Страница:
Котенок неприютно помялся на лапках, стал осторожно высматривать и вынюхивать во все стороны, а когда Бобка загремел из конуры цепью и приблизился, выгнул спину и вскинул хвост. Бобка вначале ревниво погавкал; однако в нем появилось смутное искушение допустить это маленькое существо на свою территорию, чтобы с ним общаться, — ведь Бобка и сам в прошлое лето был годовалым щенком. Он то гавкал на котенка, то, когда искушение поиграть побеждало, припадал на передние лапы, чтобы сравняться с ним ростом, и нетерпеливо натягивал цепь. Хозяйка подождала, пока они попривыкнут друг к другу и у котенка уляжется на спине шерстка, потом нагнулась взять его, но котенок сам побежал в сторону веранды, будто почуяв, что именно там ему назначено жить.
С появлением Капитона Бобкина сторожевая служба чуть разнообразилась.
Прибавилось занятие для зрения: следить за подвижным существом и разгадывать его действия. Вначале, пока Капитон был наивным котенком, это было нетрудно.
Он гонялся за мелкими предметами: за конфетными бумажками, которые Мальчик подбрасывал ему и дергал за нитку; сам приставал к любой отдельно лежащей мелочи, оживляя ее лапками для игры и преследования; или старался зацепить коготками низко летающих мух. Но пугался больших вещей — мяча, швабры, неожиданного появления Бобки, — вскидывался на лапках или же припадал к земле, урча и напружинивая лапку, чтобы ударить, а часто, не выдержав, пускался наутек на веранду или до ближайшего дерева. Мелким рыбкам, которых ему давали, сразу отъедал голову, чтобы они теряли облик и уже не смогли бы извернуться и ускользнуть; а на сухую колбасную кожуру мурчал и злился, как на живую и враждебную, потому что она сопротивлялась жеванию и не хотела быть проглоченной.
Потом Капитон подрос: разочаровался ловить мух, признал Бобкино существование и осмелел захаживать на его территорию — интересоваться, что у него в миске и в конуре. Бобка бестолково радовался, подробно обнюхивал Капитона, припадал мордой на лапы, прыгал и даже дурашливо пугал отрывистым басистым хуканьем, — не знал, как играть с непохожим на него существом. И вскоре примирился: не суждено — и они дружили без игровой возни, одним лишь учтивым наблюдением жизни другого, а потом, когда бытие каждого пригляделось до подробностей, и одним лишь доверчивым приятием — ощущением единой хозяйской родины.
Капитон, конечно, заметил, что Бобка стал инвалидом, но особого вида не подал, хотя и озадачился вначале его новой подскакивающей побежкой, а по ночам чаще просыпался, привыкая к иному звяканью Бобкиной цепи, будто ее теперь кто-то встряхивал, а Бобка спал в конуре и ничего не слышал. Первые дни Капитон стеснялся приближаться к невеселому почужевшему Бобке, несмотря на то что Мальчик теперь подкармливал пса сверх положенных остатков и в миске у него появлялась любопытная снедь.
Зато стал навещать Бобку соседний пес по кличке Вэф. Вэф был уже старенький, но из-за своей щуплости и умильной крутолобастой морды выглядел щенком-переростком. Прибился он к соседям самостоятельно, когда Бобка еще ползал сосунком и его прибытия, конечно, не помнил…Вэф тогда просто подошел с наружной стороны калитки и незлобно гавкнул: «В-вэф! В-вэф!»
Взрослому сыну владельца понравился такой наивный подход; он впустил пса во двор: мелкого, грязно-кудлатого, лохмоногого дворнягу со светло-пегим окрасом и неизвестным прошлым, — тут же назвал его Вэфом, дал ему поесть и даже сколотил наспех конуру; видно, для того, чтобы отец, вечно сердитый на него, на сына, что он мало работает в огороде и все больше гоняет музыку на полный звук или укатывает на мотоциклах с компанией, не прогнал бы Вэфа со двора. Вэф служил плохо, за весь день гавкал несколько раз, как одышливый старичок: «В-вэф! В-вэф…»; на цепи он сразу захандрил, ошейник глубоко утонул в его пушистой шее, которая оказалась совсем тонкой; цепь ему была и чуждой, и тяжелой, днем он уставал от нее, а ночь напролет отдыхал. И его отпустили служить вольно. Осенью, когда сын уехал, его седовласый отец хотел прогнать нерадивца, но тот, каждый раз послушно уходя, через несколько дней снова являлся со своим кротким «В-вэф, в-вэф» и достиг того, что его надоело прогонять. Так он прожил зиму (щели в конуре пришлось заткнуть крученой бумагой), а весной Седовласому принесли взрослого щенка, тоже простопсина, но от давней дворовой суки без бродяжьего прошлого. Сын Седовласого — он в это время как раз снова наезжал к отцу — дал новому псу дурашливую кличку Мопед. Мопед быстро возмужал и вскоре вытеснил Вэфа из конуры в случайно упавшую набок водосборную бочку, и его законно посадили на цепь, а Вэф остался при нем, как старый родственник. Седовласый, совсем к этому времени привыкший к Вэфу, не стал ставить бочку обратно на попа, лишь откатил ее подальше от угла дома, чтобы ее теперь зря не заливало, и подпер камнями. Приятели сына любили Вэфа за то, что он провожал их от калитки до дому своим деликатным вэфканьем, а если те хотели — охотно подставлял черно-пятнистый лоб с крупными ушами под снисходительный треп. Тогда как Мопед облаивал их мелко, но настойчиво, не давая себя гладить.
Правда, с появлением Мопеда Вэфу стало меньше перепадать едового внимания, и он в последнее время жил на три двора: два ближних по улице дома были без песьего призора, и Вэф стал отираться там под кухонными окнами, а хозяйки, завидя его невинную морду, разделывали мясо от костей не так тщательно, как раньше…До своего несчастья Бобка держался с Вэфом пренебрежительно, даже высокомерно, хотя бы потому, что тот был мельче, с несуразным гавканьем, и никудышный для дворовой службы — без чувства своей единоличной территории.
Он быстро отгавкал попытки Вэфа пристроиться также и к их кухонному окну, а летом — его терпеливое вылеживание в сторонке от очага, пока Хозяйка что-нибудь сготовит. А Хозяин добавил Вэфу пинка. Все же Вэф, больше не заходя к ним, с улицы привечал Бобку своим мочалистым, без особой формы, хвостом. И Бобка быстро догадался зря не тратить на него горла.
