Позже он гавкал и на бестолковость галок: морозными утрами те прыгали, разогнавшись лапками, на прозрачные ледяные корочки, чтобы проломить их и добыть высмотренную под ними пищу. Что ж они, бестолковые, не вспомнят свой крепкий долбежный клюв? — бесился Бобка. А галки не понимали его; но от лая учтиво приседали, чтобы сразу взлететь, а удостоверив Бобкину цепь, продолжали спокойно хозяйничать: изворачивая головки, косили глазом на оттаявшие крошки и снова разбегались, чтобы тщедушной тяжестью проломить ледок.
   Будоражила Бобку и весенняя жизнь Капитона. Еще не стаяли снега, а котовьи глаза его на крупной голове стали озабоченными, отрешенными от повседневных дел и возни с Мальчиком. Сидя на окне веранды или крыльце, он цепко поводил ушами на ближние и дальние шорохи, смекая свои сугубые подробности. Вечерами он исчезал за голым кустарником, а ближе к ночи кричал оттуда горестным чужим голосом — один, в паре или в целой компании, будто его, пару или весь их кошачий скоп истязает жуткий неслыханный зверь. Но чудовищный зверь представлялся Бобке невнятно, лишь одним подшерстным дыбом от раздираемого слуха — потому он не уверился в нем. А прислушавшись к переливчатым воплям и поддержав непрерывно брешущего Мопеда своим озадаченным лаем, он вдруг смутно пересознавал, что вовсе это не от боли воет Капитон, а, что ли, наоборот — от истомы нутряного желания? — а может, уже сладостного достижения…
   От криков Бобка сам волновался, темная неизвестность кошачьей жизни манила его; хотелось тут же разобраться и пресечь ее нагло вопящую самостоятельность. Когда же вопли слышались рядом, у забора, да истошно натягивались и резко вдруг обрывались и Бобка различал бега, жгучее фырканье, суетливый Капитонов подвыв — он ревновал к этой жизни, сам чуял в себе ползущую истому, хотел, освободясь с цепи, найти ей утоление. Но тут Бобке чудился грохочущий сдвиг вагонов, звонкие замасленные колеса, и оголенно вдруг ощущалась забытая за зиму культя. Тогда он зло, остервенело гавкал от путаницы своих ощущений, чтобы только покрыть лаем кошачьи страсти.
   После ночи кусты просвечивались солнцем, ничего завлекательного там не было, лишь остатки шершавого снега. Являлся, как ни в чем не бывало, Капитон, изнуренной походкой, лишь слегка отряхивая лапки; хотя глаза его дышали зрачками, темным отмщением и запасом неутоленности. На веранде кот вспрыгивал на стул, под ласковую ладонь хозяев, сразу же под ней замурлыкивал, урча все громче, распущенней, до хрипа — как мясорубка, задавленная мясом, — и тут же с утомленным шкварчаньем смежал, будто гасил, свои крапчатые глаза. Потом он просыпался, до изнеможения, расстилаясь, потягивался, с подволакиванием задних лапок, вспоминал про еду, тут же требовал ее, а съевши кус мяса и залакав его молоком, становился медлительным, вялым и, угнездясь на уютной вмятине круглого стула, снова засыпал, причем голову разворачивал ушами вниз, чтобы подмять их и не отвлекаться дневными звуками.
   К вечеру отдохнувшие глаза Капитона опять чужели, а седые мохнатые ушки зыркали по сторонам, подозрительно что-то соображая, — и вскоре он опять исчезал.
   Впервые Бобка понимал разницу между своей привязной жизнью и вольным существованием Капитона. Он упрекал Капитона скулением, сердился, что тот теперь сам по себе — ночными тайными интересами, не подтверждает дружбу, не садится хотя бы днем в солнцепек рядом на чурбаке сообща чего-нибудь примечательного созерцать; или не глядит, как бывало, подолгу врозь от него, приятельски остерегая тыл дворового обозрения.
   Но прошла ранняя весна, и утих, присмирел Капитон, стал прежним, хотя Бобка постиг, что тот дружит с ним второстепенно — по успокоении от главных удовольствий.
