Страница:
Мы шли по улице Льва Толстого. Я вела под руку Марину Ивановну, а в другой руке держала стаканчик.
Я знаю вас всего пять минут, сказала Марина Ивановна после недолгого молчания, но чувствую себя с вами свободно. Когда я уезжала из Москвы, я ничего с собой не взяла. Понимала ясно, что моя жизнь окончена. Я даже письма Бореньки Пастернака не захватила с собою... Скажите, пожалуйста, тут она приостановилась, остановив и меня. Скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?
Стоит не стоит об этом я давно уже не рассуждаю. У меня в тридцать седьмом арестовали, а в тридцать восьмом расстреляли мужа. Мне жить, безусловно, не стоит, и уж во всяком случае все равно как и где. Но у меня дочка.
Да разве вы не понимаете, что все кончено! И для вас, и для вашей дочери, и вообще. Мы свернули в мою улицу.
Что все? спросила я.
Вообще все! Она описала в воздухе широкий круг своим странным, на руку надетым мешочком. Ну, например, Россия! Немцы?
Да, и немцы.
Не знаю. Я не знаю, захватят ли немцы Россию, а если захватят, надолго ли. Я и об этом размышляю мало. Я ведь мобилизована. Мобилизованным рассуждать не положено. Сейчас на моем попечении двое детей, и я за них в ответе. За их жизнь, здоровье, покой, обучение, веселье.
Я рассказала ей, как, когда пароход наш еще совсем недалеко отплыл от Москвы и качался, весь темный, в черной тьме, неподалеку от какой-то ТЭЦ, немцы налетели на ТЭЦ и начали бомбить. Бомбили они не пароход, не нас, а ТЭЦ, но бомба легко могла угодить и в нас. При каждом взрыве пароход вздрагивал весь, от носа до кормы весь, вместе с нами. Я держала Женю на коленях, а Люшу за руку. Сказать по правде, боялась я отчаянно. Жила от вздрога до вздрога. Вспоминались слова Хемингуэя из романа Прощай, оружие!": Сиди и жди, когда тебя убьют... Сидела и ждала. Насколько легче бойцам в окопах, думала я тогда. У них в руках винтовки, а не детские руки. Дети же не боялись, потому что привыкли верить, что если Ида и я рядом, то ничего худого случиться с ними не может. В темноте я читала им на память пушкинского Гусара. Собственно, читала я для Люши это ведь совсем не для четырехлетних! но Женя заливался хохотом, хохотал до слез, я еле удерживала его у себя на коленях, хохотал так буйно, так безудержно, что даже взрослые, совсем не расположенные смеяться, и те в промежутках между разрывами смеялись (не над Гусаром, над Женей). Сейчас и он и Люша знают уже всего Гусара наизусть. Четырехлетний Женя, ростом прекрохотный, с полуторагодовалого, а говорит длинными, законченными фразами, десятилетнему впору. В Чистополе хозяйские мальчики (двенадцати и четырнадцати лет) смотрят на него, как на дрессированного лилипута, ходят за ним по пятам, а ончитает им:
Понюхал: кисло! что за дрянь!
Плеснул я на пол: что за чудо?
Прыгнул ухват, за ним лохань,
И оба в печь. Я вижу: худо!
Гляжу: под лавкой дремлет кот;
И на него я брызнул склянкой
Как фыркнет он! я: брысь!.. И вот
И он туда же за лоханкой.
Я ну кропить во все углы
Сплеча, во что уж ни попало;
И всё: горшки, скамьи, столы,
Марш! марш! все в печку поскакало...
Понюхал: кисло! что за дрянь! это стало теперь поговоркой у Люши и Жени, сказала я Марине Ивановне.
Она слушала меня безо всякого интереса. Так подошли мы к моей избе. Я предложила ей зайти, взглянуть на детей, но она сказала: Нет, я лучше покурю на завалинке, и села у наших ворот курить.
Стакан с медом встречен был ликованием. Оказалось, Ида выстояла в очереди керосин, и дети были накормлены настоящим обедом: щи и макароны. Ида попробовала накормить и меня, но от усталости я совсем не хотела есть: проклятая базедова и после операции давала себя знать слабостью, сердцебиениями. Прилечь бы! Я высунулась в окно и предложила Марине Ивановне пообедать.
Нет, нет, сказала она, пахнув на меня папиросным дымом. А вы будете заниматься своими детьми еще не очень долго?
Я переменила Жене компресс, измерила ему температуру. Слава богу, почти нормальная. Наскоро спросила у Люши английские слова, которые были заданы ей по книге Through the Looking-Glass эту книгу (продолжение Алисы в стране чудес Carroll'a) сунул мне на прощание в чемодан Корней Иванович. Все это я делала дурно, торопливо, наспех меня подстегивало нетерпение Цветаевой.
Под укоризненным Люшиным взглядом я вышла на улицу. Марина Ивановна сидела, прислонившись к стене, а рядом с нею разложены клубки шерсти: белый, голубой, желтый. Я никогда таких не видывала. Словно это не шерсть, а нежный склубившийся дым клубки, пушистые, мягкие, так и просились в руки, их так и хотелось гладить, будто цыплят, котят. Марина Ивановна вскочила, бросила папиросу в сторону, клубки засунула в свой мешочек и снова взяла меня под руку.
Я повела ее на улицу Бутлерова. (Великий русский химик родился в Чистополе.)
Дети, дети, жить для детей, заговорила Марина Ивановна. Если бы вы знали, какой у меня сын, какой он способный, одаренный юноша! Но я ничем не могу ему помочь. Со мною ему только хуже. Я еще беспомощнее, чем он. Денег у меня осталось предпоследняя сотня. Да еще если б продать эту шерсть... Если бы меня приняли в судомойки, было бы чудесно. Мыть посуду это я еще могу. Учить детей не могу, не умею, работать в колхозе не умею, ничего не умею. Вы не можете себе представить, до какой степени я беспомощна. Я раньше умела писать стихи, но теперь разучилась.
(Разучилась писать стихи, подумала я, это, наверное, ей только кажется. Но все равно дело плохо. Так было с Блоком... незадолго до смерти.)
3
Мы шли по набережной Камы. Набережная это просто болото, с перекинутыми кое-где через грязь деревянными досками. Мы то и дело отцеплялись друг от друга и шля порознь я впереди, она за мною. Но в одном месте доски сдвоены, и мы снова оказались почти рядом. Слова Марины Ивановны напомнили мне о беспомощности Анны Андреевны в последние годы я близко наблюдала ее быт в Ленинграде. Где-то она теперь, Анна Андреевна? Что с ней? Что с Ленинградом? Мне бы Люшу и Женю доставить своим родителям, а самой туда там мое место. Уехала ли из Ленинграда Ахматова? Кто сейчас возле нее? Увидимся ли мы когда-нибудь?
(Откуда мне было знать: и двух месяцев не минует, как Анна Андреевна приедет сюда, в Чистополь, поселится у меня, и я поведу ее этой же дорогой, по этим же доскам, и скажу: Вот здесь я шла с Мариной Ивановной. И умолкну, вспомнив продолжение.)
Одному я рада, сказала я, приостанавливаясь, Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.
По-че-му? раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.
Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.
Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.
А вы думаете, я могу? бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?
Я вовсе не думала, что она может. Я просто выговорила вслух весьма некстати! постоянную свою тревогу. Я и сама не могла бы не будь со мною Иды, ее крестьянской выносливости, ее крестьянских умений (Ида была раскулаченная финка из-под Ленинграда). Не будь у меня денег Корнея Ивановича и прочной надежды, что он вытащит нас отсюда раньше, чем Кама станет, вызовет куда-нибудь, где найдется для меня самостоятельный заработок.