Теперь, когда он одиноко замкнулся в конуре, Вэф стал навещать его через случайную щель в заборе. Он почуял разницу в Бобкиной службе, выспрашивал его издали «В-вэф? В-вэф?», а когда увидел его беспомощные инвалидские скоки, сам, не побоявшись, подошел и познакомился с ним, причем осторожно понюхал и свежую корочку на культе, — а горюющий Бобка не смог показать былой гонор. Все же Вэф не совсем впустую прожил свои долгие дворняжьи годы: его сметки хватило понять, что молодой, устойчивый по службе Бобка — тем более крупнее его, Вэфа, — потеряв лапу, сразу стал ему ровней. Понял это и Бобка, исскуливший ночами всю свою спесивую заскорузлость. Они подружились, и Вэф иногда, с молчаливого Бобкиного согласия, брал из его миски косточку потощее.
По другую сторону двора жила белая остромордая сучка Аста. Она, как и Вэф, была вольноотпущенной, но пределов своей территории почти не покидала, служила ревностно и аккуратно. Стоило ее владельцам после отлучки войти в калитку, как она тут же выпрастывалась из конуры, забегала вперед них в глубь двора и, неся хвост опрятным колечком, громко сообщала хозяевам, что порученная ей территория в полном порядке: вот-вот, вот ведь — насквозь пролаяна.
У Бобки сложились с ней натянутые отношения. Еще вначале, когда он впервые осознал ее как суку, он обнюхал ее с настырным дружелюбием — и за это она стервозно цапнула его, причем прихватила зубами одну лишь шкуру, чтобы было больней. И Бобка ее с тех пор не то что невзлюбил, но отметил, что как самка она остерегает себя слишком рьяно. Что его и остудило. Потом, при редких встречах на улице, он, послушный велению обязательной перепроверки знакомства, учтиво, опасливо обнюхивал ее, вспоминал то стервозное клацанье челюстями, ее мелкие зловредные зубки и больше не приставал — притерпелся подавлять интерес…В начале осени Бобка все чаще стал появляться из конуры, осваиваясь с безлапым положением. Он и сам чуял, что служба его запущена, лай редкий, тоскливый, и Хозяин стал беспокоиться за сохранность двора, а особенно свиней. Однажды он снова присел перед Бобкой, пощупал культю, а Мальчик опять горячо убеждал его не прогонять инвалида, ведь лаять он не перестал, а ночью посторонним не видно, кто это там гремит цепью — полноценный пес или калека. Хозяин подумал-подумал и потрепал Бобкины уши — оставил.
Постепенно Бобка обессилил языком грызущего зверька, кончик культи перестал сочиться и затянулся сплошной коркой, правда, очень нежной: сквозь нее еще болезненно ощущалась шероховатость земли.
Вскоре хозяева перебрались из-под навеса на веранду, а потом и совсем не стало их видать за едой — перешли в дом и оттуда выносили Бобке, как и раньше, жирный слив из тарелок.
Осень наступала теплой и тихой. Пучки лука, подвешенные на веранде, лоснились от сухости, Хозяйка выметала пыль и паутину, усыхающих на стекле ос и мух.
Бобка иногда скулился погулять, чтобы без цепи как следует размять отлежанное тело. Но Хозяин выпускать инвалида запрещал.
Потом полили холодные тягостные дожди, и грызущий зверек в культе снова ожил, еще и потому, что Бобка содрал нежную корочку: он придерживал кость, чтобы погрызть. Снова без сна он ожидал смутного рассвета, чтобы забыться от занудливой ночной хвори. Тянуло по озеру мглистой хмарью; вороны каркали на разные лады: одни скрипуче стенали, как лодка на озере, когда гребут веслами, другие каркали хрипло и низко, судорожно распуская крылья, зябко хлопоча и вновь сосредоточиваясь, — эти будто перехрюкивались с живущими в сарае свиньями.
Бобка злился на свиней, когда от них дул ветер: их густо-вонючий запах подавлял разнообразие всей удаленной жизни, и пресная серость застила не только Бобкин взор, но и забивала нюх. В одну из таких промозглых ночей, когда шел стойкий свиной дух с туманом, в котором глохло даже цепное бряканье соседского Мопеда, и ничем, кроме сырого древесного шума, нельзя было отвлечься, Бобка чуть не взвыл от тоски. Спал весь мир: хозяева, Мальчик, соседи, свиньи, дрых на веранде кот Капитон, не слышно было ни ближних, ни дальних псов, даже блохи, грызущие Бобкину шкуру днем, и те не шевелились, угревшись на ночь. А Бобка держал глаза открытыми, вглядывался в смутные заборы, крыши, в клубящуюся белесую тьму над озером; вглядывался нарочно — знал, что взгляд его от зоркого бдения утомляется, немеет, веки тяжелеют, жмурятся — и тогда сами просятся спать. Он смотрел долго, пока веки не начинало пощипывать, словно их кромки закислились от прохлады, — и потом сразу оставлял сопротивление. Веки удовлетворенно смежались, становилось немного уютней, теплей (будто глаза запирали выход тепла), и обычно вскоре наваливался сон. Но в ту ночь не подействовала и эта безотчетно нажитая уловка. Как только взгляд окунулся в тьму, все слепое, приглушенное и забитое свиной вонью внимание переключилось на зловредно жующую тварь.
Как бы этот неуловимый зверек не съел остаток лапы совсем и не разохотился бы пожирать с плеча все тело по порядку. Бобка ощущал, как тот свободно ползает во всей культе до лопатки, и искать его, чтобы прищемить зубами, болезненно, да и тщетно. Он несколько раз забывался от тумана во тьму глаз, но все с меньшим толком — и, не чуя иного выхода, тихонько заскулил. Сухой шершавый скулеж немного грел изнутри и вроде бы частично выталкивал зверька наружу. Бобка заскулил громче, но вскоре через форточку услышал спертый окрик Хозяина, понимающего сквозь собственный сон, что это Бобка голосит не от посторонних шумов, а сам по себе, от уныния. Бобка посмотрел на темное окно хозяйской спальни; ему всегда становилось грустно, когда оно поздно вечером гасло, жизнь хозяев замирала, еще раньше гасла жизнь в окне Мальчика; никто не учитывал Бобкиной службы, и никто уже о нем не помнил, а лаять если и разрешалось, то по существенной причине. Бобка посмотрел на окно — и горючий скулеж, как последний выход, комом заперся в его горле. Он завернул голову к плечу и сунул нос в свою шерсть, в свой сугубый Бобкин запах, неприметный днем, к природненным, живущим при нем блохам — и не было ему иного утешения.