   Снег везде осел, ссохся с грязью и под ней истаял, даже в долгой тени под крышей веранды, где его ухнула целая горка. Днем Бобка терпел прилив забытых желаний, а в поздние прохладные сумерки — непонятную грусть, щемящую горло так, что иногда он стесненно скулил. Стало тягостней одолевать службу, хотя культя не болела уже и не мерзла. Песьи голоса вокруг подтверждали его настрой, лай соседей звучал часто и изнывающе, а приблудные одиночки, пробегавшие иногда за забором, возбуждали бурный интерес.
   Однажды днем довелось наблюдать пару: соседку Асту и маленького Шматка. У Асты, видно, пробудилась охотка, она стала озабоченной, плохо отвечала за территорию — и Бобка услышал разницу: при встрече хозяев пролаивала двор небрежно, ее лай обрывался растерянным тявканьем, — и теперь вот выбралась на прогул. Первым наткнулся на нее Шматок; в одиночных бегах он отбился от станции и рыскал удачу в их приозерном поселке, — здесь летом наезжало много людей со снедью. Завидев Асту и унюхав ее сучью пору, Шматок игриво подпрыгнул на лапках. Он поовивался вокруг нее, снова и снова вытягиваясь на цыпочки, чтобы убедиться в своем везении. Аста, одуревшая от внезапной охотки, приняла Шматка всерьез. Она отвечала на его заигрывания легкими покусами, а откуснувшись, подолгу перенюхивала уличные метки, позволяя ухажеру растревоживать себя далее.
   Когда они в очередной раз пробегали мимо Бобкиного штакетника и Аста на миг остановилась, Шматок наконец воспрянул смелостью. Тут только Бобка и уяснил смысл их совместных бегов: вот что, оказывается, — в остервенелой доселе Асте проснулась самка… Запутанный клубок ощущений подкатил к горлу, и он громко взлаял. Он злился на парочку, что она глумится обоюдной охоткой у его забора, и хотел еще большего ее приближения, чтобы донюхать и на что-то решиться. Он отлаивал коротышку Шматка от недостижимой цели — тому впору целиком пробежаться под брюхом Асты — и бесился, что ошейник мешает доказать, что это он, Бобка, в самый раз для Асты. Отчаянно погавкав, Бобка натягивал цепь и, сжав уши, чтобы пригасить непрерывное тявканье Мопеда, прикрыв глаза, чтобы не отвлекал возмутительный вид Шматка, весь обращался в нюх. А вновь учуяв вероломную разнеженность соседки и плюгавую распаленность ее ухажера, медленно, задом, отступал и гавкал — ревниво, скандально, долго.
   Безысходный лай возбудил Бобкину память. Далекой прошлой весной он впервые прибился к своре. Сука была палевая, гладкая, с широкой мордой и темным чепраком на спине, а над глазами — ярко-рыжие подпалинки. Домогались ее, видать, не первый день; кобели чуяли, что вот-вот она должна уступить, и клокотали горлом, каждый на свой лад и риск. Мелкие кобельки вели себя молча. Верховодил тут Рыжий, самый крупный бродяга, прокармливающий большое тело силой и наглостью: когда ему не бросали из окон поезда, он отбирал съестное у других псов. Сука уже начинала ему покоряться; безотчетное веление подсказывало ей, что щенки от Рыжего будут способнее к жизни и с ними меньше будет хлопот. Но, молодая, непривычная, она все упрямилась, надеясь, что он отгонит суетливых кобелей.
   Иногда Рыжий удушал себя хрипом, растравливая ярость на очередного соперника. Лишь Понурого он побаивался, рычал на него учтиво, чтобы, во избежание тяжелой драки, тот к суке не подходил. И Понурый, уяснив четкие клыки Рыжего, не лез, но выжидал, надеясь на случай. Он осознавал свой одышливый возраст, свои гнилые зубы, затупленные долгими костьми; да и губы его висели как тряпки, и не хватало злобной силы на морде, чтобы поддернуть их для внятного обнажения клыков.
