Крафт тоже хотел узнать эту томительную истину — куда канула навсегда женщина, когда ушла за ветлой? Почему и куда она отдалилась, уйдя за ольхой? И как участвует во всем этом предшествующее ее исчезновению молчаливое взирание на то, как муж валит лес?
   Однако едва начатое движение ума было прервано двумя трагическими событиями, происшедшими этой весной в самом тихом округе. Был зверски убит десятью выстрелами в упор один из лесорубов. Он не был ограблен; никто не мог назвать каких-либо его личных врагов. А через несколько дней исчез известный всему округу ученый чудак, затворник и молчун. В эти дни начался лесосплав и поговаривали, не вознамерился ли чудак перейти реку по быстро плывущим бревнам. Их тихая река меняется в эти недели. Черная вода несется быстро, бурлит, и шум потока кажется грозной, враждебной речью, обращенной к тому, кто остановился на берегу. Если профессор оступился, его мигом утащило под сплотки.
   Но близость события к недавнему убийству невольно вела к зловещему предположению о втором преступлении, проделанном той же рукой, — возможно, рукой маньяка, поскольку здесь также не было признаков грабежа (дверь в доме ученого осталась невзломанной; деньги и небольшие ценности были на месте).
   Первый круг обследования связей пропавшего или погибшего не обнаружил возможных личных мотивов. В этом случае округ оказывался в опасности. Жители перестали ходить поодиночке, детей не отпускали из школы без взрослых.
   Крафт начал с лесоруба. Он немного знал покойного, веселого и добродушного отца пятерых детей. Жена его почти помешалась от горя, что редко бывало со здешними женщинами, сдержанными в радости и терпеливыми в несчастьях. Осмотр тела привел Крафта и двух криминалистов к выводу, что выстрелы сделаны были с близкого расстояния, вряд ли умелым и крайне взволнованным стрелком, — так, как если бы человек, привыкший решать споры силой — вплоть до силы оружия, — был страшно оскорблен покойным прямо здесь, на месте преступления.
   Крафт говорил с его родными и соседями. Мог ли покойный быть резок до крайних пределов? Они разводили руками: лесоповал, конечно, не разбивка клумб, тяжелая работа портит нрав и под горячую руку чего не скажется, но нанести такое оскорбление, за которое получить горсть пуль в живот?.. Все сходились на том, что вряд ли покойный был способен на такое — даже если бы его на то вызывали. Он знал меру и горяч был только в работе — полюбоваться, как плясал топор в его руках, как брызгала из-под него белая щепа, подходили иногда и те, кто сами не помнили, когда взяли первый раз топор в руки — раньше, во всяком случае, чем надели первые штаны. Ясно было, пожалуй, одно — лесоруб если и видел своего убийцу, то не ожидал выстрелов: топор был с ним, и, хоть пуля быстрее топора, что-то он попытался бы сделать, пока назревала ссора. А между тем топор так и остался воткнутым в березовый ствол.
   Перед Крафтом встала двойная задача — поиски убийцы и поиски трупа второго убитого.
   Он видел этого человека всего несколько раз в жизни. Однажды, лет пятнадцать назад, Крафт приехал сюда поздней осенью — без дела, разве что собрать последние грибы и за этим мирным занятием отвлечься от мучивших его тогда мыслей о планете Нереиде. Ему показали ученого — как местную достопримечательность. То ли сам Крафт чувствовал себя еще молодым, не успев приловчиться к своему уже надвинувшемуся вплотную среднему возрасту, но только ученый показался ему старым и, пожалуй, тяжело больным. Лицо, изборожденное глубокими складками, желтое, какого-то коричневого оттенка, ничуть не напоминающего загар. Когда спустя несколько лет он встретил его в городе с молодой женщиной, впечатление было — это Крафт хорошо помнил — совсем другим. Ученый преобразился. Исчезла седина — под действием удачной краски; волосы казались заметно погустевшими. Он был оживлен, смеялся, шел быстро, и ветер распахивал полы его легкого светлого пальто. Глаза блестели молодым блеском; показалось, что и кожа на лице разгладилась, а бросавшаяся в глаза желтизна пропала бесследно. Он читал тогда лекции в университете, и студенты ходили к нему толпой. И сразу в памяти Крафта всплыл отрывок слышанного в тот же год разговора. Слуховая память, обгонявшая у Крафта зрительную, восстановила фонограмму: говорили двое, один из них сетовал, что с ученым не удалось договориться о курсе лекций на осенний и зимний семестры, хотя условия предлагались очень хорошие. «Он и не торговалсяпросто отказался наотрез».