После дождей было несколько солнечных дней без ветра, чуть потеплело от тишины, и вновь объявились комары, — но новый холод загнал их на веранду, в последний остаток тепла. Там Хозяин добивал их полотенцем, а Мальчик наблюдал, — он, наверное, уже успел соскучиться по лету, — пока отец не запнулся об него и не дал подзатыльника. Тут же нашлось для него дело: слить воду из аквариума, чтобы занести его домой, и принести Капитону корытце с песком. А Хозяин принялся за мух, последних и квелых: подсекал их ладонью со стола, со стен, жомкал в кулаке и выбрасывал в раскрытую створку.
Хозяйка собрала пучки лука и снесла их в погреб, а сухие корешки и связки жухлых грибов оставила. И по прошлому году, по шибанувшему в нос резкому запаху от теплой одежды хозяев, развешанной на ветру, Бобка вспомнил: скоро должен быть снег — белое и холодное, будто сразу влезающее в нос сырым, плотным пухом, гасящим нюх, — может, потому, что запахи земли становились дальними, загадочно измененными и сразу как бы давними и невозвратимыми, а сверху нарождалась молодая непривычная жизнь новых запахов.
Но первый снег вышел мокрым, недолгим — продолжением последнего дождя. Шел он полночи, постепенно укутывая все вокруг свежей, как будто светящейся изнутри потаенностью. Бобка проспал утреннюю сумерь, до того тихо и пушисто убаюкал его снег, а когда открыл глаза и осознал нюхом острую снеговую сырь, то возбужденно заскулил. Как ни чуял он приближение снега, как ни ожидал его — увидев, взволновался до крайности. Он не узнал окружающий мир, остались лишь сглаженные очертания. Двор, насквозь пронюханный, просмотренный и надоевший до незамечаемости двор, оказывается, ожил. Ожил двор и всякий предмет в отдельности, каждый камушек и дощечка; всем полагалось по пушистой шапчонке, такой разной у всех, что Бобка сразу постиг их разноликую сущность: камешки круглые и наивные; забытые у крыльца Хозяйкины галоши, до снега голые и холодные, теперь важно утеплились на зиму; лестница на чердак своими чертами ступенек кичилась, что она тут самая стройная и непохожая; а каждый столбик забора торчал как неподвижный сторож в папахе. Деревья же — те будто приподнялись над землей: им за ночь побелило все ветки, и они теперь, темные от прежних дождей, смотрелись как тени снежных полосок от небесного света.
К середине дня снег съежился до пушистых комочков, хохлясь на кустиках сухой травы, на дощечках, ветках и ступенях лестницы; а местами его размесили хозяева. Между комочками проступила земля, вскоре она прочернелась, наползла на пушистые комочки и растворила к вечеру весь нарядный мир в шапчонках.
Бобка огорчился: вместе со снегом растаяло и чудесное видение.
Но через несколько дней зима пустила перед собой небольшой, подсушивший землю мороз и двинулась терпеливо, уверенно. Посыпал мелкий снежок, плохо видимый, но упорный, потом прояснилось, мороз прихватил его корочкой, — и снова повалило.
Вместе с наступившей чистотой и обновлением настроения на Бобку нашли и зимние заботы. В начале зимы конура продувалась, — за лето она рассохлась до щелочек, — и Бобка зябнул на подстилке — на залежанной до сального блеска старой телогрейке Хозяина. Особенно мерз кончик культи, которую он для мягкости клал поверх лапы. Класть же лапы наоборот — для зимнего согрева — не сразу научился. Поначалу он накрывал культю мордой, но так уставала шея, и вскоре незаметно для себя Бобка стал накрывать кончик культи целой лапой.
Ледяные ветерки понизу донимали Бобку до дрожи — не то что в прошлую зиму.
Ведь летом Мальчик заметил, что псу стало трудно влезать в конуру: перепрыгивая порожек, Бобка стукался теменем. Мальчик указал Хозяину, и тот спилил порожек до земли. Теперь же, когда прошло столько времени, Хозяин забыл, что у Бобки был уютный круглый вход в конуру; забыл и ничего утеплительного не устроил; не прибил хотя бы над входом войлочных полосок до земли, как у Вэфа на бочке. Может, потому, что у Бобки стал бы хуже служебный обзор из конуры.
Когда холодное продувание стихло, повалили густые безветренные снега, и дом, курятник, деревья, ближний видимый лес все время летели вверх. Бобке становилось волнительно, тревожно: как бы весь видимый мир не вознесся и не забыл бы его на цепи в самом низу огромных снегов. Бобка тихо скулил, чураясь непрошеных видений; заострял взгляд на снеге, чтобы остановить вечный улет окружающей тверди; а крупные снежинки провожал глазами до земли, убеждаясь в их пропадающей остановке.
После снегов ночное пространство становилось особенно прозрачным и черным, словно его начистили снежинки. Поднимался ветер, злее прежнего, постепенно завьюжил сугробом Бобкину конуру, немного погустела шерсть — и под ней теперь быстрее нагуливалось тепло.
Соседской псине Асте за хорошую службу прицепили на дверцу пружину, и ей там было хорошо — в обитой войлоком конуре. В дверце выпилили окошко для обзора и приделали туда стекло. И хитрюга Аста сама научилась оттягивать дверцу лапой.
К середине зимы надолго прояснилось, забылась озерная вода — там была снежная равнина. Сумерки надвигались рано; вскоре после прихода Мальчика морозная дымка скрадывала лес, и деревья сливались в темную полосу частокола с зубчиками верхушек; снежная гладь озера за забором тускнела, Бобка терял ориентиры прорубей и тропинок, взгляд его вяз и тонул там, и от слабости голодного ожидания он обычно задремывал — до наступления темноты. Просыпался с приходом Хозяина, подрагивал, ждал, когда принесут горячую похлебку с костями, от которой становилось тепло, бодро, иногда даже жарко. Хотя вскоре он остывал до прежнего равновесно-зябкого состояния, чтобы не отдавать много тепла морозу.
Ночи были долгими, хрусткими и прозрачными от неподвижной стужи; луна с вечера путалась в печных дымах, а к полуночи застывала четко и яростно, как напоминание о чужом, грозном, неизведанном мире, который она зрит одновременно. Бобка чуял, как огромно-одинокий светящийся глаз завораживает собой стайные полчища зверья, которого он не видел, но знал, что оно существует — может, сразу за сплошным частоколом леса, — знал настороженной шкурой и безотчетной памятью нюха, и лучше бы убрался с неба этот сосредоточенный зритель всеобщего плача, рыка и воя. Подолгу, не мигая, Бобка следил за ночным светилом, подавляя наваждение, напуганно, злобно повывал, с затихающим ворчанием закрывал глаза — но там, в безопасной тьме зрения, луна вдруг превращалась в жгуче-черный круг — как отверстие в логове, — и неясный свирепый оскал мерещился изнутри. Все телесное тепло на миг покидало Бобку.