   В такой обстановке и застал их Бобка, чем усилил озабоченность Рыжего в устережении суки. Первый же Бобкин обнюх, дозволенный Рыжим, обошелся подкусом: сука сразу обернулась и взвизгнула, что она не потерпит постороннего ухажерства. И тогда Рыжий оттер Бобку плечом, заведомо дрожа губой, обращенной в его сторону. Бобка отступил, признав, что Рыжий выше его на половину овчарочьих ушей.
   Но дальше обстановка изменилась — на Бобкину удачу. Сейчас, наблюдая Асту со Шматком и изредка прикрывая глаза, чтобы перемучить в себе ревность, Бобка припомнил, что, когда он присоединился к своре, она рыскала в тающей низине под насыпью среди голых кустов. Но не успел он определиться в своре, как к станции подъехал и остановился поезд, полный проезжими людьми. Свора во главе с сукой потянулась туда, но, приблизившись к насыпи, все увидели, как с другой стороны накатывается товарняк — длинный скучный поезд с вагонами без окон. Свора скучилась перед ним в ожидании. Жаркая, тяжкая голова товарняка приближалась — под ней проминались рельсы со шпалами, а сквозь стекла смотрели два человека, — как вдруг псы дернулись от испуга. Это грохнул выстрел охотников, идущих от леса. Они, видно, разрядили ввысь последний патрон из ружья, чтобы, может быть, заодно попотешиться над дворняжьей свадьбой. Кобели кинулись врассыпную, и Бобка тоже. Но в следующий миг он заметил, как сука и один из мелких кобельков подались прямо в ту сторону, куда смотрели до выстрела: на невысокую насыпь и перед наезжающим товарняком — дальше к станции. Бобка мгновенно переключил сгусток испуганных сил в их сторону. Он едва прошмыгнул перед колесами гуднувшего тепловоза, и все трое пробежали мимо колес населенного поезда, мимо вокзального здания, мимо ждущего автобуса, и дальше через лужи пустыря на главную улицу. Издерганная вниманием и оглушенная выстрелом, сука бежала долго. Бобка быстро оттер от нее незначительного кобелька, а вскоре и пресек всякие надежды.
   И началось долгое Бобкино ухаживание за палевой сукой, приятное само по себе и желанное настолько, что Бобка забыл и про свой двор со службой, и про хозяев, и про вечернюю похлебку. Они миновали каменные дома главной улицы, где было небольшое оживление людей, покрутились немного у пустынного рынка и задней двери гастронома и устремились дальше. Бобка оглядывался, но оставшиеся за длинным поездом кобели не появлялись: то ли у них, напуганных выстрелом, пропало желание и перед съестным поездом вспомнился вечный голод, то ли товарный поезд долго не останавливался, и потом Рыжий не смог пронюхать следы мокрых лап на раскисшей земле. Палевая увлекла Бобку за собой до окраины и дальше в перелесок, где местами еще держался шершавый снег. Но к себе она не подпускала, помня главенствующее обхаживание Рыжего; она лишь не противилась, что Бобка сопровождает ее.
   Ближе к сумеркам Бобка стал навязывать ей себя — хваткого и проворного.
   Привыкая к Бобке, Палевая все же искала на земле следы утерянного Рыжего, но на станцию не возвращалась, боясь новых выстрелов. Они обежали стороной небольшое поле с частыми проблесками воды в канавках. Посреди ночи отдыхали на склоне мелкого оврага, где местами подсохла трава, сморенная от зимних морозов. Они и сами сморились на ней, прижавшись спинами.
   Пробудившись, сука положила на Бобкин бок свою широкую смирную морду. Со свежим рвением Бобка стал навязываться, и холод живота сразу покрыло теплом.
   Но Палевая все бежала дальше. Везде был смерзшийся мокрый снег, старый и колкий, или хрусткий ледок, или комковатая неприютная земля.