   То ли в эту зиму, то ли в следующую Крафт видел этого человека еще один раз, теперь уже последний, — и в наиболее плачевном состоянии. Крафт лежал тогда в городской больнице в связи с пустяковой операцией и уже шатался по коридорам, ища партнера для шахмат, когда прошел слух, что в отдельной палате лежит ученый и за ним усердно наблюдают врачи.
   Крафт узнал, что ученый несколько месяцев назад исчез из дома, предупредив соседку, что уезжает надолго. Никто не стал бы им интересоваться, но недели через три после Рождества его нашли в сторожке лесника на самом глухом участке здешнего леса. Казалось, он в глубоком обмороке. Сторожка не была протоплена, везде замерзла вода, непонятно, как не замерз больной. Привести его в чувство не удавалось, но сердце продолжало работать — слабо и ровно. Его перевезли в город. Прошла неделя, другая. Стало ясно, что он впал в летаргический сон. В городской больнице он находился уже второй месяц. Крафт видел его. Он лежал с вытянутыми, одеревенелыми руками и ногами и едва заметно дышал. Крафт вышел из больницы, а спустя месяц узнал от знакомого врача, что как раз на другой день после его выписки у больного появились признаки жизни. Он стал шевелиться, открывать глаза и через две-три недели уже полностью пришел в себя. Любопытно, говорил врач, что за время сна он почти не исхудал, тогда как животное, скажем, во время спячки теряет почти половину своего веса. Как оказался он в глухом лесу, а потом в избушке, пациент вспомнить не смог. Очень скоро он уже приступил к лекциям и, говорили, читал их с подъемом.
   Крафт составил список людей, встречавшихся с пропавшим периодически, и стал их опрашивать. Постепенно сложился облик человека способного, даже яркого, но, что называется, со странностями, с годами, видимо, усиливавшимися. Он жил в этом округе давно, сначала в городе, но лет десять назад купил дом на краю леса. Любил многочасовые уединенные прогулки, уходил далеко в чащу. Зимой его видели редко: последние годы он, видимо, проводил всю зиму в других краях, семьи у него не было, отчета в своих поездках никому не давал. Заметили, что последние годы чудак временами впадал в какое-то умственное оцепенение. Один из знавших его, наиболее старательно отнесшийся к вопросам Крафта, утверждал, что это состояние предшествовало, по его наблюдениям, долгим отлучкам.
   Крафт побывал в доме пропавшего и осмотрел его архив. Писем нашлось мало, в основном от женщин. Связи с ними были кратковременны — укладывались в два-три месяца. Крафт не обнаружил чьих-либо писем с угрозами или попытками шантажа. Переписка показывала, что общение с людьми с годами неукоснительно сокращалось — это подтвердили и расспросы. Собственных рукописей пропавшего нашлось немного — главным образом курс по электротехнике, в разных вариантах. Но отдельные листки, не имевшие никакого отношения к электротехнике, Крафт находил то на ночной тумбочке, то на кухонном столе. Это был повторяющийся рисунок — окружность с концентрическими кольцами внутри, и столбики цифр рядом. На некоторых листках обнаружились строки, похожие на строчки стихов, — так, по крайней мере, определил их Крафт. Это были черновые наброски — с зачеркиваниями, заменами слов — стихов о природе, к которым он уже успел присмотреться у известных авторов. То общее свойство таких стихов, которое Крафт все силился уловить и никак не мог, выступало здесь довольно ярко, но тоже не поддавалось определению.
 
В порыве милосердия березы
Все покрывают медною листвой.
Приветственное карканье воронье
И дятлов сострадательная дробь.
От тишины осенней не оглохни,
Не опади нечаянно с листвой.
 
   Рядом с последними строками был нарисован березовый крест.