Он крупно вздрагивал, вставал, встряхивая цепью, расправлялся, топтался немного в конуре и заново сворачивался на телогрейке — туже, теплее и безопаснее, чутче вслушивался в земные звуки; смотреть старался по окрестностям и понятным предметам, хотя глаза так и подтягивало устрашительной силой вверх — дальше всматриваться в луну, чтобы постичь ее главную суть на небе.
Потом он незаметно засыпал, угревшись мордой в своей успокоительной дремотной шерсти. Просыпался обычно под утро, в холод; поднимал голову — и люто шибало в разомлевший нос, так что невольно морщилась морда, слегка слезились глаза, индевели на морде редкие волоски, смазывая обзор. Кругом тихо сипело каким-то непонятным окружающим дыхом — или же это был шуршащий выдох самого Бобки?
Подолгу брехал соседский пес Мопед — осторожно, визгливо, боясь запустить в глотку много морозу. Бобка почти не водился с ним: Мопеда отвязывали редко и то по утрам — он и сам не просился. Но по его лаю и запахам, которые приносил с собой живший с ним во дворе Вэф, Бобка чуял, что Мопед трусоват, а лает больше для бодрости, непрерывно злясь на морозный шорох, как оса на стекло. Сам Бобка гавкал открыто, не боясь застудить глотку, — и лишь когда подходили к калитке или шарили взглядом по двору; а если помогал ветер, внюхивался, боясь ошибиться и, не признав знакомца хозяев, слишком отчужденно облаять, — тогда как Мопед охаивал всех подряд, в том числе и своих владельцев; лишь когда те открывали калитку, менял остерегающий лай на приветственный, будто признал сразу, а лаял от радости.
Зима тянулась долгой, снежной, скучной. От неудобной инвалидной жизни на цепи Бобка хирел, привык помногу дремать, уткнув нос в культю, а лето и станционная компания расплывались в его памяти как почудившаяся блажь.
По-прежнему он чтил Хозяина, не уставая ждать от него скупого внимания, бодрился от появления Хозяйки с дымящейся миской и по старой памяти скулил о прогулках при виде Мальчика. Но у Мальчика были свои зимние игры и местные приятели, они с кривыми палками гоняли на озере кругляшок или сигали с берега на санках, а медлительного Бобку с собой не брали.
Хорошо еще, изредка навещал Вэф. Он хлопотливо семенил от дыры в заборе по самочинно протоптанной тропинке. Лапы с волосяными книзу уширениями, будто утепленные тапочками, оскальзывались с бугорков в ямки. Уже издали он привечал Бобку грязно-белой лохматиной хвоста, а подбежав, осматривался, не заругаются ли Бобкины хозяева, вынюхивал новости Бобкиной еды и жизни. Бобка в свою очередь пронюхивал изменения в их местной округе, которые приносил на себе вольно отирающийся везде Вэф.
К концу зимы двор занесло на ползабора; навес, курятник и угловую будку захлобучило толстыми, оплывшими книзу пластами; стали глубже тропинки, и Капитон, выбегавший из дому просвежиться, скрывался в них с головой и с хвостом, которым он с зябкой чуткостью повторял все извивы своего гибкого тела, чтобы не касаться шершавых снегов. Пробежавшись по своим надобностям и удостоверив Бобку, — Бобке приходилось, медленно гремя цепью, вылезать навстречу и заодно самому разминаться, — Капитон возвращался к веранде, устраивался на чурбаке и, поджав лапки, опоясав их уютно хвостом, сонно грустил лениво-внимательными глазами, пока его не впускали в дом. Дома он появлялся в окне Мальчика, смотрел оттуда на Бобку почужевшими глазами; сидя боком, вдруг торчмя вскидывал голову, будто случалось чего (на самом деле ничего такого не случалось, либо сущий пустяк, вроде комочка снега с дерева), потом опадал, надолго ссутуливался неподвижным комом, обезнадеживая хмурые сумерки — как и Аста, с угрюмой упорностью высматривающая двор через свое окошечко в дверце, — что стремиться некуда, все доступное состоит из тропинок и неширокой вязкой дороги на их единственной улочке, и остается одно: ожидать чего-то более радостного.
Не меньше, чем от первого снега, взволновался Бобка, почуяв весну, хоть и ничего резко переменчивого не случилось. Чаще стал появляться из дома Капитон, и глаза его глядели внимательнее, чутче; солнце уже вставало до ухода из дома не только Хозяина, но и Мальчика; смягченные ветры несли с собой первые запахи оттайки; осыпались с елей комья угнетающего их снега, а снег потемнел, и постаревшая земля осунулась буграми ему навстречу. И как-то в тихий солнечный час после полудня, когда изредка срывались с крыши неслышные капли, оголился темный клочок под стеной сарая, где недавно кончилась поленница. Бобка определил землю нюхом, а потом и увидел и по памяти двух прошлых лет понял: нашествие снега-холода и пресной запаховой невнятицы проходит; скоро оплавится большая мокрядь, разморозится послойная память зимы — от последнего снега вспять до осени; а там — взгомонятся и шумно заживут птицы.
Все же случился один пугающий внезапностью звук — громыхнувшая лавина, — после чего стало окончательно известно: время зимы прошло, и земля тронулась к всеобщему потеплению. А был теплый, с долгим солнцем, день; такой тихий — что было слышно, как сам собой оседает и ухрумкивается снег, как с крыши вовсю уже сочатся капли. И вдруг — жестяная надвижка, шумно-шелестящая, близкая и панически нарастающая. Что это? Проревевшая в небе невидимая машина? Никогда ее Бобка не слышал так неожиданно низко. Что ли, вихрь ветра? — но так громко! И если хотя бы на деревьях были листья; или это гром, что бывает летом? Но почему не встревожилось заранее? В один миг Бобка напугался, неуклюже отпрыгнул к конуре, понял звук, увидел надвижку и успокоился. Оказывается, это сполз подтаявший пласт с жестяной крыши веранды. Значит, все, что копилось зимой, ухнуло разом — значит, невозвратимо. И Бобка не только успокоился — всколыхнувший испуг радостно растревожил его. Окружающее медленное пробуждение будто сразу получило толчок, а тихие звуки оттайки стали слышнее, чище и умиротвореннее.