   В рассветных сумерках они наткнулись на насыпь железной дороги и потрусили вдоль нее в сторону станции. Теперь Бобка бежал рядом, не возобновляя попыток, довольный одной лишь верностью их долгого совместного бега. Он внюхивался в запахи, которые интересовали суку, и вслед ей отфыркивался от подозрительных и неприятных. Они перебежали асфальтовую дорогу, которая сама пересекала железнодорожные пути; в том месте стояла обитаемая будка с одиноким человеком и слышались равномерные короткие звоны, будто вместе с человеком засел большой грозный сверчок с огненными мигающими глазами. Уже остались позади первые домики среди голых садов, когда они наткнулись на глухой забор. Подниматься на насыпь дороги они не стали — там опасно прогрохотал поезд, — а нашли пролом.
   За забором оказалась территория со складами. Они пробежали вдоль эстакады; было тихо, сухой асфальт, и никого из людей. Они замерли бок о бок в неподвижности, слушали дальние шорохи пробуждения, ожидая, когда объявится для тепла солнце. Но раньше солнца Бобка ощутил тепло от трепетавшего бока Палевой. Он приник к ней в напоминании себя, но она увернулась, правда, ничуть не злясь, а лишь неведомо ища чего-то. Под одним настилом она увидела тюк рассыпанного мелкого тряпья, бросилась туда, прилегла и схватила в зубы первый же попавшийся лоскут. Бобка прыгнул за ней на мягкую кучу, припал вниз мордой, торопясь поднять ее. Но она не собиралась вставать, а обернулась к нему и сдавленно, озорно зарычала сквозь тряпку. Тогда Бобка и сам прилег против нее и ухватил зубами свободный конец, чтобы отобрать. Они принялись с увлечением теребить и натягивать тряпку, дергаясь головами.
   Бобка чувствовал усердную мокрую пасть Палевой, ее близкое дыхание, но не отвлекся: сейчас был важнее лоскут и тайный толк его отбирания. Несколько раз они роняли его, но, даже впопыхах затоптав лапами, каждый раз отыскивали в ворохе именно его — темный, усеянный белыми точками, зажеванный лоскут, который внезапно связал их, назло дерганому стремлению каждого единолично овладеть им.
   Палевая первой потеряла интерес. Она вдруг разжала челюсти, вскочила и пустилась от Бобки наутек. Но не успел Бобка отреагировать, как она, завернув по крутой дуге, так же быстро вернулась к нему — вернулась, чтобы с ходу припасть перед ним мордой и снова со всех лап броситься в круговой галоп. Так она пробежала перед озадаченным Бобкой еще и еще раз, пока он не понял ее встречного завлечения. Тогда он и сам вскочил, следя за ее очередной поспешной петлей. Но на этот раз она не вернулась. Над забором выглянуло солнце, и, застигнутая его лучами, она прижмурилась и усмирилась на месте. Она грелась в предчувствии, устав сопротивляться желанию. И Бобка угадал ее миг ожидания…Вскоре весь утренний четкий мир стронулся, поплыл в Бобкиных глазах; склонив ниже голову, он отрешенно прикрыл их…И неведомая сила скруглила ему спину, словно гнула его обратно в дощенячье положение — в состояние невнятной блажи, где нет болей, страхов и забот…
   Но вскоре их увидели одинокие утренние люди, проникающие на работу через дыру в заборе. Бобка растерянно заметался на месте, а сука, визжа и упираясь, хотела откусить его от себя. Но чем круче она изгибалась, тем сильнее охватывал его болезненный жомкий плен. Первые два человека прошли мимо со своими сумками, лишь посмеиваясь, а третий с размаху пнул между ними — видно, усмотрел смущающий людей срам.
   Оба — Бобка и сука — тоненько, с надрывом взвыли, чем сильнее растравили человека. Он не разобрал, кто из них кто — кто кобель, кто сука, — и стал винить обоих по очереди подкованной кирзовой ногой. Раздерганно крутясь, Бобка достиг забора и пролез в дыру, а сука не смогла переступить задом через перекладину. Человеку в сапогах стало неудобно бить, его отозвали на работу, и больше никто не появился.