   Тут новое событие отвлекло Крафта от изучения архива — из реки выловили охотничье ружье. Осмотр показал, что выстрелы в лесоруба сделаны из него. Но вот что озадачивало — обойма была полная, не хватало лишь одного патрона. И тут житель самого близкого к реке домика на том берегу вспомнил, что слышал одинокий выстрел на рассвете следующего дня после убийства. Что ж, сказал себе Крафт, если этим выстрелом пропавший был убит на берегу и сброшен в реку, тело его всплывет рано или поздно в низовьях, и он об этом узнает. Крафт решил сделать перерыв в расследовании дела, вернулся к своим выпискам из стихотворных сборников и стал понемногу их систематизировать. Постепенно собрался довольно любопытный материал. Люди, писавшие эти стихи, были по-разному ориентированы относительно годичного солнцеоборота. Одни шли с ним более или менее в лад, другие как-то боком. Третьи совершенно определенно двигались против часовой, или, вернее, годовой стрелки — увядали весной, расцветали осенью — только ей из всех времен года радовался уже упоминавшийся, признанный великим русский поэт. Крафт несколько раз перечитал уже читанное им стихотворение и особо отметил уверенность поэта, что осень полезна его здоровью — даже своим «русским холодом». Всякой осенью он всякий раз заново молодеет и в нем кипят желанья. Осень привлекала его точно так, как кого-либо, был уверен поэт, может привлекать обреченная на смерть больная туберкулезом барышня… Как и в первый раз, Крафт, читая об этом, пожимал плечами, но продолжал листать поэтические томики. Одни поэты писали как бы о себе, другие передавали это слишком тесное единение с природой своим героям.
   Особо выделял Крафт и даже понемногу начал классифицировать стихотворения — или отдельные их фрагменты — о деревьях.
   Тот же русский поэт описывал три сосны своего детства как родных и близких, и новую рощу, выросшую вокруг них за годы его отсутствия, видел как детей, как зеленую семью, зато вдали стоит одинокое дерево, уподобленное автором старому холостяку, — вокруг него по-прежнему пусто. Крафт увлекся и нашел еще более выразительное в избранном им ракурсе стихотворение у немецкого поэта. Там мощное хвойное дерево стоит также совершенно одиноко где-то на Севере, на голой вершине, его морит сон, оно сковано смерзшимся белым покровом.
   Эта застылость, обездвиженность, логически вытекающая из скованности дерева льдом и снегом, привлекла особое внимание Крафта. И в этом безрадостном состоянии дерево — это был скорее всего кедр — безнадежно и страстно мечтает о пальме, в безмолвной тоске произрастающей в некоей экзотической стране, надо думать, весьма и весьма далеко от крайнего, по-видимому, Севера, на неприступной и, по контрасту к ледяному покрову, накаляемой жарким солнцем Востока скале. Сила мужской неудовлетворенной любви к далекой и совершенно недоступной женщине, мощь роковых обстоятельств разила читающего это короткое стихотворение с убедительностью удара. Оно будто приоткрыло Крафту если не дверь, то щель в страну поэтических форм.
   Была еще поэма — снова русская, — называвшаяся не то «Зеленый шум», не то «Зеленый гул». Там изображался в певучих, по-видимому, стихах (переводчик с ними не справился) весенний лес, одевающийся в еще сквозящую зеленую дымку. Каждое дерево описывалось как живое существо, особенно любимая в той стране береза «с зеленою косой». (У другого русского поэта, уже XX века, дотошный Крафт позже нашел строчку о том, что он целует березку, как чужую жену.) Поэма была построена на какой-то неясной связи между пробуждением природы и поступками главной героини, совершающей нечто противоречащее ее спокойному тихому характеру (автор поэмы весьма уместно применял поговорку «воды не замутит», то есть не совершит ничего неожиданного и незаконного — как легкий ветерок, не возмущающий водной глади). И у задумавшего убийство из ревности мужа изменницы слабеет — под влиянием этой именно смутно ощущаемой им связи — воля к убийству, нож выпадает из рук.