Полминуты простояли мы молча, Марина Ивановна тяжело дышала после крика потом двинулись дальше. Мне было стыдно: она так нуждалась в полноте участия! а я, своей мыслью не о ней, причинила ей боль. Мы свернули с набережной в узкую улицу. Нравилось мне это место более других: чище.
Вот и Бутлерова, сказала я.
Какая ужасная улица, сразу отозвалась Марина Ивановна. Я не могу туть жить. Страшная улица.
Хорошо, поищем другую. Но сейчас зайдем на минутку к моим знакомым, Шнейдерам. Посоветуемся. Вам они будут рады, за это ручаюсь. Они уже огляделись вокруг посоветуют, где искать.
Ручалась я за Шнейдеров Михаила Яковлевича и жену его, Татьяну Алексеевну Арбузову, с полной ответственностью, хотя знала их мало или, точнее, недолго. С Михаилом Яковлевичем познакомилась я в 1939 году в Крыму, в одном из туберкулезных санаториев, где умирал и вскоре умер мой молодой друг, поэт и критик. Мирон Левин. Там лечился тогда и тяжко больной Михаил Яковлевич. (Специалист по кинодраматургии.) Он был чуть не вдвое старше Мирона, а потому и туберкулезный процесс развивался у него медленнее. Там, в уходе за Мироном, мы и подружились. Потом я уехала в Ленинград, и встретились мы снова уже во время войны, 28 июля 41-го года, на пароходе. Здесь он познакомил меня со своей женой, Татьяной Алексеевной (в прошлом женой Арбузова, в будущем Паустовского). И Михаил Яковлевич и Татьяна Алексеевна в трудном нашем пути поразили меня своей сердечностью, а Татьяна Алексеевна к тому же энергией, спокойствием и физической силой. По правде сказать, если б не она вряд ли благополучно завершилось бы наше путешествие. В Нижнем, при пересадке на другой пароход, оказалось, что даже с помощью Иды она тащила на спине н в руках все наши веши, да и Люша несла один чемодан ни я, ни дети не в силах выбраться вместе с толпой в сквозь толпу с парохода на берег. Два потока выходивших и валом валивших навстречу крутили нас, толкали, швыряли. Я беспомощно моталась на нетвердых ногах, прижимая к себе Женю н держа за руку Люшу. (Сколько я видела потом в Ташкенте детей, потерявшихся при таких пересадках! Не под бомбами даже, а попросту в дороге! Станция, вокзал, приставь... Детей, разлученных с матерями на годы, а порой навсегда.) Вот тут и пришла мне на выручку большая, сильная, добрая Татьяна Алексеевна. Хотя она ничего не давала нести своему больному мужу, хотя сама волокла на плечах тяжелый тюк, она вырвала у меня из рук Женю, вышла на берег, передала его Иде и еще раз успела вернуться на наш пароход и вывести за собой сквозь толпу на берег меня и Люшу. А ведь суда как эшелоны двигались в ту пору без расписания, и каждая лишняя минута могла обернуться для нее разлукой с мужем.
И в Чистополе, в заботах о больном, харкающем кровью Михаиле Яковлевиче, она находила время и силы, чтобы забежать к нам и преподнести то мыло, то коробок спичек, то леденцы. Жили Шнейдеры бедно и трудно, надеяться тут на какую-нибудь работу и им было нечего, но я ни разу не слыхала от них ни единого жалкого слова.
Итак, я твердо знала, что веду Марину Ивановну к людям сердечным и деятельным, но и я не ждала такого приема, какой они оказали ей. Татьяна Алексеевна сразу и не без торжественности поблагодарила меня за то, что я привела к ней столь дорогую гостью. Вею жизнь мечтала познакомиться с Мариной Цветаевой, сказала она и точно пароль прочитала строку: У меня в Москве купола горят... Освободив Цветаеву от пальто и мешочка и усадив ее за стол, Татьяна Алексеевна спросила:
Скажите, Марина Ивановна, как вы могли в 16-м году провидеть близкую смерть Блока?
Думали человек!
И умереть заставили.
Умер теперь. Навек!
Плачьте о мертвом ангеле!
Откуда взялось у вас такое предчувствие?
Из его стихов, конечно, ответила Марина Ивановна. Там все написано.
Через десять минут на столе, застланном ослепительно белой наволочкой (в комнате все сверкало, как в хорошей больничной палате: Татьяна Алексеевна, добиваясь антисептики, мыла пол и окна ежедневно), на столе стояли: кипящий чайник, аккуратными ломтями нарезанный черный хлеб и, вместо сахара, леденцы. Марина Ивановна пила большими глотками чай, отложив папиросу, а Михаил Яковлевич, умоляюще глядя на нее блестящими больными глазами, просил ее курить, не стесняясь его непрерывного кашля. Спокойно, весело, плавно двигалась по комнате полная, светловолосая Татьяна Алексеевна, расставляя раскладушку и расправляя простыни. Ни в какое общежитие мы вас больше не пустим, говорила она. Там грязно и тесно. Вы будете у нас читать стихи, потом обедать, потом спать. Утром пойду с вами вместе искать комнату поближе к нам, у меня на примете их несколько. Я здесь уже всех хозяев изучила... Стихи будете нам читать о Блоке, это мои любимые, а потом какие хотите... А найдем комнату пропишетесь и съездите в Елабугу за сыном.
Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. Я же, глядя на нее, старалась сообразить, сколько ей может быть лет. С каждой минутой она становилась моложе.
Вы встретили меня с таким благородным радушием, сказала Марина Ивановна, обращаясь к хозяевам дома, что я чувствую себя обязанной рассказать вам свою историю.
Начало неудачное, подумала я. Они как и я отлично знают, что Цветаева зачумленная. И не по неведению встретили ее столь радушно.)
Новыми для меня в ее истории были: отчетливость в произнесении слов, соответствующая отчетливой несгибаемости прямого стана; отчетливая резкость внезапных движений, да еще та отчетливость мысли, с какой она, судя по ее рассказу, понимала, как жестоко заблуждаются муж и дети, жаждущие возвратиться на родину. Там понимала, каково здесь.
Сергей Яковлевич принес однажды домой газету просоветскую, разумеется, где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями, приборы сверкают; посреди каждого стола горшок с цветами, Я ему говорю: а в тарелках что? А в головах что?
Спрашивала она уже не у Сергея Яковлевича, а, скорее, у нас, и эти настойчивые что?, нарушая мерность речи, выскакивали из ее уст с оглушительной внезапностью, как из бутылок пробки. А в будущем что?
Она досказала свою историю до дня ареста дочери, а затем мужа, то есть до осени 1939 года. Произнесла последнюю фразу скороговоркой и умолкла. И, когда она умолкла, ни один из нас не решился просить о продолжении. Жестокостью было бы заставить ее договаривать.
Прочитайте стихи к Блоку, попросила Татьяна Алексеевна.
Старье. Не хочу. Я вам прочитаю Тоску по родине. Я смотрела не на нее, а в окно. Не видя, лучше слышишь.
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно всё равно
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне всё равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной непременно
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским, медведем, без льдины.
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться мне едино,
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично на каком
Непонимаемой быть встречным!
Тут она замолчала. Это Мне безразлично на каком произнесено было с великолепным презрением. Вызывающе. Со страстной надменностью. Стихотворение оборвала внезапно, словно недокуренный окурок отбросила.
Не хочу. Простите меня. Я вам вечером почитаю что-нибудь другое, например, Поэму Воздуха. Вы, верно, совсем не знаете моих поэм?