   Они еще постояли, растерянно тоскуя, и вскоре сила наказания ослабла и избавила их друг от друга. Не мешкая, они разбежались по разные стороны забора, не перенюхавшись на прощание, едва оглянувшись.
   Тогда Бобка сразу зализал, успокоил себя — и зла не помнил. Но, по возвращении домой, Хозяин больно потрепал уши за ночное отсутствие, так что Бобка повинился сухим скрипучим скулением…Не помнил и теперь, когда отгавкивал Шматка от Асты, беспамятно хотел повторения той единственной услады, в которой чудесно растворяются все уныния и тяготы существования.
   Между тем Аста постепенно остервенилась. Она всерьез цапнула Шматка поперек взгорбленного хребта, чтобы тот прекратил свои бесполезные приставания и зря не корябался когтями. Но Шматок не мог остановиться. Теперь Бобка смутно понимал, что у крохотного Шматка есть свой собственный распаляющий жар — для него не меньший, чем для самого большого кобеля, — что и крохотному Шматку хочется самозабвенного утоления.
   Вскоре прибежал от озера Вэф, чапая по мокрой земле волосяными тапочками лап, — и Шматок отстранился от Асты, хотя Вэф его не прогонял. Вэф исполнил весь положенный порядок: полюбопытствовал, удостоверился, слизал с Асты следы чужого ухаживания и окропил ближайший столбик своей самостью. Вновь подойдя к Асте, он учтиво лизнул ее в уголок пасти, огляделся и махнул Бобке хвостом, потом еще раз лизнул — и сник. Стоя подле Асты, он ждал, когда объявится давнее желание, опресневелое от долгой житейской робости, — так что Бобке не пришлось лаем портить с ним дружбу. Пока Вэф ждал, рассеянно перенюхивая Астины интересы, прибежал еще один кобель, вольный прихарчеватель со станции. Тот вначале уважил Вэфа как вожака, может, долго отирающегося подле Асты, может быть, и близкого к покорению, но вскоре разобрался в ситуации, отрычал в сторону так и не проявившегося Вэфа и еще дальше — Шматка, и вскоре все четверо, с замыкающим Шматком, отправились за Астой в сторону станции.
   Вернулся Вэф скоро, часто дыша раскрытой пастью. Он поутешал Бобку своим закомпанейским присутствием на его замкнутой территории, даже полежал рядом, выкусывая блох на растревоженном теле и после темной густоты шерсти жмуря на солнце свои черные доброчтимые глазенки. Когда же Бобка тщетно извернулся к своим грызущим мучителям между лопаток (раньше он доставал их, широко, крепко расставив все лапы), Вэф услужил и ему: простриг своими резцами всю холку до спины. Нагостившись, ушел в свою бочку — отдыхать от лишних волнений.
   Но Бобка, не в пример Вэфу, не успокоился. Что-то затомилось у него внутри навстречу весеннему теплу и не хотело уходить обратно в равновесие существования. Ночью он слышал, как вернулась Аста. Случайным порывом донесло смесь станционных отметин и знакомых кобелей. Аста возилась в своей конуре, ухаживая за собой, тихонько скуля, — и Бобкина тяга затомилась еще сильнее.
   Все последующие дни он просительно гавкал и повывал, пока Мальчик не увидел, насколько пес захирел — даже цепь как следует не натянуть, — и не отпустил его днем с ошейника.
   Бобка похромал по улице, восстанавливая в памяти соседей и познавая на столбиках залетных чужаков. Дворняги за штакетником и далее породистые псы за глухими заборами склочно облаивали его медленный скок. Бобка сильнее закивал головой, пуще разгоняя свой инвалидский бег. Когда он допрыгал до конца улицы, передняя лапа у него подкашивалась и от судорожного кивания ныла шея. Мальчик, сопровождавший Бобку на велосипеде, увидел, что он и без лапы вполне устойчив, увлекся с соседским сверстником и укатил вместе с ним.
