготворили бы это.
— Что — это? — спросил я.
— Вечность, — сказал он придушенным голосом. — Вечность — величайший из идолов, самый могучий из соперников Бога.
— Вы имеете в виду пантеизм, бесконечность и тому подобные вещи? — переспросил я.
— Я хочу сказать, — воскликнул он с возраставшей горячностью, — что если там на небе действительно есть для меня обитель, то при ней должен быть зеленый фонарный столб или забор, или что-либо не менее предметное, личное, чем зеленый фонарь и плетень. Я хочу сказать, что Господь Бог велел мне любить один уголок земли, обслуживать его и творить во славу этого уголка всевозможные, даже безумные подвиги, дабы этот малый клочок свидетельствовал против всех бесконечностей и софизмов, что рай существует где-то в определенном месте, а не везде, и что он представляет из себя нечто одно, а не все. И я нисколько не удивлюсь, если около небесной обители действительно будет стоять зеленый фонарный столб.
С этими словами он вскинул грабли на плечо и спустился вниз по той же опасной тропе, оставив меня одного среди горных орлов. Но с тех пор как он ушел, меня часто одолевает тоска бездомовья. Я скучаю по влажным лугам и грязным хижинам, которых никогда не видал; похоже на то, что вскоре я покину Америку.
Преданный вам
Луис О'Хара».
После короткого молчания Инглвуд сказал:
— Теперь нам остается огласить еще один, последний документ:
«Я пишу вам, чтобы сказать, что я, Руфь Дэвис, последние шесть месяцев нахожусь в услужении у миссис Смит в „Лаврах“ около Крайдона. Когда я поступила к ней, она жила без мужа, одна с двумя детками; она не вдова, но муж ее был где-то в отлучке. Он оставил ей много денег, она не очень беспокоилась о нем, хотя часто говорила, что он человек со странностями и что небольшое путешествие принесет ему пользу. Как-то вечером на прошлой неделе иду я с чайным прибором в сад и вижу такое, что чашки чуть не вылетели у меня из рук: вдруг над забором появляются длинные грабли и, как пика, вонзаются в землю. Вслед за ними на заборе, как обезьяна на палке, усаживается страшный, огромный мужчина; волосы у него ужасно растрепаны, торчат во все стороны, одежда страшно перепачкана, он похож на Робинзона Крузо. Я вскрикнула, но госпожа моя даже не поднялась с места, а сказала с улыбкой, чтобы я дала этому человеку побриться. Когда он побрился, он как ни в чем не бывало присел к столу и выпил чашку чаю, и тогда я поняла, что это сам мистер Смит. С тех пор он живет все время дома и не причиняет особых хлопот, хотя порою мне кажется, что он не в своем уме.
Руфь Дэвис.
Я забыла сказать, что, оглядев свой сад, он сказал отчетливо громко:
— О, в каком чудесном месте вы живете! — как будто раньше он никогда не бывал в своем доме».
Гнетущая дремотная атмосфера воцарилась в комнате. Вечернее солнце послало в комнату один-единственный, тяжкий пыльно-золотой луч, который с неизъяснимой торжественностью осветил кресло, где прежде сидела Мэри Грэй; кресло было пусто, ибо молодая женщина ушла перед началом последнего дела. Миссис Дьюк по-прежнему спала. Инносент Смит в полумраке казался громадным горбуном; еще ниже склонился он над своими игрушками. Пятеро же мужчин, увлекаясь желанием убедить не суд, а друг друга, все еще сидели вокруг стола, подобно Комитету Общественного Спасения[60], и предавались отчаянным спорам.
Вдруг Моисей Гулд хлопнул одной ученой книгой о другую, уперся маленькими ножками в стол, откинулся в кресле назад, свистнул — громко и пронзительно, как локомотив, — и заявил, что все это сущий вздор.
Когда же Мун спросил у него, что именно он считает вздором, он быстро вскочил позади воздвигнутой им баррикады из книг и, разбросав лежавшие перед ним бумаги в разные стороны, стал, сильно волнуясь, пояснять свою мысль.