А вскоре на улице, во дворе, у озера — кругом — объявились птицы, гомонящие и нахальные, будто это они, а не Бобка, караулили и сохранили за зиму двор с его крышей дома, парой печных труб, голыми и хвойными деревьями, прочим прилегающим имуществом, которое они теперь угнездяли и осваивали. Бобка гавкал на них от полноты нового, не испытанного раньше довольства, оттого что они — есть, снуют перед ним, эти большие вороны, сороки, грачи, прочие вздорные воробьи, что они оживили голые верха и закоулки, наполнили созерцание звуками, движением и общим делом единого соблюдения двора.
С появлением Капитона Бобкина сторожевая служба чуть разнообразилась.
Прибавилось занятие для зрения: следить за подвижным существом и разгадывать его действия. Вначале, пока Капитон был наивным котенком, это было нетрудно.
Он гонялся за мелкими предметами: за конфетными бумажками, которые Мальчик подбрасывал ему и дергал за нитку; сам приставал к любой отдельно лежащей мелочи, оживляя ее лапками для игры и преследования; или старался зацепить коготками низко летающих мух. Но пугался больших вещей — мяча, швабры, неожиданного появления Бобки, — вскидывался на лапках или же припадал к земле, урча и напружинивая лапку, чтобы ударить, а часто, не выдержав, пускался наутек на веранду или до ближайшего дерева. Мелким рыбкам, которых ему давали, сразу отъедал голову, чтобы они теряли облик и уже не смогли бы извернуться и ускользнуть; а на сухую колбасную кожуру мурчал и злился, как на живую и враждебную, потому что она сопротивлялась жеванию и не хотела быть проглоченной.
Потом Капитон подрос: разочаровался ловить мух, признал Бобкино существование и осмелел захаживать на его территорию — интересоваться, что у него в миске и в конуре. Бобка бестолково радовался, подробно обнюхивал Капитона, припадал мордой на лапы, прыгал и даже дурашливо пугал отрывистым басистым хуканьем, — не знал, как играть с непохожим на него существом. И вскоре примирился: не суждено — и они дружили без игровой возни, одним лишь учтивым наблюдением жизни другого, а потом, когда бытие каждого пригляделось до подробностей, и одним лишь доверчивым приятием — ощущением единой хозяйской родины.
Капитон, конечно, заметил, что Бобка стал инвалидом, но особого вида не подал, хотя и озадачился вначале его новой подскакивающей побежкой, а по ночам чаще просыпался, привыкая к иному звяканью Бобкиной цепи, будто ее теперь кто-то встряхивал, а Бобка спал в конуре и ничего не слышал. Первые дни Капитон стеснялся приближаться к невеселому почужевшему Бобке, несмотря на то что Мальчик теперь подкармливал пса сверх положенных остатков и в миске у него появлялась любопытная снедь.
Зато стал навещать Бобку соседний пес по кличке Вэф. Вэф был уже старенький, но из-за своей щуплости и умильной крутолобастой морды выглядел щенком-переростком. Прибился он к соседям самостоятельно, когда Бобка еще ползал сосунком и его прибытия, конечно, не помнил…Вэф тогда просто подошел с наружной стороны калитки и незлобно гавкнул: «В-вэф! В-вэф!»
Взрослому сыну владельца понравился такой наивный подход; он впустил пса во двор: мелкого, грязно-кудлатого, лохмоногого дворнягу со светло-пегим окрасом и неизвестным прошлым, — тут же назвал его Вэфом, дал ему поесть и даже сколотил наспех конуру; видно, для того, чтобы отец, вечно сердитый на него, на сына, что он мало работает в огороде и все больше гоняет музыку на полный звук или укатывает на мотоциклах с компанией, не прогнал бы Вэфа со двора. Вэф служил плохо, за весь день гавкал несколько раз, как одышливый старичок: «В-вэф! В-вэф…»; на цепи он сразу захандрил, ошейник глубоко утонул в его пушистой шее, которая оказалась совсем тонкой; цепь ему была и чуждой, и тяжелой, днем он уставал от нее, а ночь напролет отдыхал. И его отпустили служить вольно. Осенью, когда сын уехал, его седовласый отец хотел прогнать нерадивца, но тот, каждый раз послушно уходя, через несколько дней снова являлся со своим кротким «В-вэф, в-вэф» и достиг того, что его надоело прогонять. Так он прожил зиму (щели в конуре пришлось заткнуть крученой бумагой), а весной Седовласому принесли взрослого щенка, тоже простопсина, но от давней дворовой суки без бродяжьего прошлого. Сын Седовласого — он в это время как раз снова наезжал к отцу — дал новому псу дурашливую кличку Мопед. Мопед быстро возмужал и вскоре вытеснил Вэфа из конуры в случайно упавшую набок водосборную бочку, и его законно посадили на цепь, а Вэф остался при нем, как старый родственник. Седовласый, совсем к этому времени привыкший к Вэфу, не стал ставить бочку обратно на попа, лишь откатил ее подальше от угла дома, чтобы ее теперь зря не заливало, и подпер камнями. Приятели сына любили Вэфа за то, что он провожал их от калитки до дому своим деликатным вэфканьем, а если те хотели — охотно подставлял черно-пятнистый лоб с крупными ушами под снисходительный треп. Тогда как Мопед облаивал их мелко, но настойчиво, не давая себя гладить.
Правда, с появлением Мопеда Вэфу стало меньше перепадать едового внимания, и он в последнее время жил на три двора: два ближних по улице дома были без песьего призора, и Вэф стал отираться там под кухонными окнами, а хозяйки, завидя его невинную морду, разделывали мясо от костей не так тщательно, как раньше…До своего несчастья Бобка держался с Вэфом пренебрежительно, даже высокомерно, хотя бы потому, что тот был мельче, с несуразным гавканьем, и никудышный для дворовой службы — без чувства своей единоличной территории.
Он быстро отгавкал попытки Вэфа пристроиться также и к их кухонному окну, а летом — его терпеливое вылеживание в сторонке от очага, пока Хозяйка что-нибудь сготовит. А Хозяин добавил Вэфу пинка. Все же Вэф, больше не заходя к ним, с улицы привечал Бобку своим мочалистым, без особой формы, хвостом. И Бобка быстро догадался зря не тратить на него горла.
Теперь, когда он одиноко замкнулся в конуре, Вэф стал навещать его через случайную щель в заборе. Он почуял разницу в Бобкиной службе, выспрашивал его издали «В-вэф? В-вэф?», а когда увидел его беспомощные инвалидские скоки, сам, не побоявшись, подошел и познакомился с ним, причем осторожно понюхал и свежую корочку на культе, — а горюющий Бобка не смог показать былой гонор. Все же Вэф не совсем впустую прожил свои долгие дворняжьи годы: его сметки хватило понять, что молодой, устойчивый по службе Бобка — тем более крупнее его, Вэфа, — потеряв лапу, сразу стал ему ровней. Понял это и Бобка, исскуливший ночами всю свою спесивую заскорузлость. Они подружились, и Вэф иногда, с молчаливого Бобкиного согласия, брал из его миски косточку потощее.