   Бобка уже устал, и тянуло назад в конуру — на отдых, на успокоительный привычный обзор. Но, с другой стороны, его манила станция и компания давних знакомцев; манила настолько, что забывалась ущемительная память в культе. И, передохнув, он терпеливо попрыгал за любопытным разнообразием жизни.
   Добравшись до трухлявого пня на обочине, от которого начиналась тропка, он хотел привычно свернуть, но вдруг затомился чего-то и присел. На него напало сомнение. Раньше он всегда бежал тропкой — так ведь короче! Что же теперь?
   Может, просто устали лапы. Бобка полежал у пня, пока не перестало шуметь дыхание, и, насторожив нюх, попрыгал по тропке. Вначале он услышал, а увидев, сразу вспомнил: ручей! Вот оно что — быстрое течение, валуны… Вода стремилась высокая, перехлестывая островочки камней. Бобка не стал даже примеряться к прыжку, а сразу попрыгал вдоль ручья к мостику.
   На станции бездомная свора сама пришла к нему на платформу, где он лег, свесив язык. Псы признали Бобку по запаху, но каждый подходил перезнакамливаться, как к новичку, а Понурый подолгу смотрел в сторону прихода поезда и оборачивался к Бобке, привыкая, потом присел рядом.
   Дважды прогремели проходящие поезда, и оба раза Бобка вскакивал и упрыгивал подальше от путей. Псы вздрагивали вместе с ним и озирались по сторонам, не понимая Бобкиной паники. Тогда Бобка доверился им и перестал пугаться, хотя культя все еще поджималась от тяжелого грома колес, пока куцый двойной перестук хвостового вагона не затихал вдали.
   Вскоре подошел населенный поезд с окошками, началась обычная суета проезжих людей. Взрослые мужчины трусили в домашней одежде к лотку у вокзального здания; вышло несколько тучных теток в шалях, их чемоданы посередке были окручены пояском.
   Вдруг к Бобкиным лапам свалился кусочек колбасы. Бобка понюхал, но, перед тем как есть, поднял глаза: из вагонного окна глядело умильное лицо девочки, болезно прихватившей зубками губу. Не успел Бобка облизаться после колбасы, как прилетел со стороны вагона пирожок, затем куриные косточки в свертке с целыми крылышками. Пирожок летел косо и упал перед Бичом; тот решил, что ему — и сразу съел. Сверток рассыпался между Бобкой и Понурым, и Понурый подобрался к косточкам, лишь убедившись, что Бобке перепал новый кусочек колбасы — на этот раз копченой, старой, с плесневелым налетом. Начали собираться вокруг Бобки остальные псы, те, что еще до прихода поезда потеряли к нему, долго лежащему на месте, интерес и уныло, почти без толку попрошайничали у других вагонов. Теперь они увидели, что вагон с хорошим угощением Бобка угадал верно. Окружили Бобку и некоторые проезжие люди. Они крикнули в окошки соседних вагонов, и оттуда принесли еще разной недоеденной снеди и даже целую костистую рыбку.
   Так для Бобки началась вторая, помимо дворовой службы, жизнь — едовая жизнь на станции. И она стала регулярной, как только сам Хозяин заметил его там: ведь он каждый день уходил куда-то в ту сторону работать. Он велел Мальчику отпускать Бобку ежедневно, чтобы тот больше бегал, много ел и стал бы на трех лапах сильным и ловким; но и наказывать его, если задержится.
   Вначале было неловко, Бобка стеснялся, как если бы его оставили лежать в гастрономе, где много шаркающего народу и недосягаемой еды, — но потом свыкся и являлся к дневному поезду как на необходимую службу. На платформе, обычно у середины поезда, где больше людей, он ложился, скрестив перед собой лапы, всегда культей вверх, и весь его горестный и достойный вид говорил, что он пострадал здесь, на железных путях, и, как потерпевший, требует теперь возмещения. Вставать или доползать до еды почти не приходилось: хватало и того, что падало рядом. А той еде, что пролетала мимо, станционные бродяги не давали пропасть, — и даже Рыжий учел Бобкину инвалидность, не смея отбирать его законное подаяние.