— Сказки, сказки, вы читали нам сказки! — выкрикнул он. — Я, конечно, не литератор, я простой человек, но я понимаю, что все это сказки! Я прямо-таки очумел от ваших философских выкрутасов, и мне хочется выпить. Освежиться бренди и содой! Мы живем в Уэст-Хемпстеде, а не в аду, и, короче говоря, есть вещи, которые могут случиться, а есть такие, которые не могут случиться.
— Мне казалось, — внушительно заметил Мун, — что мы совершенно отчетливо объяснили...
— Да, милейший, вы объяснили отчетливо, — с необычайной быстротой заговорил Моисей. — Вы умеете объяснить что угодно: вы даже слона и того умудритесь так разъяснить, что от слона ничего не останется. Я не такой умник, как вы, но я и не набитый дурак, Майкл Мун, и если слон стоит у меня на пороге, я не слушаю никаких разъяснении. «Да у него, треклятого, клыки!» — говорю я. «Дареному коню в зубы не смотрят», — отвечаете вы. «Но он огромен, он ростом с дом», — говорю я. «Нет, это просто перспектива, — отвечаете вы, — и священная магия пространства». «Но слон трубит, как в день Страшного суда», — говорю я. «Это ваша совесть беседует с вами, Моисей Гулд», — говорите вы ласковым, важным голосом. Прекрасно, у меня такая же совесть, как и у вас. Я не верю в то, что говорят нам по воскресеньям в церкви, не верю и вашим сказочкам, хотя вы .произносите их, точно церковную проповедь. Я отлично знаю, что слон — это слон, громадина, уродина, злое животное, — и ваш Смит нисколько не лучше, такой же!
— Хотите ли вы этим сказать, — спросил Инглвуд, — что вы сомневаетесь в достоверности документов, которыми мы доказали невиновность Инносента Смита?
— Да! Сомневаюсь! — запальчиво ответил Гулд. — Все ваши свидетели либо слишком далеко, либо слишком высоко. Как проверить все эти нелепые рассказы? Кто из нас поедет на железнодорожную станцию в Коски-Воски — или как вы ее называете? — купить воскресный номерок газеты «Пинк»[61]? Кто полезет на вершины Сьерр, чтобы попасть в харчевню и прополоскать себе горло скверным калифорнийским вином? Но каждый из нас может пойти пройтись и взглянуть на пансион Хонтинга в Уортинге.
Мун взглянул на говорившего с искренним (а быть может, искусственным) удивлением.
— Каждый, — продолжал Гулд, — может посетить мистера Трипа.
— Это несомненно весьма утешительно, — сдержанно ответил Майкл Мун. — Но зачем вам понадобилось посещать мистера Трипа?
— А вот зачем, — в сильнейшем волнении крикнул Моисей и стукнул обоими кулаками по столу. — Затем, что он может снестись с мистерами Хенбери и Бутл, живущими на Патер-ностер-роуд, и с аристократическим пансионом мисс Гридли в Эндоне, и с престарелой леди Буллингдон, обитающей в Пендже!
— Если вы говорите о нравственных обязанностях, — сказал Майкл, — то почему это вы считаете долгом каждого человека вступать в сношения с престарелой леди Буллингдон, обитающей в Пендже?
— Я не говорю, что это долг каждого человека, — сказал Гулд, — я не стану утверждать, что это — удовольствие. Она может у каждого человека отбить аппетит, престарелая леди Буллингдон, Но допросить ее — прямая обязанность обвинителя, следящего за невинным, безупречным, мотыльковым порханием вашего друга Смита, и точно так же он обязан допросить остальных.
— Но почему вам понадобились все эти люди? — полюбопытствовал Инглвуд.