По другую сторону двора жила белая остромордая сучка Аста. Она, как и Вэф, была вольноотпущенной, но пределов своей территории почти не покидала, служила ревностно и аккуратно. Стоило ее владельцам после отлучки войти в калитку, как она тут же выпрастывалась из конуры, забегала вперед них в глубь двора и, неся хвост опрятным колечком, громко сообщала хозяевам, что порученная ей территория в полном порядке: вот-вот, вот ведь — насквозь пролаяна.
У Бобки сложились с ней натянутые отношения. Еще вначале, когда он впервые осознал ее как суку, он обнюхал ее с настырным дружелюбием — и за это она стервозно цапнула его, причем прихватила зубами одну лишь шкуру, чтобы было больней. И Бобка ее с тех пор не то что невзлюбил, но отметил, что как самка она остерегает себя слишком рьяно. Что его и остудило. Потом, при редких встречах на улице, он, послушный велению обязательной перепроверки знакомства, учтиво, опасливо обнюхивал ее, вспоминал то стервозное клацанье челюстями, ее мелкие зловредные зубки и больше не приставал — притерпелся подавлять интерес…В начале осени Бобка все чаще стал появляться из конуры, осваиваясь с безлапым положением. Он и сам чуял, что служба его запущена, лай редкий, тоскливый, и Хозяин стал беспокоиться за сохранность двора, а особенно свиней. Однажды он снова присел перед Бобкой, пощупал культю, а Мальчик опять горячо убеждал его не прогонять инвалида, ведь лаять он не перестал, а ночью посторонним не видно, кто это там гремит цепью — полноценный пес или калека. Хозяин подумал-подумал и потрепал Бобкины уши — оставил.
Постепенно Бобка обессилил языком грызущего зверька, кончик культи перестал сочиться и затянулся сплошной коркой, правда, очень нежной: сквозь нее еще болезненно ощущалась шероховатость земли.
Вскоре хозяева перебрались из-под навеса на веранду, а потом и совсем не стало их видать за едой — перешли в дом и оттуда выносили Бобке, как и раньше, жирный слив из тарелок.
Осень наступала теплой и тихой. Пучки лука, подвешенные на веранде, лоснились от сухости, Хозяйка выметала пыль и паутину, усыхающих на стекле ос и мух.
Бобка иногда скулился погулять, чтобы без цепи как следует размять отлежанное тело. Но Хозяин выпускать инвалида запрещал.
Потом полили холодные тягостные дожди, и грызущий зверек в культе снова ожил, еще и потому, что Бобка содрал нежную корочку: он придерживал кость, чтобы погрызть. Снова без сна он ожидал смутного рассвета, чтобы забыться от занудливой ночной хвори. Тянуло по озеру мглистой хмарью; вороны каркали на разные лады: одни скрипуче стенали, как лодка на озере, когда гребут веслами, другие каркали хрипло и низко, судорожно распуская крылья, зябко хлопоча и вновь сосредоточиваясь, — эти будто перехрюкивались с живущими в сарае свиньями.
Бобка злился на свиней, когда от них дул ветер: их густо-вонючий запах подавлял разнообразие всей удаленной жизни, и пресная серость застила не только Бобкин взор, но и забивала нюх. В одну из таких промозглых ночей, когда шел стойкий свиной дух с туманом, в котором глохло даже цепное бряканье соседского Мопеда, и ничем, кроме сырого древесного шума, нельзя было отвлечься, Бобка чуть не взвыл от тоски. Спал весь мир: хозяева, Мальчик, соседи, свиньи, дрых на веранде кот Капитон, не слышно было ни ближних, ни дальних псов, даже блохи, грызущие Бобкину шкуру днем, и те не шевелились, угревшись на ночь. А Бобка держал глаза открытыми, вглядывался в смутные заборы, крыши, в клубящуюся белесую тьму над озером; вглядывался нарочно — знал, что взгляд его от зоркого бдения утомляется, немеет, веки тяжелеют, жмурятся — и тогда сами просятся спать. Он смотрел долго, пока веки не начинало пощипывать, словно их кромки закислились от прохлады, — и потом сразу оставлял сопротивление. Веки удовлетворенно смежались, становилось немного уютней, теплей (будто глаза запирали выход тепла), и обычно вскоре наваливался сон. Но в ту ночь не подействовала и эта безотчетно нажитая уловка. Как только взгляд окунулся в тьму, все слепое, приглушенное и забитое свиной вонью внимание переключилось на зловредно жующую тварь.
Как бы этот неуловимый зверек не съел остаток лапы совсем и не разохотился бы пожирать с плеча все тело по порядку. Бобка ощущал, как тот свободно ползает во всей культе до лопатки, и искать его, чтобы прищемить зубами, болезненно, да и тщетно. Он несколько раз забывался от тумана во тьму глаз, но все с меньшим толком — и, не чуя иного выхода, тихонько заскулил. Сухой шершавый скулеж немного грел изнутри и вроде бы частично выталкивал зверька наружу. Бобка заскулил громче, но вскоре через форточку услышал спертый окрик Хозяина, понимающего сквозь собственный сон, что это Бобка голосит не от посторонних шумов, а сам по себе, от уныния. Бобка посмотрел на темное окно хозяйской спальни; ему всегда становилось грустно, когда оно поздно вечером гасло, жизнь хозяев замирала, еще раньше гасла жизнь в окне Мальчика; никто не учитывал Бобкиной службы, и никто уже о нем не помнил, а лаять если и разрешалось, то по существенной причине. Бобка посмотрел на окно — и горючий скулеж, как последний выход, комом заперся в его горле. Он завернул голову к плечу и сунул нос в свою шерсть, в свой сугубый Бобкин запах, неприметный днем, к природненным, живущим при нем блохам — и не было ему иного утешения.
После дождей было несколько солнечных дней без ветра, чуть потеплело от тишины, и вновь объявились комары, — но новый холод загнал их на веранду, в последний остаток тепла. Там Хозяин добивал их полотенцем, а Мальчик наблюдал, — он, наверное, уже успел соскучиться по лету, — пока отец не запнулся об него и не дал подзатыльника. Тут же нашлось для него дело: слить воду из аквариума, чтобы занести его домой, и принести Капитону корытце с песком. А Хозяин принялся за мух, последних и квелых: подсекал их ладонью со стола, со стен, жомкал в кулаке и выбрасывал в раскрытую створку.