Нет, мы не знали. Что поэмы! В то время мы не знали девяти десятых Цветаевой. Не знали Стола. Не знали Куста. Не знали Попытки ревности. Не знали совсем не знали! ее гениальной прозы. Все это, украденное у нас, хранившееся за тридевять земель, на протяжении десятилетий доходило только до редких избранных, а в самиздат и в печать начало пробиваться украдкой, урывками лишь во второй половине пятидесятых годов.
И только тогда, в пятидесятых, услышала я конец Тоски по родине и поняла, почему в отчаянье, в Чистополе, она не пожелала прочитать нам дальнейшие четверостишия. Ведь там, после всех неистовых отречений, после всех не, содержится в последнем четверостишии как бы некое да, утверждение, признание в любви.
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё равно, и. всё едино.
Но если по дороге куст
Встает, особенно рябина...
если встает на пути рябиновый куст, то вместе с ним, вопреки всему выкрикнутому выше встает и тоска по родине, та самая, которую она столь энергично и презрительно только что объявила разоблаченной морокой.
Пока Цветаева читала, я пыталась понять, чье чтение вспоминается мне сквозь ее интонации. Вызов, властность и какое-то воинствующее одиночество. Читая, щетинится пленным царственным зверем, презирающим клетку и зрителей.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне без-раз-лич-но на каком
Непонимаемой быть встречным!
Вспомнила! Маяковский. Когда-то, в детстве, в Куоккале, я слышала Маяковского. Он читал моему отцу Облако в штанах. И так же щетинился пленным зверем диким, не усмиренным, среди ручных.
Она обещала почитать еще не сейчас, а попозже. Условились мы так: сейчас я пойду на телеграф и дам телеграмму в Елабугу ее сыну. Она продиктовала мне адрес и текст: Ищу комнату, скоро приеду. Потом зайду в общежитие, разыщу там некую Валерию Владимировну (Марина Ивановна ночевала в одной комнате с ней). и предупрежу ее, что сегодня Цветаева ночевать не придет. Пока Марина Ивановна будет отдыхать на раскладушке у Шнейдеров, Татьяна Алексеевна наведается неподалеку к знакомой хозяйке узнать о комнате. А в 8 часов вечера снова приду я и тогда Марина Ивановна прочтет нам Поэму Воздуха. Я же прочту последние из мне известных стихов Пастернака. (В Переделкине Борис Леонидович подарил Корнею Ивановичу Иней, Сосны, Опять весна. Я тогда же переписала их в свою тетрадь и, уезжая, взяла с собою.)
На почте телеграмму я отправила быстро, а вот в очереди до востребования простояла долго. На моих глазах редкие, редчайшие счастливицы получали треугольник или квадратик, а большинству и мне W ничего, ни от кого, ниоткуда. Это беэвестие, это молчание оно было красноречивее любой сводки. Ведь не могли же все умереть сразу или все забыть меня сразу! Молчание означало: всюду на нашей земле несмолкаемый грохот, Бомбы, пули, гранаты, орудия, танки.
4
Я вышла с почты, оглушенная неудачей. Я так ждала тогда вестей, а их не было. Я еще не понимала в ту пору, что безвестие великое благо. Когда я выбралась, наконец, из Чистополя и вести градом посыпались на меня, они были такие: мой младший брат, Женин отец, убит под Москвой. Мой первый муж, Люшин отец, погиб в Ленинграде. Мои киевские родные, спасаясь от немцев, выехали из Киева с последним эшелоном иначе погибнуть бы им в Бабьем Яру! но гибель в виде тифа настигла их в пути: старики умерли на вокзальном полу маленькой железнодорожной станции. Мой Ленинград обстреливаемый, взрываемый вымерзал, вымирал, превращался в город-морг.
...Покинув почту, я с трудом припомнила, куда собиралась. Да, Марина Ивановна просила зайти в общежитие и там предупредить, что ночевать она останется у Шнейдеров. Но в общежитие мне идти не понадобилось: у дверей почты я встретила Валерию Владимировну и передала ей поручение. Она же в ответ сообщила приятную новость: Зинаида Николаевна Пастернак намерена приобрести у Марины Ивановны за 200 рублей клубки шерсти [*].
Я поплелась домой. Признаюсь, меня туда не тянуло. В Чистополе меня удручала грязь. Нашу комнату мы кое-как обороняли, но двор, но кухня, но хозяйская половина избы! На потрескавшихся от зноя досках забора всегда сидят, лениво перелетая с места на место, жирные зеленые мухи. Ими, словно гнойниками, усеян забор. Во дворе грязь по колено: спасают досточки. Хлев сотрясается: это несчастная грязная корова чешет себе спину о стенки, будто не корова она, а свинья. Хозяйка надаивает молоко в грязный подойник. В кухне висят полотенца и не какие- нибудь, а вышитые, но хозяйские сыновья отирают о них не только руки, но, случается, прибегая со двора, и ноги. Обижаться грех: хозяева дружат с Идой, ласковы с детьми, мальчики угощают Женю и Люшу то морковкой, то репой прямо с огорода, но грязь, грязь наводит на душу тоску и уныние.
Стыдись: ведь это не кровь, а всего только грязь! Черная липкая грязь, а не кровь, уходящая в землю или лужами стынущая на камнях и асфальте.
Возвращаясь домой, я на набережной увидала старуху. Она стояла крестясь. Я посмотрела кругом: нет, церкви тут нет. Старуха молилась почтовому ящику. Упала перед ним на колени. (Он приколочен к прогнившему столбу.) Сыновья? Четверо сыновей под пулями неведомо где или один-единственный? Она хваталась руками за столб, пытаясь встать. Я помогла ей подняться. Провалившиеся глаза с черными обводинами глаза, обезумевшие от ожидания. Похожи на те в тюремных очередях.
Дома благополучие. Я проглотила холодные макароны. Ида играет с хозяйкой в карты, и Женя, в шерстяных носках и с компрессом на шее, крутится возле. Люша занята штопкой: натянула чулок на большую деревянную ложку хозяйкин подарок. Мы уселись с ней рядом на лавочку. Но пробыли одни мы недолго: Люша издали увидела шагающего к нам Петра Андреевича Семынина.
Он двухголовый! Мама, смотри! у него две головы! По нашей улице, к нашей избе, шел мой приятель, поэт Петр Андреевич Семынин, не взятый ни в армию, ни в ополчение из-за болезни глаз. Он нес на плечах своего маленького сына. Опустив Сашу на землю, сел рядом со мною. Кто-то сказал ему, что я повела Цветаеву искать комнату, и он зашел спросить, отыскалось ли что-нибудь. Я рассказала, как обстоят дела.
Знаете, на кого вы похожи? сказала я. Небритый, загорелый дочерна, да еще в черной рубахе с закатанными рукавами? Вы, когда несете вашего златокудрого красавца, похожи на ворюгу-цыгана, укравшего городского мальчика. Уж очень красив. Маленький лорд Фаунтлерой не иначе. Только вот кружевного воротника не хватает и бархатной курточки.
Саша, молча выпросив у Люши деревянную ложку, молча колотил ей по скамье. Красивее ребенка я не видывала. Золотые кудри. Белое нежное лицо. Черные глаза, черные брови под золотыми кудрями и черные ресницы в пол-лица. Петр Андреевич не улыбнулся в ответ.
Что, сводка опять плохая? спросила я.
Он кивнул.
Такая, как вчера?
Хуже.