— Почему? Потому что мы собрали у них столько доказательств виновности Смита, что можем потопить пароход! — орал Моисей. — Потому что эти доказательства находятся у меня в руках; потому что ваш возлюбленный Инносент вор и разбойник, и вот вам перечень домов, которые он ограбил. Я не считаю себя святым, но ни за какие блага не хотел бы иметь на своей совести всех этих несчастных девиц. И я думаю, что субъект, который способен бросить их и даже, быть может, убить, способен также надругаться над колыбелью ребенка и застрелить своего школьного учителя, так что я плюю на все ваши дурацкие сказочки.
— Я думаю, — изящно кашлянув, сказал доктор Пим, — что мы приступаем к делу несколько неправильным путем. В нашем деле это обвинение занимает четвертое место, и, пожалуй, будет лучше, если я представлю вам его в систематическом, научном изложении...
Никто не отозвался на эти слова — никто, кроме Майкла Муна. Мун тихо, еле слышно застонал. В комнате становилось темно.
Глава IV
СУМБУРНЫЕ СВАДЬБЫ, ИЛИ ОБВИНЕНИЕ В МНОГОЖЕНСТВЕ
— Передовой, мыслящий человек, — начал свою речь доктор Сайрус Пим, — должен проявить сугубую осторожность, касаясь проблемы брака. Брак, в сущности, есть ступень — и, добавим, вполне естественная ступень — в медленном стремлении человечестна к цели, которой мы еще не можем постичь; возможно даже, что мы еще не доросли до осознания ее желательности. В чем, господа, видим мы в настоящий момент этическое значение брака? Быть может, брак является пережитком.
— Пережитком? — не утерпел Мун. — Нет, нет! Никто еще во всей Вселенной не пережил брака. Возьмите женатых людей, начиная с Адама и Евы: все умерли, до единого.
— Без сомнения, это весьма остроумно, — холодно, сквозь зубы процедил доктор Пим. — Я не могу вам сказать, каков истинный взгляд мистера Муна на этическую сущность брака.
— Я могу вам это сказать, — донесся из мрака задорный ответ ирландца. — Брак — это дуэль не на жизнь, а на смерть, от которой ни один уважающий себя человек не имеет права отказаться!
— Майкл, — тихо проговорил Артур Инглвуд, — вы должны вести себя спокойнее.
— Мистеру Муну, — с отменным благодушием продолжал Пим, — этот институт представляется в несколько устарелом виде. В его глазах обряд этот имеет, по-видимому, какой-то суровый характер. Он не стал бы делать разницы между разводом великого мужа, положим, Юлия Цезаря или Робинсона из Солт-Лейк-Сити[62] — и разрывом семейных уз, который учинен каким-нибудь жалким бродягой. Наука смотрит на вещи шире и гуманнее. Подобно тому как в убийстве наука видит лишь жажду разрушения, а в воровстве усматривает протест против медленного накопления богатств, так и многоженство в ее глазах есть доведенная до последних пределов инстинктивная страсть к разнообразию. Человек, подверженный этой страсти, неспособен к постоянству. Без сомнения, существует физиологическая причина этого вечного порхания с цветка на цветок — так же, как, к слову сказать, существует чисто физиологическая причина того припадка безудержной ворчливости, который овладел в настоящий момент мистером Муном. Наш великий естествоиспытатель Уинтерботтом дерзнул даже провозгласить следующее положение: для некоторых редких и утонченных мужских особей свободная любовь и многоженство лишь удовлетворяют их потребность в разнородном и многообразном женском обществе так же, как дружба удовлетворяет их потребности в разнородном и многообразном мужском обществе. Во всяком случае, тип, тяготеющий к разнообразию, признан всеми научными авторитетами. Такой субъект, похоронив жену-негритянку, женится en seconde noces [*] на альбиноске; такой субъект, освободившись из объятий патагонской великанши, ласкает свое воображение картиной семейного счастья с низкорослой эскимоской. К этому типу следует, без сомнения, отнести и нашего подсудимого. Если ссылка на неизбежность рока, на непреоборимость злого искушения может послужить смягчающим вину обстоятельством, наш подсудимый несомненно заслуживает снисхождения.