Хозяйка собрала пучки лука и снесла их в погреб, а сухие корешки и связки жухлых грибов оставила. И по прошлому году, по шибанувшему в нос резкому запаху от теплой одежды хозяев, развешанной на ветру, Бобка вспомнил: скоро должен быть снег — белое и холодное, будто сразу влезающее в нос сырым, плотным пухом, гасящим нюх, — может, потому, что запахи земли становились дальними, загадочно измененными и сразу как бы давними и невозвратимыми, а сверху нарождалась молодая непривычная жизнь новых запахов.
Но первый снег вышел мокрым, недолгим — продолжением последнего дождя. Шел он полночи, постепенно укутывая все вокруг свежей, как будто светящейся изнутри потаенностью. Бобка проспал утреннюю сумерь, до того тихо и пушисто убаюкал его снег, а когда открыл глаза и осознал нюхом острую снеговую сырь, то возбужденно заскулил. Как ни чуял он приближение снега, как ни ожидал его — увидев, взволновался до крайности. Он не узнал окружающий мир, остались лишь сглаженные очертания. Двор, насквозь пронюханный, просмотренный и надоевший до незамечаемости двор, оказывается, ожил. Ожил двор и всякий предмет в отдельности, каждый камушек и дощечка; всем полагалось по пушистой шапчонке, такой разной у всех, что Бобка сразу постиг их разноликую сущность: камешки круглые и наивные; забытые у крыльца Хозяйкины галоши, до снега голые и холодные, теперь важно утеплились на зиму; лестница на чердак своими чертами ступенек кичилась, что она тут самая стройная и непохожая; а каждый столбик забора торчал как неподвижный сторож в папахе. Деревья же — те будто приподнялись над землей: им за ночь побелило все ветки, и они теперь, темные от прежних дождей, смотрелись как тени снежных полосок от небесного света.
К середине дня снег съежился до пушистых комочков, хохлясь на кустиках сухой травы, на дощечках, ветках и ступенях лестницы; а местами его размесили хозяева. Между комочками проступила земля, вскоре она прочернелась, наползла на пушистые комочки и растворила к вечеру весь нарядный мир в шапчонках.
Бобка огорчился: вместе со снегом растаяло и чудесное видение.
Но через несколько дней зима пустила перед собой небольшой, подсушивший землю мороз и двинулась терпеливо, уверенно. Посыпал мелкий снежок, плохо видимый, но упорный, потом прояснилось, мороз прихватил его корочкой, — и снова повалило.
Вместе с наступившей чистотой и обновлением настроения на Бобку нашли и зимние заботы. В начале зимы конура продувалась, — за лето она рассохлась до щелочек, — и Бобка зябнул на подстилке — на залежанной до сального блеска старой телогрейке Хозяина. Особенно мерз кончик культи, которую он для мягкости клал поверх лапы. Класть же лапы наоборот — для зимнего согрева — не сразу научился. Поначалу он накрывал культю мордой, но так уставала шея, и вскоре незаметно для себя Бобка стал накрывать кончик культи целой лапой.
Ледяные ветерки понизу донимали Бобку до дрожи — не то что в прошлую зиму.
Ведь летом Мальчик заметил, что псу стало трудно влезать в конуру: перепрыгивая порожек, Бобка стукался теменем. Мальчик указал Хозяину, и тот спилил порожек до земли. Теперь же, когда прошло столько времени, Хозяин забыл, что у Бобки был уютный круглый вход в конуру; забыл и ничего утеплительного не устроил; не прибил хотя бы над входом войлочных полосок до земли, как у Вэфа на бочке. Может, потому, что у Бобки стал бы хуже служебный обзор из конуры.
Когда холодное продувание стихло, повалили густые безветренные снега, и дом, курятник, деревья, ближний видимый лес все время летели вверх. Бобке становилось волнительно, тревожно: как бы весь видимый мир не вознесся и не забыл бы его на цепи в самом низу огромных снегов. Бобка тихо скулил, чураясь непрошеных видений; заострял взгляд на снеге, чтобы остановить вечный улет окружающей тверди; а крупные снежинки провожал глазами до земли, убеждаясь в их пропадающей остановке.
После снегов ночное пространство становилось особенно прозрачным и черным, словно его начистили снежинки. Поднимался ветер, злее прежнего, постепенно завьюжил сугробом Бобкину конуру, немного погустела шерсть — и под ней теперь быстрее нагуливалось тепло.
Соседской псине Асте за хорошую службу прицепили на дверцу пружину, и ей там было хорошо — в обитой войлоком конуре. В дверце выпилили окошко для обзора и приделали туда стекло. И хитрюга Аста сама научилась оттягивать дверцу лапой.
К середине зимы надолго прояснилось, забылась озерная вода — там была снежная равнина. Сумерки надвигались рано; вскоре после прихода Мальчика морозная дымка скрадывала лес, и деревья сливались в темную полосу частокола с зубчиками верхушек; снежная гладь озера за забором тускнела, Бобка терял ориентиры прорубей и тропинок, взгляд его вяз и тонул там, и от слабости голодного ожидания он обычно задремывал — до наступления темноты. Просыпался с приходом Хозяина, подрагивал, ждал, когда принесут горячую похлебку с костями, от которой становилось тепло, бодро, иногда даже жарко. Хотя вскоре он остывал до прежнего равновесно-зябкого состояния, чтобы не отдавать много тепла морозу.
Ночи были долгими, хрусткими и прозрачными от неподвижной стужи; луна с вечера путалась в печных дымах, а к полуночи застывала четко и яростно, как напоминание о чужом, грозном, неизведанном мире, который она зрит одновременно. Бобка чуял, как огромно-одинокий светящийся глаз завораживает собой стайные полчища зверья, которого он не видел, но знал, что оно существует — может, сразу за сплошным частоколом леса, — знал настороженной шкурой и безотчетной памятью нюха, и лучше бы убрался с неба этот сосредоточенный зритель всеобщего плача, рыка и воя. Подолгу, не мигая, Бобка следил за ночным светилом, подавляя наваждение, напуганно, злобно повывал, с затихающим ворчанием закрывал глаза — но там, в безопасной тьме зрения, луна вдруг превращалась в жгуче-черный круг — как отверстие в логове, — и неясный свирепый оскал мерещился изнутри. Все телесное тепло на миг покидало Бобку.
Он крупно вздрагивал, вставал, встряхивая цепью, расправлялся, топтался немного в конуре и заново сворачивался на телогрейке — туже, теплее и безопаснее, чутче вслушивался в земные звуки; смотреть старался по окрестностям и понятным предметам, хотя глаза так и подтягивало устрашительной силой вверх — дальше всматриваться в луну, чтобы постичь ее главную суть на небе.