Потом он рассказал мне о заседании Совета эвакуированных он, оказывается, член Совета и был там. Сначала вызвали Марину Ивановну она была приглашена заранее и попросили объяснить, почему она хочет переселиться из Елабуги в Чистополь? Семьнин считал этот вопрос бесстыдным, издевательским. Ведь мы не следственные органы, не милиция, ведь это уже не вопрос, а допрос! повторял он мне. Какое кому дело, почему и где она хочет жить? Марина Ивановна отвечала механическим голосом, твердила одни и те же заученные наизусть слова: "В Елабуге есть только спирто-водочный завод. А я хочу, чтобы мой сын учился. В Чистополе я отдам его в ремесленное училище. Я прошу, чтобы мне предоставили место судомойки... Она ушла, и мы приступили к обсуждению. Прочли вслух письмо Асеева: поддерживает просьбу Цветаевой. Потом самым мерзким образом выступил Тренев. Сообщил, что у Цветаевой и в Москве были, видите ли, иждивенческие настроения... Да ведь она, не покладая рук, переводила! Потом счел нужным напомнить товарищам, что время, видите ли, военное, а муж Цветаевой, видите ли, арестован и дочь тоже; и опять время военное, бдительность надо удвоить, все они недавние эмигранты, муж Цветаевой в прошлом белый офицер. Если правительство сочло нужным отправить Цветаеву в Елабугу, то пусть она там и живет, а мы не должны вмешиваться в распоряжения правительства... Омерзительная демагогия. Меня тошнит до сих пор. При чем тут правительство? При чем военное время? Это просто Литфонд решил, что Чистополь переполнен, и начал заселять литераторами следующий город... Очень толково возражали Треневу Борис Абрамович Дерман, Вера Смирнова, ну и я сказал несколько слов... Потом проголосовали. Тренев остался в ничтожном меньшинстве, почти все голосовали за.
Петр Андреевич встал и снова поднял Сашу на плечи. Маленький лорд Фаунтлерой ни за что не хотел отдавать Люше ложку молча, но неколебимо.
Отдал наконец.
Мы с Люшей проводили обоих до угла.
Хорошо, что вы были там, сказала я Петру Андреевичу на прощание. Помогли управиться с Треневым.
Все равно тошнит, ответил Семынин.
Посидев еще немного с Люшей, я прихватила стихи Пастернака и отправилась к Шнейдерам. Кроме стихов я несла Марине Ивановне добрую весть: найдена покупательница на ее клубки. Но у Шнейдеров, куда я пришла ровно в 8, ждал меня, к моему удивлению, неприятный сюрприз: Марины Ивановны там не оказалось. После моего дневного ухода она полежала там, отдохнула, пообедала, а потом заявила вдруг, что ей надо с кем-то срочно повидаться в гостинице. Татьяна Алексеевна ее проводила. К 8 часам Марина Ивановна обещала вернуться и заночевать. Не заблудилась ли на обратном пути? спросила я. Нет, она сказала, ее проводят.
Ждали мы до половины одиннадцатого. Михаил Яковлевич в пижаме лежал на своей коечке. Температура выше 38. Татьяна Алексеевна раза два выходила навстречу. Я видела, что Михаилу Яковлевичу невмоготу: красными пятнами жара пылало изможденное лицо. Мне было пора. После десяти в Чистополе глубокая ночь. Мы условились так: сейчас я уйду, а утром сбегаю в общежитие и узнаю: все ли благополучно, воротилась ли туда ночевать Марина Ивановна? И извещу Шнейдеров.
Утром я отправилась рано. На пороге общежития встретила меня та же Валерия Владимировна. Встретила словами:
А я к вам.
Марина Ивановна ночевала в общежитии. Утром уехала срочно в Елабугу. Решила так: перевезти сына в Чистополь, комнату искать вместе и, найдя, окончить дело с Тверяковой.
Что ж, это разумно, писала я Татьяне Алексеевне, посылая к ней Люшу. Сын лучше, чем мы, поймет, какая комната им нужна.
...Насколько я могу рассчитать, уехала Цветаева из Чистополя в Елабугу 28 августа. А через несколько дней все на той же почте, в очереди к тому же окошечку, услышала я страшную новость: приехал из Елабуги сын Марины Ивановны, Мур, явился к Асееву с письмом и сказал:
Мама повесилась.
5
Марина Цветаева покончила с собой, как известно, 31 августа 41-го года.
Я сделала свою запись о встрече с ней уже после известия о гибели, 4 сентября. И четыре десятилетия в ту свою тетрадь не заглядывала. Так, иногда, если заходил при мне разговор о Цветаевой, рассказывала, что вспоминалось. Очень запомнила я мешочек у нее на руке. Я только потом поняла он был каренинский. Из Анны Карениной. Анна Аркадьевна, когда шли и шли мимо нее вагоны, сняла со своей руки красный мешочек. У Цветаевой он был не красный, бесцветный, потертый, поношенный, но похожий. Чем-то не знаю, чем похожий. В Чистопольской моей тетради, после известия о самоубийстве, так и написано: Я увидела женщину с каренинским мешочком в руках.
Перечитать старую тетрадь и вспомнить все досконально и по порядку побудили меня два документа. Один напечатанный, другой нет.
Начну с напечатанного.
Попалась мне в руки книга, выпущенная в Париже, под редакцией Г. Струве и Н. Струве в издательстве YMCA-Press: M. Цветаева. Неизданные письма. Привожу отрывки из Записной книжки Марины Ивановны со страниц 629 631.
Возобновляю эту записную книжку 5 сент. 1940 г. в Москве.
О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего себя, своей головы, если эта голова так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами крюк...
Тут остановимся. Повторим: ...я год уже (приблизительно) ищу глазами крюк...
Запись сделана 5 сентября 1940 года. Что же такое год назад? 27 августа предыдущего года была арестована дочь Цветаевой, Ариадна, Аля, а 10 октября муж, Сергей Яковлевич Эфрон. Вот с какого времени она начала искать глазами крюк. Со времени этих двух разлучении. Увели дочь в тюрьму, в лагерь, в ссылку. Увели мужа на казнь.
Читаем дальше:
Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить мерзость, прыгнуть враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже посмертно боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна... но, господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать дожевывать. Горькую полынь.
Прочитав эти слова как я ничего не могу, я отложила книгу и прислушалась. Из дальней дали донесся до меня тот, прозвучавший на Каме, сорокалетней давности, крик:
А вы думаете, я могу?
Какая она была мужественная и как много она могла не требуется доказывать: перед нами ее могущественная поэзия, ее проза, вся ее мученическая, мужественная жизнь.
Но и богатырским силам приходит конец, В эмиграции она была бедна и одинока, но ее хоть печатали. Дома же, кроме переводов, не напечатали после ее возвращения почти ничего. А конец конец силам наступил, я думаю, осенью 1939 года, и мои скудные воспоминания следовало бы озаглавить не Предсмертие, но После конца.
После ареста Али, после гибели мужа силам уже пришел конец, а тут после конца война, эвакуация, безысходная нищета, новые унижения, Елабуга, Чистополь...
Почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?"
Нет будущего. Нет России.
Я когда-то умела писать стихи, теперь разучилась... Какая страшная улица... Я ничего не могу... Мыть посуду я еще могу.
...Второй документ не напечатан. По цепочке смертей и неожиданных наследовании, лег на мою ладонь листок. Легонький листок бумаги даже не листок половинка листка, вырванного из школьной тетради. Резким, отчетливым, размеренным, твердым почерком, словно попирающим ничтожную бумажонку, выведено на листке:
Столовая открылась в ноябре. Меня в это время в Чистополе уже не было. Кто получил место судомойки, на которое притязала Цветаева, мне неизвестно.
Октябрь декабрь 1981 г. Переделкино
[*] Борис Леонидович находился в то время в Москве, а в Чистополь прибыл лишь во второй половине октября 41-го года.