   У того же поэта нашлось стихотворение о шестнадцатилетней девушке, находившейся тоже в живом единении с природой. Сосны приветливо машут ей вершинами — и, кажется, шепчут: «Усталый путник! Бро сайся скорей в наши объятьямы добры и рады дать тебе столько прохлады, сколько ты захочешь». Крафту чудилось теперь что-то зловещее в этом вкрадчивом призыве. Были там и такие строки: «Саша плакала, когда рубили лес, и до сих пор вспоминает его, не в силах сдержать слез». Далее шло подробное описание самой рубки. Строка о том, как бодро шел «труд человека» под песни, находилась, на взгляд Крафта, разумеется, сугубо рационалистический (он и сам допускал, что, возможно, плохо понимал язык поэзии), в резком и странном противоречии с тоном и деталями описания действа. Осины валились как подкошенные — так пишут о метко подстреленном человеке. С треском ломали сухие березы, упорные же дубы (кто не знает стойкости этого дерева!) корчились, когда их выкорчевывали. Крафт не раз наблюдал этот процесс и не мог не оценить верность глаза красноречивого поэта, подметившего впечатление мучительности. А описание гибели старой сосны уже разило садизмом, почти пыточной камерой: ее сначала подрубали, затем нагибали к земле арканом (приходил на память Восток, всадник на коне, преследующий бегущего человека и размахивающий арканом, готовым обвить плечи бедняги, чтобы тут же кинуть его наземь). А повалив, плясали на ней, чтобы она плотней прижалась в смертной истоме к земле. Сам поэт и прибегал далее к сравнению происшедшего с тем, как после победы враг топчет мертвого героя… Готовящиеся к гибели осины у него стонут, из срубленной березы градом льются прощальные слезы, а далее — луна заливает поверженный лес как поле сражения. Но и этого всего было мало суровому стихотворцу. Он дает волнующее описание этого поля сражения как «кровавого поля», где слышны стоны и проклятья раненых, к которым никто уже не подойдет, рисует срубленные деревья как поверженных солдат, озираемых взглядом уцелевшего, видящего, как ветер шевелит волосы мертвых бойцов…
   Когда-то в словах плачущей женщины — «Он любит меня без памяти» — ожила вдруг давно застывшая образность и подсказала Крафту разгадку семейной драмы. Сейчас стихи в школярски-добросовестном, как правило, переводе, молнией осветили вдруг сначала один, а потом другой день, ознаменованные злосчастными событиями.
   Крафт ясно увидел поляну и лесоруба, наметившего очередной ствол. Сквозь чащу к поляне бежит человек. Он бежит по тропе — и топот достигает чуткого слуха лесоруба. Лесоруб втыкает топор в березу и оборачивается, чтобы посмотреть на бегущего. Тот все ближе. Лесоруб узнает его по одежде, по движениям и, нимало не опасаясь, ждет, желая скорее понять, что же могло заставить человека бежать так быстро. Если волнение и овладевает им, то это волнение за семью. Не случилось ли чего? Но тут же он успокаивает себя — человек бежит с другой стороны, это бежит чужая беда. Когда он видит его лицо — уже поздно.
   Это уже, возможно, не лицо человека. Если раньше бегущему достаточно было скрывать от людей свой чуждый homo sapiens жизненный ритм, когда его отмывало все дальше и дальше от рода человеческого, то в эти дни промоина раздвинулась катастрофически. И в следующий миг настигает лесоруба его беда. А тот, кто стрелял, бежит, бежит дальше, не разбирая дороги. Его беда, или судьба, или природа бежит вместе с ним, и она непостижна большинству людей. Только несколько поэтов прошли с нею рядом, и в трактате великого восточного мыслителя встретил Крафт строки, отсвет которых ложится в его сознании на происшествие в лесу: «Когда человек родится, он гибок и слаб; когда он сух и крепок — он умирает. Когда деревья родятся — они гибки и нежны, когда они сухи и жестки — они умирают. Крепость и сила — спутники смерти. Поэтому то, что сильно, то не побеждает. Когда дерево стало крепко, его срубают». В это лето пропавший, возможно, впервые в жизни увидел рубку леса. В тот же день он и выпустил все десять пуль в лесоруба. В те дни сознание — или, вернее, то, что мы привыкли подразумевать под сознанием, — по-видимому, уже отказывало ему. Быть может, всегда, а может быть, только к этому времени он ясно разбирал иной язык.
   Зеленый шум, услышанный русским поэтом, был для него связной речью, обращенной прямо к нему, молящей или требующей.
   Ночь, наступившая после этого дня, осталась для Крафта темна. Но рассвет следующего дня он увидел ясно. Одинокая фигура на берегу. На реке лесосплав, лес идет ходко, без заторов. Человек прилаживает ружье дулом к себе, стреляет — и падает вслед за ним в одну из промоин, чтобы плыть вместе с мертвыми братьями.

…И ПОПУТНО

Гимнастический снаряд для интеллекта

   В конце 1940-х — начале 1950-х фантастикой называлось, в сущности, то, что сегодня именуется детективом. Какое-то изобретение, удивительное порождение технической мысли, а вокруг шпионы, выслеживающие и изобретение, и изобретателя.