Потом он незаметно засыпал, угревшись мордой в своей успокоительной дремотной шерсти. Просыпался обычно под утро, в холод; поднимал голову — и люто шибало в разомлевший нос, так что невольно морщилась морда, слегка слезились глаза, индевели на морде редкие волоски, смазывая обзор. Кругом тихо сипело каким-то непонятным окружающим дыхом — или же это был шуршащий выдох самого Бобки?
Подолгу брехал соседский пес Мопед — осторожно, визгливо, боясь запустить в глотку много морозу. Бобка почти не водился с ним: Мопеда отвязывали редко и то по утрам — он и сам не просился. Но по его лаю и запахам, которые приносил с собой живший с ним во дворе Вэф, Бобка чуял, что Мопед трусоват, а лает больше для бодрости, непрерывно злясь на морозный шорох, как оса на стекло. Сам Бобка гавкал открыто, не боясь застудить глотку, — и лишь когда подходили к калитке или шарили взглядом по двору; а если помогал ветер, внюхивался, боясь ошибиться и, не признав знакомца хозяев, слишком отчужденно облаять, — тогда как Мопед охаивал всех подряд, в том числе и своих владельцев; лишь когда те открывали калитку, менял остерегающий лай на приветственный, будто признал сразу, а лаял от радости.
Зима тянулась долгой, снежной, скучной. От неудобной инвалидной жизни на цепи Бобка хирел, привык помногу дремать, уткнув нос в культю, а лето и станционная компания расплывались в его памяти как почудившаяся блажь.
По-прежнему он чтил Хозяина, не уставая ждать от него скупого внимания, бодрился от появления Хозяйки с дымящейся миской и по старой памяти скулил о прогулках при виде Мальчика. Но у Мальчика были свои зимние игры и местные приятели, они с кривыми палками гоняли на озере кругляшок или сигали с берега на санках, а медлительного Бобку с собой не брали.
Хорошо еще, изредка навещал Вэф. Он хлопотливо семенил от дыры в заборе по самочинно протоптанной тропинке. Лапы с волосяными книзу уширениями, будто утепленные тапочками, оскальзывались с бугорков в ямки. Уже издали он привечал Бобку грязно-белой лохматиной хвоста, а подбежав, осматривался, не заругаются ли Бобкины хозяева, вынюхивал новости Бобкиной еды и жизни. Бобка в свою очередь пронюхивал изменения в их местной округе, которые приносил на себе вольно отирающийся везде Вэф.
К концу зимы двор занесло на ползабора; навес, курятник и угловую будку захлобучило толстыми, оплывшими книзу пластами; стали глубже тропинки, и Капитон, выбегавший из дому просвежиться, скрывался в них с головой и с хвостом, которым он с зябкой чуткостью повторял все извивы своего гибкого тела, чтобы не касаться шершавых снегов. Пробежавшись по своим надобностям и удостоверив Бобку, — Бобке приходилось, медленно гремя цепью, вылезать навстречу и заодно самому разминаться, — Капитон возвращался к веранде, устраивался на чурбаке и, поджав лапки, опоясав их уютно хвостом, сонно грустил лениво-внимательными глазами, пока его не впускали в дом. Дома он появлялся в окне Мальчика, смотрел оттуда на Бобку почужевшими глазами; сидя боком, вдруг торчмя вскидывал голову, будто случалось чего (на самом деле ничего такого не случалось, либо сущий пустяк, вроде комочка снега с дерева), потом опадал, надолго ссутуливался неподвижным комом, обезнадеживая хмурые сумерки — как и Аста, с угрюмой упорностью высматривающая двор через свое окошечко в дверце, — что стремиться некуда, все доступное состоит из тропинок и неширокой вязкой дороги на их единственной улочке, и остается одно: ожидать чего-то более радостного.
Не меньше, чем от первого снега, взволновался Бобка, почуяв весну, хоть и ничего резко переменчивого не случилось. Чаще стал появляться из дома Капитон, и глаза его глядели внимательнее, чутче; солнце уже вставало до ухода из дома не только Хозяина, но и Мальчика; смягченные ветры несли с собой первые запахи оттайки; осыпались с елей комья угнетающего их снега, а снег потемнел, и постаревшая земля осунулась буграми ему навстречу. И как-то в тихий солнечный час после полудня, когда изредка срывались с крыши неслышные капли, оголился темный клочок под стеной сарая, где недавно кончилась поленница. Бобка определил землю нюхом, а потом и увидел и по памяти двух прошлых лет понял: нашествие снега-холода и пресной запаховой невнятицы проходит; скоро оплавится большая мокрядь, разморозится послойная память зимы — от последнего снега вспять до осени; а там — взгомонятся и шумно заживут птицы.
Все же случился один пугающий внезапностью звук — громыхнувшая лавина, — после чего стало окончательно известно: время зимы прошло, и земля тронулась к всеобщему потеплению. А был теплый, с долгим солнцем, день; такой тихий — что было слышно, как сам собой оседает и ухрумкивается снег, как с крыши вовсю уже сочатся капли. И вдруг — жестяная надвижка, шумно-шелестящая, близкая и панически нарастающая. Что это? Проревевшая в небе невидимая машина? Никогда ее Бобка не слышал так неожиданно низко. Что ли, вихрь ветра? — но так громко! И если хотя бы на деревьях были листья; или это гром, что бывает летом? Но почему не встревожилось заранее? В один миг Бобка напугался, неуклюже отпрыгнул к конуре, понял звук, увидел надвижку и успокоился. Оказывается, это сполз подтаявший пласт с жестяной крыши веранды. Значит, все, что копилось зимой, ухнуло разом — значит, невозвратимо. И Бобка не только успокоился — всколыхнувший испуг радостно растревожил его. Окружающее медленное пробуждение будто сразу получило толчок, а тихие звуки оттайки стали слышнее, чище и умиротвореннее.
А вскоре на улице, во дворе, у озера — кругом — объявились птицы, гомонящие и нахальные, будто это они, а не Бобка, караулили и сохранили за зиму двор с его крышей дома, парой печных труб, голыми и хвойными деревьями, прочим прилегающим имуществом, которое они теперь угнездяли и осваивали. Бобка гавкал на них от полноты нового, не испытанного раньше довольства, оттого что они — есть, снуют перед ним, эти большие вороны, сороки, грачи, прочие вздорные воробьи, что они оживили голые верха и закоулки, наполнили созерцание звуками, движением и общим делом единого соблюдения двора.