Я знаю вас всего пять минут, сказала Марина Ивановна после недолгого молчания, но чувствую себя с вами свободно. Когда я уезжала из Москвы, я ничего с собой не взяла. Понимала ясно, что моя жизнь окончена. Я даже письма Бореньки Пастернака не захватила с собою... Скажите, пожалуйста, тут она приостановилась, остановив и меня. Скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?
Стоит не стоит об этом я давно уже не рассуждаю. У меня в тридцать седьмом арестовали, а в тридцать восьмом расстреляли мужа. Мне жить, безусловно, не стоит, и уж во всяком случае все равно как и где. Но у меня дочка.
Да разве вы не понимаете, что все кончено! И для вас, и для вашей дочери, и вообще. Мы свернули в мою улицу.
Что все? спросила я.
Вообще все! Она описала в воздухе широкий круг своим странным, на руку надетым мешочком. Ну, например, Россия! Немцы?
Да, и немцы.
Не знаю. Я не знаю, захватят ли немцы Россию, а если захватят, надолго ли. Я и об этом размышляю мало. Я ведь мобилизована. Мобилизованным рассуждать не положено. Сейчас на моем попечении двое детей, и я за них в ответе. За их жизнь, здоровье, покой, обучение, веселье.
Я рассказала ей, как, когда пароход наш еще совсем недалеко отплыл от Москвы и качался, весь темный, в черной тьме, неподалеку от какой-то ТЭЦ, немцы налетели на ТЭЦ и начали бомбить. Бомбили они не пароход, не нас, а ТЭЦ, но бомба легко могла угодить и в нас. При каждом взрыве пароход вздрагивал весь, от носа до кормы весь, вместе с нами. Я держала Женю на коленях, а Люшу за руку. Сказать по правде, боялась я отчаянно. Жила от вздрога до вздрога. Вспоминались слова Хемингуэя из романа Прощай, оружие!": Сиди и жди, когда тебя убьют... Сидела и ждала. Насколько легче бойцам в окопах, думала я тогда. У них в руках винтовки, а не детские руки. Дети же не боялись, потому что привыкли верить, что если Ида и я рядом, то ничего худого случиться с ними не может. В темноте я читала им на память пушкинского Гусара. Собственно, читала я для Люши это ведь совсем не для четырехлетних! но Женя заливался хохотом, хохотал до слез, я еле удерживала его у себя на коленях, хохотал так буйно, так безудержно, что даже взрослые, совсем не расположенные смеяться, и те в промежутках между разрывами смеялись (не над Гусаром, над Женей). Сейчас и он и Люша знают уже всего Гусара наизусть. Четырехлетний Женя, ростом прекрохотный, с полуторагодовалого, а говорит длинными, законченными фразами, десятилетнему впору. В Чистополе хозяйские мальчики (двенадцати и четырнадцати лет) смотрят на него, как на дрессированного лилипута, ходят за ним по пятам, а ончитает им:
Понюхал: кисло! что за дрянь!
Плеснул я на пол: что за чудо?
Прыгнул ухват, за ним лохань,
И оба в печь. Я вижу: худо!
Гляжу: под лавкой дремлет кот;
И на него я брызнул склянкой
Как фыркнет он! я: брысь!.. И вот
И он туда же за лоханкой.
Я ну кропить во все углы
Сплеча, во что уж ни попало;
И всё: горшки, скамьи, столы,
Марш! марш! все в печку поскакало...
Понюхал: кисло! что за дрянь! это стало теперь поговоркой у Люши и Жени, сказала я Марине Ивановне.
Она слушала меня безо всякого интереса. Так подошли мы к моей избе. Я предложила ей зайти, взглянуть на детей, но она сказала: Нет, я лучше покурю на завалинке, и села у наших ворот курить.
Стакан с медом встречен был ликованием. Оказалось, Ида выстояла в очереди керосин, и дети были накормлены настоящим обедом: щи и макароны. Ида попробовала накормить и меня, но от усталости я совсем не хотела есть: проклятая базедова и после операции давала себя знать слабостью, сердцебиениями. Прилечь бы! Я высунулась в окно и предложила Марине Ивановне пообедать.
Нет, нет, сказала она, пахнув на меня папиросным дымом. А вы будете заниматься своими детьми еще не очень долго?
Я переменила Жене компресс, измерила ему температуру. Слава богу, почти нормальная. Наскоро спросила у Люши английские слова, которые были заданы ей по книге Through the Looking-Glass эту книгу (продолжение Алисы в стране чудес Carroll'a) сунул мне на прощание в чемодан Корней Иванович. Все это я делала дурно, торопливо, наспех меня подстегивало нетерпение Цветаевой.
Под укоризненным Люшиным взглядом я вышла на улицу. Марина Ивановна сидела, прислонившись к стене, а рядом с нею разложены клубки шерсти: белый, голубой, желтый. Я никогда таких не видывала. Словно это не шерсть, а нежный склубившийся дым клубки, пушистые, мягкие, так и просились в руки, их так и хотелось гладить, будто цыплят, котят. Марина Ивановна вскочила, бросила папиросу в сторону, клубки засунула в свой мешочек и снова взяла меня под руку.
Я повела ее на улицу Бутлерова. (Великий русский химик родился в Чистополе.)
Дети, дети, жить для детей, заговорила Марина Ивановна. Если бы вы знали, какой у меня сын, какой он способный, одаренный юноша! Но я ничем не могу ему помочь. Со мною ему только хуже. Я еще беспомощнее, чем он. Денег у меня осталось предпоследняя сотня. Да еще если б продать эту шерсть... Если бы меня приняли в судомойки, было бы чудесно. Мыть посуду это я еще могу. Учить детей не могу, не умею, работать в колхозе не умею, ничего не умею. Вы не можете себе представить, до какой степени я беспомощна. Я раньше умела писать стихи, но теперь разучилась.
(Разучилась писать стихи, подумала я, это, наверное, ей только кажется. Но все равно дело плохо. Так было с Блоком... незадолго до смерти.)
3
Мы шли по набережной Камы. Набережная это просто болото, с перекинутыми кое-где через грязь деревянными досками. Мы то и дело отцеплялись друг от друга и шля порознь я впереди, она за мною. Но в одном месте доски сдвоены, и мы снова оказались почти рядом. Слова Марины Ивановны напомнили мне о беспомощности Анны Андреевны в последние годы я близко наблюдала ее быт в Ленинграде. Где-то она теперь, Анна Андреевна? Что с ней? Что с Ленинградом? Мне бы Люшу и Женю доставить своим родителям, а самой туда там мое место. Уехала ли из Ленинграда Ахматова? Кто сейчас возле нее? Увидимся ли мы когда-нибудь?
(Откуда мне было знать: и двух месяцев не минует, как Анна Андреевна приедет сюда, в Чистополь, поселится у меня, и я поведу ее этой же дорогой, по этим же доскам, и скажу: Вот здесь я шла с Мариной Ивановной. И умолкну, вспомнив продолжение.)
Одному я рада, сказала я, приостанавливаясь, Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.
По-че-му? раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.
Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.
Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.
А вы думаете, я могу? бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?
Я вовсе не думала, что она может. Я просто выговорила вслух весьма некстати! постоянную свою тревогу. Я и сама не могла бы не будь со мною Иды, ее крестьянской выносливости, ее крестьянских умений (Ида была раскулаченная финка из-под Ленинграда). Не будь у меня денег Корнея Ивановича и прочной надежды, что он вытащит нас отсюда раньше, чем Кама станет, вызовет куда-нибудь, где найдется для меня самостоятельный заработок.