   Библиотечка, издававшаяся очень хорошо в виде притягательных толстых томиков с таинственным плетением орнамента на переплете, сначала опрометчиво названная «Библиотекой фантастики и приключений», уже в следующем году была переназвана — «Библиотека научной фантастики и приключений». И любая фантастика вплоть до наших дней так и оставалась «научной» (в соответствии с идеологическим устройством общества). Под одинаковыми обложками оказались и «Таинственный остров», и повести Николая Томана, зловещим шепотом повествовавшего детям конца 40-х — начала 50-х о том, «что происходит в тишине». Помню, как в младших классах я читала его и его сотоварищей запоем, и уже некое сосущее чувство подсказывало: «Нет, ребята, все не то…» Уже посещало предвестие будущего понимания того, что бессознательно ощущал детский вкус. И однажды в шестом классе (прекрасно помню этот день!) я где-то вычитала, что человек за свою жизнь может прочитать столько-то (уже не помню сколько) десятков тысяч книг, не больше! Вот эта считаемость ужаснула. Одномоментно открылась простая истина: читая одну книжку, я лишаюсь возможности прочитать другую. И в тот же день дала себе слово: больше не читать ни страницы научной фантастики! Так я навсегда простилась с Томаном, и оказалось, очень надолго; филфак, конец 50-х, ужас и отвращение при мысли о том, сколько «советского» навсегда вошло в плоть и кровь в годы детского чтения.
   И опять наступил день (помнится, вскоре после защиты первой диссертации), и мой приятель-математик упомянул про каких-то фантастов. «Я фантастику с 6-го класса не читаю», — сказала я гордо. «Вот и напрасно», — и услышала три имени: Брэдбери, Лем, Айзек Азимов. А вскоре прочла три книжки с забытым чувством упоения. «Формула Лимфатера» Лема с того года лет 15-20 стояла у меня на самой главной рабочей полке — среди классиков отечественной филологии. Уподобляясь Шиллеру с его гнилыми яблоками, я брала ее с полки во время любой работы и прочитывала несколько страниц, неизменно меня наркотически вдохновлявших.
   Но чтение всех троих необыкновенно понравившихся мне фантастов имело еще одно последствие: в один прекрасный день я вдруг увидела, что пишу фантастический рассказ.
   И снова испытала упоение. Это была именно свобода творчества: о печатании я нисколько не думала. (Этот рассказ так и не опубликован, но зато — не могу не похвалиться — его ценит Люся Петрушевская!) В последующее десятилетие я писала примерно по рассказу в год, очень подчеркивая, что они «фантастические», а не «научно-фантастические». Их читали несколько моих друзей, и однажды Натан Эйдельман и Лева Осповат отняли их у меня и отнесли в журнал «Знание — сила». Там решили напечатать один рассказ, но название «Убийца» показалось недопустимо мрачным. Рассказ назвали «Пространство жизни», и с тех пор я регулярно получала бандероли с зарубежными антологиями фантастики, куда этот единственный напечатанный рассказ неизменно включался.
   В те же годы, когда мне открылась переводная фантастика, я все чаще слышала имя братьев Стругацких; но, подобно булгаковскому герою, думала: «Как будто я других не читал? Впрочем… разве что чудо?» Иммунитет детского чтения и детского зарока все еще действовал, тем более что жизненного времени, на все отпущенного, никак не прибавлялось. Но однажды, выкроив несколько часов, я все же прочла один роман, о котором говорили как о лучшем, — «Трудно быть богом» (как выяснилось вскоре, я опоздала, и знатоки и поклонники соавторов уже читали совсем другие, еще лучшие их романы). Честно сказать, главным было чувство несовпадения с тем, что вокруг об этом и других сочинениях этих авторов говорилось: мне казалось, что говорили о литературе, а это было размышление умных людей о многих вещах — поучительное и квалифицированное.
   Позже как-то уяснилось, что есть литература, а есть то, что носит условное наименование «научная фантастика», и это совсем другой род словесной деятельности, и судить его надо по другим законам.
   В 1968 году в тех же двух номерах журнала «Байкал» (1-й и 2-й), в которых публиковались главы из книги о Юрии Олеше Аркадия Белинкова (в это же время покинувшего страну), печаталась повесть Стругацких «Улитка на склоне» с туманным, но многообещающим предуведомлением критика: «…рассчитанная на восприятие квалифицированных, активно мыслящих читателей. Таких читателей в нашей стране очень много». И это была, конечно, чистая правда: страна наша очень большая, поэтому в ней всех много, а это удивительным образом постоянно забывают.