   С первых же дней на станции Бобка озаботился тягой какого-нибудь приятного знакомства. Незабываемая кобелья возня вокруг Асты и воспоминания о прошлой весне подталкивали его. Он принюхивался к каждому незнакомцу на станции; иногда, не дожидаясь встречной прыти, приближался к нему сам, но все были кобели, сами озабоченные разнообразием жизни и лучшей едой. Суки изредка учуивались издали, но, пока Бобка допрыгивал до них, там уже вился кобель быстролапее его, а то и целая свора, причем Бобку, видя его шаткость, оттесняли теперь и соперники помельче. Вначале Бобку подмывало тут же наказать неучтивца, но с первым же подскоком он осознавал свою слабую инвалидскую силу. Осознание вызывало смутную глухую боязнь, топорщилась на загривке шерсть, но чтобы соперник не подметил его растерянности и не бросился трепать его, Бобка угрюмо, угрожающе рычал. С каждой новой сукой отправлялись в изнурительные бега. Бобка поначалу держался в хвосте, даже иногда соперничал, но всегда потом отставал…Однажды, уже поздней весной, когда наконец и озерная вода проступила сквозь лед, Бобке суждено было встретить свою прошлогоднюю подругу. На окраине станции, по возвращении домой, он вдруг учуял запах, обеспокоивший память. Запах был в компании с другими, и Бобка пошел по следу, все сильнее возбуждаясь. Следы были свежие и вскоре привели на мусорную свалку, где дымила всякая ветошь. Бобка заглядывал сюда редко, как пес, имеющий свой призор — конуру и положенную похлебку.
   Как-то раз, в жаркую пору, он вывалялся в протухшей селедке. Тогда ему стало приятно в резкой пряности, к тому же притихли блохи, — но дома Хозяин наказал, перед каждым пинком поднося к носу свою домашнюю селедку, чтобы Бобка понял, за что, и через битье навеки раскаялся. И Бобка запомнил, впредь чурался свалок и помоек, а если и валялся на любимых запахах, то не слишком густых.
   Теперь он пошел между кучами отбросов и вскоре увидел суку и трех кобелей; один был чуть меньше него, остальные и вовсе незначительные. Приблизившись, Бобка заволновался — неужели это она, его первая, единственная сука? Такая же палевая, с темным чепраком… А когда она обернулась к нему после знакомства широкой мордой, Бобка узнал ярко-рыжие подпалинки над глазами. Он завилял хвостом как старый знакомец — что, встретив ее, он вспомнил давнее время жизни. Но Палевая его не признала; после Бобкиных щенят у нее, как видно, успели народиться и другие, осенние; они-то и затмили ее память.
   Мелкие кобельки почтительно разошлись, но средний уступать не стал. Он был юркий и дерзкий, остроухой породы, но не овчарочьей, а мельче, со светло-рыжей спиной и белым пушистым подгрудком. Чуть освоившись, Бобка рыкнул, давая знать, что пусть он инвалид, но потому, может, и озлобленный и знающий, а может, и со скрытым преимуществом. Но Остроухий не оробел, крутое колечко его хвоста не распустилось, не легло между ног. Он, правда, отскочил, но протяжно заворчал нутром, что он не сдался, а только оценивает Бобку и его скрытое преимущество. Тогда, ущемляя свой гонор, Бобка сам приблизился и удостоверил его. Тот опять не струсил, на знакомство ответил небрежно, при этом злостно повел ноздрями, а на заплясавшие под Бобкиной губой зубы предъявил свои, — хотя и не решился нападать на инвалида с его неуточненными силами. Бобка счел себя победителем — ведь во время обоюдо-равного огрызательства он был ближе к суке. Он расслабил губу и подался в сторону Палевой — ухаживать. Та исследовала новости свежесваленных куч. Бобка стал терпеливо помогать ей, подолгу останавливая нюх на обтрепавшейся человечьей одежде, на заскорузлых ботинках: быть может, Палевая вспомнит кого-нибудь из знакомых людей, живших в этих старых одеждах, а через память запахов — и его, позабытого Бобку…