Полминуты простояли мы молча, Марина Ивановна тяжело дышала после крика потом двинулись дальше. Мне было стыдно: она так нуждалась в полноте участия! а я, своей мыслью не о ней, причинила ей боль. Мы свернули с набережной в узкую улицу. Нравилось мне это место более других: чище.
Вот и Бутлерова, сказала я.
Какая ужасная улица, сразу отозвалась Марина Ивановна. Я не могу туть жить. Страшная улица.
Хорошо, поищем другую. Но сейчас зайдем на минутку к моим знакомым, Шнейдерам. Посоветуемся. Вам они будут рады, за это ручаюсь. Они уже огляделись вокруг посоветуют, где искать.
Ручалась я за Шнейдеров Михаила Яковлевича и жену его, Татьяну Алексеевну Арбузову, с полной ответственностью, хотя знала их мало или, точнее, недолго. С Михаилом Яковлевичем познакомилась я в 1939 году в Крыму, в одном из туберкулезных санаториев, где умирал и вскоре умер мой молодой друг, поэт и критик. Мирон Левин. Там лечился тогда и тяжко больной Михаил Яковлевич. (Специалист по кинодраматургии.) Он был чуть не вдвое старше Мирона, а потому и туберкулезный процесс развивался у него медленнее. Там, в уходе за Мироном, мы и подружились. Потом я уехала в Ленинград, и встретились мы снова уже во время войны, 28 июля 41-го года, на пароходе. Здесь он познакомил меня со своей женой, Татьяной Алексеевной (в прошлом женой Арбузова, в будущем Паустовского). И Михаил Яковлевич и Татьяна Алексеевна в трудном нашем пути поразили меня своей сердечностью, а Татьяна Алексеевна к тому же энергией, спокойствием и физической силой. По правде сказать, если б не она вряд ли благополучно завершилось бы наше путешествие. В Нижнем, при пересадке на другой пароход, оказалось, что даже с помощью Иды она тащила на спине н в руках все наши веши, да и Люша несла один чемодан ни я, ни дети не в силах выбраться вместе с толпой в сквозь толпу с парохода на берег. Два потока выходивших и валом валивших навстречу крутили нас, толкали, швыряли. Я беспомощно моталась на нетвердых ногах, прижимая к себе Женю н держа за руку Люшу. (Сколько я видела потом в Ташкенте детей, потерявшихся при таких пересадках! Не под бомбами даже, а попросту в дороге! Станция, вокзал, приставь... Детей, разлученных с матерями на годы, а порой навсегда.) Вот тут и пришла мне на выручку большая, сильная, добрая Татьяна Алексеевна. Хотя она ничего не давала нести своему больному мужу, хотя сама волокла на плечах тяжелый тюк, она вырвала у меня из рук Женю, вышла на берег, передала его Иде и еще раз успела вернуться на наш пароход и вывести за собой сквозь толпу на берег меня и Люшу. А ведь суда как эшелоны двигались в ту пору без расписания, и каждая лишняя минута могла обернуться для нее разлукой с мужем.
И в Чистополе, в заботах о больном, харкающем кровью Михаиле Яковлевиче, она находила время и силы, чтобы забежать к нам и преподнести то мыло, то коробок спичек, то леденцы. Жили Шнейдеры бедно и трудно, надеяться тут на какую-нибудь работу и им было нечего, но я ни разу не слыхала от них ни единого жалкого слова.
Итак, я твердо знала, что веду Марину Ивановну к людям сердечным и деятельным, но и я не ждала такого приема, какой они оказали ей. Татьяна Алексеевна сразу и не без торжественности поблагодарила меня за то, что я привела к ней столь дорогую гостью. Вею жизнь мечтала познакомиться с Мариной Цветаевой, сказала она и точно пароль прочитала строку: У меня в Москве купола горят... Освободив Цветаеву от пальто и мешочка и усадив ее за стол, Татьяна Алексеевна спросила:
Скажите, Марина Ивановна, как вы могли в 16-м году провидеть близкую смерть Блока?
Думали человек!
И умереть заставили.
Умер теперь. Навек!
Плачьте о мертвом ангеле!
Откуда взялось у вас такое предчувствие?
Из его стихов, конечно, ответила Марина Ивановна. Там все написано.
Через десять минут на столе, застланном ослепительно белой наволочкой (в комнате все сверкало, как в хорошей больничной палате: Татьяна Алексеевна, добиваясь антисептики, мыла пол и окна ежедневно), на столе стояли: кипящий чайник, аккуратными ломтями нарезанный черный хлеб и, вместо сахара, леденцы. Марина Ивановна пила большими глотками чай, отложив папиросу, а Михаил Яковлевич, умоляюще глядя на нее блестящими больными глазами, просил ее курить, не стесняясь его непрерывного кашля. Спокойно, весело, плавно двигалась по комнате полная, светловолосая Татьяна Алексеевна, расставляя раскладушку и расправляя простыни. Ни в какое общежитие мы вас больше не пустим, говорила она. Там грязно и тесно. Вы будете у нас читать стихи, потом обедать, потом спать. Утром пойду с вами вместе искать комнату поближе к нам, у меня на примете их несколько. Я здесь уже всех хозяев изучила... Стихи будете нам читать о Блоке, это мои любимые, а потом какие хотите... А найдем комнату пропишетесь и съездите в Елабугу за сыном.
Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. Я же, глядя на нее, старалась сообразить, сколько ей может быть лет. С каждой минутой она становилась моложе.
Вы встретили меня с таким благородным радушием, сказала Марина Ивановна, обращаясь к хозяевам дома, что я чувствую себя обязанной рассказать вам свою историю.
Начало неудачное, подумала я. Они как и я отлично знают, что Цветаева зачумленная. И не по неведению встретили ее столь радушно.)
Новыми для меня в ее истории были: отчетливость в произнесении слов, соответствующая отчетливой несгибаемости прямого стана; отчетливая резкость внезапных движений, да еще та отчетливость мысли, с какой она, судя по ее рассказу, понимала, как жестоко заблуждаются муж и дети, жаждущие возвратиться на родину. Там понимала, каково здесь.
Сергей Яковлевич принес однажды домой газету просоветскую, разумеется, где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями, приборы сверкают; посреди каждого стола горшок с цветами, Я ему говорю: а в тарелках что? А в головах что?
Спрашивала она уже не у Сергея Яковлевича, а, скорее, у нас, и эти настойчивые что?, нарушая мерность речи, выскакивали из ее уст с оглушительной внезапностью, как из бутылок пробки. А в будущем что?
Она досказала свою историю до дня ареста дочери, а затем мужа, то есть до осени 1939 года. Произнесла последнюю фразу скороговоркой и умолкла. И, когда она умолкла, ни один из нас не решился просить о продолжении. Жестокостью было бы заставить ее договаривать.
Прочитайте стихи к Блоку, попросила Татьяна Алексеевна.
Старье. Не хочу. Я вам прочитаю Тоску по родине. Я смотрела не на нее, а в окно. Не видя, лучше слышишь.
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно всё равно
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне всё равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной непременно
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским, медведем, без льдины.
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться мне едино,
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично на каком
Непонимаемой быть встречным!
Тут она замолчала. Это Мне безразлично на каком произнесено было с великолепным презрением. Вызывающе. Со страстной надменностью. Стихотворение оборвала внезапно, словно недокуренный окурок отбросила.
Не хочу. Простите меня. Я вам вечером почитаю что-нибудь другое, например, Поэму Воздуха. Вы, верно, совсем не знаете моих поэм?