   Герой повести приезжал знакомиться с неким явлением — лесом. Он всматривался в него. «Неужели тебе никто из нас не нужен? Или ты, может быть, не понимаешь, что такое — нужен? »
   Это было самоощущение тогдашнего интеллигента, слышавшего из всех рупоров одно, в сущности, требование: умри скорей, не сделав ничего!
   Герой, так ничего и не узнав о лесе, становится — помимо собственного желания и воли — его директором. «Надо скорее что-то делать» — вот его первые мысли. Но что? «Демократия нужна, свобода мнений, свобода ругани. Соберу всех и скажу: ругайте! Ругайте и смейтесь… Да, они будут ругать. Будут ругать долго, с жаром и, поскольку так приказано, будут ругать за плохое снабжение кефиром, плохую еду в столовой… »
   Романы и повести Стругацких особенно любили, кажется, люди технических профессий. Узнавали в лицо с какой-то специфической «нашенской» радостью безнадегу нашенской жизни, и эта несколько истерическая радость оказалась вцепчивой, она не отпускает людей и сегодня. Радовались и тому, с какой свободой описывался интеллектуал, как прославлялось то могущество интеллекта, которому не было места ни в реальности, ни в рамках регламентированной, нефантастической отечественной словесности. (Вот еще почему так полюбили физики и химики Воланда — к всемогуществу этого сверхпрофессора подготовили читателя и братья Стругацкие.)
   Их герои-интеллектуалы нередко гибли, но не в безвестности, не в лагерной тьме, а как бы успев объявить о себе на страницах печати, и это, несомненно, помогало поддерживало дух интеллигентов, живущих в своем отечестве, где интеллект ежечасно попирался.
   В тогдашней печатной жизни не было ни экономической, ни социологической, ни исторической, ни философской, ни политологической мысли. В книгах братьев Стругацких искали читатели ответы на те вопросы, которые должны бы задать они профессионалам всех этих наук. В истории нашего общества 60-70-х годов XX века место этих книг будет со временем осмыслено. Но, пожалуй, можно рискнуть сказать, что они были тем своеобразным гимнастическим снарядом для интеллекта, который позволил многим их читателям сохранить саму способность к размышлению над закономерностями и случайностями социума, сохранить, может быть, готовность к будущему умственному усилию.
   Но задумываешься и о другом: не перегорала ли в радости узнавания, в аллюзиях на нашу неудобописуемую реальность сама психологическая готовность к будущему созидательному действию? Не растворял ли скепсис личную задачу ума и воли — построение того положительного миросозерцания, нехватка которого очевидна в самом воздухе этих — текущих — дней?

Свой инопланетянин

   Па переходе от пятидесятых годов прошлого века к шестидесятым польский писатель выпал на поверхность советской планеты и на глазах врос в нее, оставаясь инопланетным, но при этом интенсивно укореняясь и по ходу укоренения нас, советлян, чему-то все время обучая — ну, по крайней мере, принуждая невзначай, искоса взглянуть на примелькавшуюся жизнь.
   Это было именно вторжение — по названию рассказа в одном из самых ранних сборников («Вторжение с Альдебарана», 1960) — о стекловидных грушах, падающих на землю из космоса; о том, как ядро внутри такой груши «свободно принимает форму человеческих фигур, угла дома и даже кустарника» — прежде, чем все эти люди и предметы сгорят или обуглятся под ее воздействием. И когда любопытствующий юноша пытается узнать у профессора, с какой же целью ядро этого неземного организма, попавшего на землю, создает слепки объектов, где проходило его, так сказать, детство, — автор будто встряхивает нас что есть силы, чтобы мы наконец опомнились и хотя бы потупились перед чудом земной жизни, чудом ее воспроизведения, нисколько не более понятного нам, чем процессы в неземных существах. «— Извините, но дело вовсе не в этой груше, — сказал Хейнс. — …Эта проблема в такой же степени относится к растениям, животным, к людям — ко всем существам. В обычной жизни мы не задумываемся над нею, потому что привыкли к жизни, к нашей жизни, такой, какая она есть. И нужны были чуждые, другие для нас организмы, чтобы мы ее открыли заново — еще раз. — Ага, — нерешительно проговорил молодой человек, — значит, речь идет о смысле… — Безусловно, — подтвердил кивком Хайнс».