Нет, мы не знали. Что поэмы! В то время мы не знали девяти десятых Цветаевой. Не знали Стола. Не знали Куста. Не знали Попытки ревности. Не знали совсем не знали! ее гениальной прозы. Все это, украденное у нас, хранившееся за тридевять земель, на протяжении десятилетий доходило только до редких избранных, а в самиздат и в печать начало пробиваться украдкой, урывками лишь во второй половине пятидесятых годов.
И только тогда, в пятидесятых, услышала я конец Тоски по родине и поняла, почему в отчаянье, в Чистополе, она не пожелала прочитать нам дальнейшие четверостишия. Ведь там, после всех неистовых отречений, после всех не, содержится в последнем четверостишии как бы некое да, утверждение, признание в любви.
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё равно, и. всё едино.
Но если по дороге куст
Встает, особенно рябина...
если встает на пути рябиновый куст, то вместе с ним, вопреки всему выкрикнутому выше встает и тоска по родине, та самая, которую она столь энергично и презрительно только что объявила разоблаченной морокой.
Пока Цветаева читала, я пыталась понять, чье чтение вспоминается мне сквозь ее интонации. Вызов, властность и какое-то воинствующее одиночество. Читая, щетинится пленным царственным зверем, презирающим клетку и зрителей.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне без-раз-лич-но на каком
Непонимаемой быть встречным!
Вспомнила! Маяковский. Когда-то, в детстве, в Куоккале, я слышала Маяковского. Он читал моему отцу Облако в штанах. И так же щетинился пленным зверем диким, не усмиренным, среди ручных.
Она обещала почитать еще не сейчас, а попозже. Условились мы так: сейчас я пойду на телеграф и дам телеграмму в Елабугу ее сыну. Она продиктовала мне адрес и текст: Ищу комнату, скоро приеду. Потом зайду в общежитие, разыщу там некую Валерию Владимировну (Марина Ивановна ночевала в одной комнате с ней). и предупрежу ее, что сегодня Цветаева ночевать не придет. Пока Марина Ивановна будет отдыхать на раскладушке у Шнейдеров, Татьяна Алексеевна наведается неподалеку к знакомой хозяйке узнать о комнате. А в 8 часов вечера снова приду я и тогда Марина Ивановна прочтет нам Поэму Воздуха. Я же прочту последние из мне известных стихов Пастернака. (В Переделкине Борис Леонидович подарил Корнею Ивановичу Иней, Сосны, Опять весна. Я тогда же переписала их в свою тетрадь и, уезжая, взяла с собою.)
На почте телеграмму я отправила быстро, а вот в очереди до востребования простояла долго. На моих глазах редкие, редчайшие счастливицы получали треугольник или квадратик, а большинству и мне W ничего, ни от кого, ниоткуда. Это беэвестие, это молчание оно было красноречивее любой сводки. Ведь не могли же все умереть сразу или все забыть меня сразу! Молчание означало: всюду на нашей земле несмолкаемый грохот, Бомбы, пули, гранаты, орудия, танки.
4
Я вышла с почты, оглушенная неудачей. Я так ждала тогда вестей, а их не было. Я еще не понимала в ту пору, что безвестие великое благо. Когда я выбралась, наконец, из Чистополя и вести градом посыпались на меня, они были такие: мой младший брат, Женин отец, убит под Москвой. Мой первый муж, Люшин отец, погиб в Ленинграде. Мои киевские родные, спасаясь от немцев, выехали из Киева с последним эшелоном иначе погибнуть бы им в Бабьем Яру! но гибель в виде тифа настигла их в пути: старики умерли на вокзальном полу маленькой железнодорожной станции. Мой Ленинград обстреливаемый, взрываемый вымерзал, вымирал, превращался в город-морг.
...Покинув почту, я с трудом припомнила, куда собиралась. Да, Марина Ивановна просила зайти в общежитие и там предупредить, что ночевать она останется у Шнейдеров. Но в общежитие мне идти не понадобилось: у дверей почты я встретила Валерию Владимировну и передала ей поручение. Она же в ответ сообщила приятную новость: Зинаида Николаевна Пастернак намерена приобрести у Марины Ивановны за 200 рублей клубки шерсти [*].
Я поплелась домой. Признаюсь, меня туда не тянуло. В Чистополе меня удручала грязь. Нашу комнату мы кое-как обороняли, но двор, но кухня, но хозяйская половина избы! На потрескавшихся от зноя досках забора всегда сидят, лениво перелетая с места на место, жирные зеленые мухи. Ими, словно гнойниками, усеян забор. Во дворе грязь по колено: спасают досточки. Хлев сотрясается: это несчастная грязная корова чешет себе спину о стенки, будто не корова она, а свинья. Хозяйка надаивает молоко в грязный подойник. В кухне висят полотенца и не какие- нибудь, а вышитые, но хозяйские сыновья отирают о них не только руки, но, случается, прибегая со двора, и ноги. Обижаться грех: хозяева дружат с Идой, ласковы с детьми, мальчики угощают Женю и Люшу то морковкой, то репой прямо с огорода, но грязь, грязь наводит на душу тоску и уныние.
Стыдись: ведь это не кровь, а всего только грязь! Черная липкая грязь, а не кровь, уходящая в землю или лужами стынущая на камнях и асфальте.
Возвращаясь домой, я на набережной увидала старуху. Она стояла крестясь. Я посмотрела кругом: нет, церкви тут нет. Старуха молилась почтовому ящику. Упала перед ним на колени. (Он приколочен к прогнившему столбу.) Сыновья? Четверо сыновей под пулями неведомо где или один-единственный? Она хваталась руками за столб, пытаясь встать. Я помогла ей подняться. Провалившиеся глаза с черными обводинами глаза, обезумевшие от ожидания. Похожи на те в тюремных очередях.
Дома благополучие. Я проглотила холодные макароны. Ида играет с хозяйкой в карты, и Женя, в шерстяных носках и с компрессом на шее, крутится возле. Люша занята штопкой: натянула чулок на большую деревянную ложку хозяйкин подарок. Мы уселись с ней рядом на лавочку. Но пробыли одни мы недолго: Люша издали увидела шагающего к нам Петра Андреевича Семынина.
Он двухголовый! Мама, смотри! у него две головы! По нашей улице, к нашей избе, шел мой приятель, поэт Петр Андреевич Семынин, не взятый ни в армию, ни в ополчение из-за болезни глаз. Он нес на плечах своего маленького сына. Опустив Сашу на землю, сел рядом со мною. Кто-то сказал ему, что я повела Цветаеву искать комнату, и он зашел спросить, отыскалось ли что-нибудь. Я рассказала, как обстоят дела.
Знаете, на кого вы похожи? сказала я. Небритый, загорелый дочерна, да еще в черной рубахе с закатанными рукавами? Вы, когда несете вашего златокудрого красавца, похожи на ворюгу-цыгана, укравшего городского мальчика. Уж очень красив. Маленький лорд Фаунтлерой не иначе. Только вот кружевного воротника не хватает и бархатной курточки.
Саша, молча выпросив у Люши деревянную ложку, молча колотил ей по скамье. Красивее ребенка я не видывала. Золотые кудри. Белое нежное лицо. Черные глаза, черные брови под золотыми кудрями и черные ресницы в пол-лица. Петр Андреевич не улыбнулся в ответ.
Что, сводка опять плохая? спросила я.
Он кивнул.
Такая, как вчера?
Хуже.
Потом он рассказал мне о заседании Совета эвакуированных он, оказывается, член Совета и был там. Сначала вызвали Марину Ивановну она была приглашена заранее и попросили объяснить, почему она хочет переселиться из Елабуги в Чистополь? Семьнин считал этот вопрос бесстыдным, издевательским. Ведь мы не следственные органы, не милиция, ведь это уже не вопрос, а допрос! повторял он мне. Какое кому дело, почему и где она хочет жить? Марина Ивановна отвечала механическим голосом, твердила одни и те же заученные наизусть слова: "В Елабуге есть только спирто-водочный завод. А я хочу, чтобы мой сын учился. В Чистополе я отдам его в ремесленное училище. Я прошу, чтобы мне предоставили место судомойки... Она ушла, и мы приступили к обсуждению. Прочли вслух письмо Асеева: поддерживает просьбу Цветаевой. Потом самым мерзким образом выступил Тренев. Сообщил, что у Цветаевой и в Москве были, видите ли, иждивенческие настроения... Да ведь она, не покладая рук, переводила! Потом счел нужным напомнить товарищам, что время, видите ли, военное, а муж Цветаевой, видите ли, арестован и дочь тоже; и опять время военное, бдительность надо удвоить, все они недавние эмигранты, муж Цветаевой в прошлом белый офицер. Если правительство сочло нужным отправить Цветаеву в Елабугу, то пусть она там и живет, а мы не должны вмешиваться в распоряжения правительства... Омерзительная демагогия. Меня тошнит до сих пор. При чем тут правительство? При чем военное время? Это просто Литфонд решил, что Чистополь переполнен, и начал заселять литераторами следующий город... Очень толково возражали Треневу Борис Абрамович Дерман, Вера Смирнова, ну и я сказал несколько слов... Потом проголосовали. Тренев остался в ничтожном меньшинстве, почти все голосовали за.
Петр Андреевич встал и снова поднял Сашу на плечи. Маленький лорд Фаунтлерой ни за что не хотел отдавать Люше ложку молча, но неколебимо.
Отдал наконец.
Мы с Люшей проводили обоих до угла.
Хорошо, что вы были там, сказала я Петру Андреевичу на прощание. Помогли управиться с Треневым.
Все равно тошнит, ответил Семынин.
Посидев еще немного с Люшей, я прихватила стихи Пастернака и отправилась к Шнейдерам. Кроме стихов я несла Марине Ивановне добрую весть: найдена покупательница на ее клубки. Но у Шнейдеров, куда я пришла ровно в 8, ждал меня, к моему удивлению, неприятный сюрприз: Марины Ивановны там не оказалось. После моего дневного ухода она полежала там, отдохнула, пообедала, а потом заявила вдруг, что ей надо с кем-то срочно повидаться в гостинице. Татьяна Алексеевна ее проводила. К 8 часам Марина Ивановна обещала вернуться и заночевать. Не заблудилась ли на обратном пути? спросила я. Нет, она сказала, ее проводят.
Ждали мы до половины одиннадцатого. Михаил Яковлевич в пижаме лежал на своей коечке. Температура выше 38. Татьяна Алексеевна раза два выходила навстречу. Я видела, что Михаилу Яковлевичу невмоготу: красными пятнами жара пылало изможденное лицо. Мне было пора. После десяти в Чистополе глубокая ночь. Мы условились так: сейчас я уйду, а утром сбегаю в общежитие и узнаю: все ли благополучно, воротилась ли туда ночевать Марина Ивановна? И извещу Шнейдеров.
Утром я отправилась рано. На пороге общежития встретила меня та же Валерия Владимировна. Встретила словами:
А я к вам.
Марина Ивановна ночевала в общежитии. Утром уехала срочно в Елабугу. Решила так: перевезти сына в Чистополь, комнату искать вместе и, найдя, окончить дело с Тверяковой.
Что ж, это разумно, писала я Татьяне Алексеевне, посылая к ней Люшу. Сын лучше, чем мы, поймет, какая комната им нужна.
...Насколько я могу рассчитать, уехала Цветаева из Чистополя в Елабугу 28 августа. А через несколько дней все на той же почте, в очереди к тому же окошечку, услышала я страшную новость: приехал из Елабуги сын Марины Ивановны, Мур, явился к Асееву с письмом и сказал:
Мама повесилась.
5
Марина Цветаева покончила с собой, как известно, 31 августа 41-го года.
Я сделала свою запись о встрече с ней уже после известия о гибели, 4 сентября. И четыре десятилетия в ту свою тетрадь не заглядывала. Так, иногда, если заходил при мне разговор о Цветаевой, рассказывала, что вспоминалось. Очень запомнила я мешочек у нее на руке. Я только потом поняла он был каренинский. Из Анны Карениной. Анна Аркадьевна, когда шли и шли мимо нее вагоны, сняла со своей руки красный мешочек. У Цветаевой он был не красный, бесцветный, потертый, поношенный, но похожий. Чем-то не знаю, чем похожий. В Чистопольской моей тетради, после известия о самоубийстве, так и написано: Я увидела женщину с каренинским мешочком в руках.
Перечитать старую тетрадь и вспомнить все досконально и по порядку побудили меня два документа. Один напечатанный, другой нет.
Начну с напечатанного.
Попалась мне в руки книга, выпущенная в Париже, под редакцией Г. Струве и Н. Струве в издательстве YMCA-Press: M. Цветаева. Неизданные письма. Привожу отрывки из Записной книжки Марины Ивановны со страниц 629 631.
Возобновляю эту записную книжку 5 сент. 1940 г. в Москве.
О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего себя, своей головы, если эта голова так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами крюк...
Тут остановимся. Повторим: ...я год уже (приблизительно) ищу глазами крюк...
Запись сделана 5 сентября 1940 года. Что же такое год назад? 27 августа предыдущего года была арестована дочь Цветаевой, Ариадна, Аля, а 10 октября муж, Сергей Яковлевич Эфрон. Вот с какого времени она начала искать глазами крюк. Со времени этих двух разлучении. Увели дочь в тюрьму, в лагерь, в ссылку. Увели мужа на казнь.
Читаем дальше:
Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить мерзость, прыгнуть враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже посмертно боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна... но, господи, как я мала, как я ничего не могу! Доживать дожевывать. Горькую полынь.
Прочитав эти слова как я ничего не могу, я отложила книгу и прислушалась. Из дальней дали донесся до меня тот, прозвучавший на Каме, сорокалетней давности, крик:
А вы думаете, я могу?
Какая она была мужественная и как много она могла не требуется доказывать: перед нами ее могущественная поэзия, ее проза, вся ее мученическая, мужественная жизнь.
Но и богатырским силам приходит конец, В эмиграции она была бедна и одинока, но ее хоть печатали. Дома же, кроме переводов, не напечатали после ее возвращения почти ничего. А конец конец силам наступил, я думаю, осенью 1939 года, и мои скудные воспоминания следовало бы озаглавить не Предсмертие, но После конца.
После ареста Али, после гибели мужа силам уже пришел конец, а тут после конца война, эвакуация, безысходная нищета, новые унижения, Елабуга, Чистополь...
Почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?"
Нет будущего. Нет России.
Я когда-то умела писать стихи, теперь разучилась... Какая страшная улица... Я ничего не могу... Мыть посуду я еще могу.
...Второй документ не напечатан. По цепочке смертей и неожиданных наследовании, лег на мою ладонь листок. Легонький листок бумаги даже не листок половинка листка, вырванного из школьной тетради. Резким, отчетливым, размеренным, твердым почерком, словно попирающим ничтожную бумажонку, выведено на листке:
Столовая открылась в ноябре. Меня в это время в Чистополе уже не было. Кто получил место судомойки, на которое притязала Цветаева, мне неизвестно.
Октябрь декабрь 1981 г. Переделкино
[*] Борис Леонидович находился в то время в Москве, а в Чистополь прибыл лишь во второй половине октября 41-го года.