Страница:
Чуковская Лидия Корнеевна
Предсмертие
Лидия ЧУКОВСКАЯ
ПРЕДСМЕРТИЕ
1
На телеграфном бланке, протянутом мне моей собеседницей, было крупно выведено:
Асеев и Тренев отказали в прописке.
Нет, такую телеграмму посылать нельзя, сказала я. Вы же сами говорите, что Марина Ивановна в дурном состоянии. Да и подумаешь высшая инстанция: Тренев и Асеев! Да и подумаешь, столица Чистополь! Здесь прописывают литераторов всех без изъятия. Были бы невоеннообязанные.
А вы с Треневым или Асеевым знакомы? Беретесь уговорить? Без них нельзя. В Чистополе они представляют Президиум Союза писателей.
Здесь я почти ни с кем не знакома. Я ведь ленинградка, не москвичка... К тому же я не член Союза и не член Совета эвакуированных. С чего Асееву или Треневу меня слушать?.. А скажите, пожалуйста, вам понятно, какого черта они не желают прописывать Цветаеву?
Как! моя собеседница сделала большие глаза и перешла на шепот. Вам разве неизвестно, кто она?
Известно: Цветаева поэт, очень своеобразный и сильный. Одно время была в эмиграции. Потом вернулась по собственной воле на родину. Ее муж и дочь арестованы. Она осталась одна с сыном. Ну и что?
Тссс! снова встревожилась моя собеседница. Не говорите так громко. Мы не одни.
Мы и в самом деле далеко не одни. Тесное, душное помещение почты полным-полно.
Место действия Чистополь. Небольшой городок на левом берегу Камы. Один из районных центров Татарской Автономной Советской Социалистической Республики. Центр не особенно центральный: 142 километра до Казани, 90 до ближайшей станции железной дороги. Время действия: конец августа 41-го года. Конец второго месяца войны.
Моя случайная собеседница, Флора Моисеевна Лейтес, женщина с ярко-черными волосами и в ярко-пестром платье, стоит в очереди к окошку, где принимают телеграммы, я же к окну до востребования.
Я прихожу сюда каждый день, но напрасно: ни от кого ничего. Никакого ответа на мои непрерывные письма.
С Флорой Моисеевной Лейтес я еле знакома. В Чистополь Московский Литфонд эвакуировал писательский детский дом, писателей-стариков, писателей-инвалидов, писательские семьи. Семьям ленинградских литераторов положено было вместе находиться под Ярославлем, в Гавриловом-Яме. Я же попала в Чистополь, а не под Ярославль потому, что война застигла меня не в родном моем Ленинграде, а в Москве, где я перенесла тяжелую медицинскую операцию. С первого же часа войны мною овладела неодолимая жажда вернуться домой, в Ленинград, но в июле 41-го с незарубцевавшейся раной, с постоянными болями в сердце пробираться в Ленинград на буфере, на крыше вагона! нечего было и думать. (Тем более, что дорога Москва Ленинград уже подвергалась налетам.) Когда мне стало чуточку лучше, меня, мою десятилетнюю дочь, Люшу, и четырехлетнего племянника, Женю, всех нас троих под присмотром няни Иды отправили из Москвы с другими семьями московских писателей в Чистополь.
Во второй половине июля немцы в своем рывке на Москву уже захватили Смоленск, Ельню, Рославль. Двигались они и к Ленинграду. В начале августа до нас доползли слухи, что они уже на подступах к Киеву. Москву начали бомбить еще при мне, Внуковский аэродром (в нескольких километрах от Переделкина) тоже. Последние известия, объявляемые в газетах и по радио, не всегда бывали истинно последними: власти с нарочитой замедленностью объявляли гражданам о сдаче очередных городов, и граждане, как это повелось издавна, питались преимущественно слухами. К тому же радиотарелки вещали только в некоторых учреждениях, только на главных улицах или площадях. Да и газеты опаздывали.
Основное мое занятие в Чистополе: кроме очередей за керосином или селедкой стоять в очередях за вестями за письмами. В очередях все больше женщины, вестей они ожидают все больше из армии. Я хочу знать и не знаю, где сейчас оба мои брата: оба на фронте, но где? и живы ли? Уехали ли из Москвы мои родители и куда? и не разбомбили ли их квартиру в Москве или эшелон по дороге? Где все мои друзья ленинградцы? Эвакуированы или остались, и в каком вообще положении Ленинград? Бомбят ли его? Обстреливают?.. В Чистополе, кроме меня, ленинградцев нет, расспрашивать некого. А почта в параличе. Каждый день я волочу сюда ноги по черной грязи, липкой даже в жару. Плетусь, одолевая одышку, и считаю свои шаги или, для разнообразия, окна домишек чет или нечет? будет письмо или нет? Какое-нибудь от кого- нибудь? А вдруг из Ленинграда?
Сегодня мой последний шаг был четный. Значит будет. Флора Моисеевна задает мне свои вопросы о телеграмме Цветаевой в самую неподходящую минуту: от меня до почтового окошка всего три человека. Я отвечаю ей, думая совсем о другом.
Так что же, по-вашему, делать? теребит меня Лейтес. Телеграмму ей посылать, по-вашему, не следует, а делать-то что?
Настаивать! Хлопотать!.. Елабуга небось такая же дыра, как и Чистополь. Что за разница Союзу писателей, где именно будет Цветаева жить? Была же она прописана в Москве или в Московской области, почему же ее не прописывать здесь?
Прописка в Чистополе для литераторов затруднений не представляла. Наш пароход отплыл из Москвы 28 июля, прибыли мы в Чистополь, с пересадкой в Нижнем, 6 августа, а дней через десять все уже были прописаны.
Сначала меня с семьей, как и всех новоприбывших, поместили в здании педагогического училища, превращенном в общежитие. Потом я сняла комнату неподалеку от Камы на деревенской улице, носящей громкое, но малоподходящее для русско-татарско-чувашского городишки название: улица имени Розы Люксембург. Совет эвакуированных выдавал всем приезжим справку со штампом Союза писателей за подписью Асеева, Тренева и уж не помню чьей. Выдали справку и мне. Ищи себе комнату н отправляйся в горсовет, к Тверяковой. Та в свои приемные часы всегда на месте. Это доброжелательная и толковая женщина. Она расспрашивала, у кого дети, какого возраста, прикидывала, какой семье в какой избе будет удобнее: где какие хозяева, где хозяин пьет, где хозяйка сварливая, у кого корова, у кого козы. Когда приезжий находил себе комнату, она незамедлительно ставила штамп. Была бы справка. Писательских фамилий она безусловно не слыхала никогда ни единой. О Цветаевой она так же не слыхивала никогда ничего, как о любом другом литераторе, будь то Гладков, Чуковский, Лейтес или Александр Твардовский.
Нет, четное число шагов от избы до почты обмануло меня и на этот раз. Писем опять нет. Я отхожу от окна.
А с Ляшко вы можете поговорить?
С Ляшко? А он кто такой? Я никогда и в глаза его не видывала и не читала ни единой строчки.
Однако фамилия Ляшко быть может, по совпадению окончаний? напомнила мне о Квитко, о моем хорошем знакомом, поэте Льве Квитко, приехавшем в Чистополь на несколько дней навестить семью. Перед отъездом он обещал зайти ко мне. Поговорить о Цветаевой с Квитко это разумная мысль. Он из тех, кто безусловно имеет вес в Союзе.
Я попрошу Квитко, говорю я, а вы, очень советую вам, не посылайте пока телеграмму.
Флора Моисеевна пожимает плечами и кладет телеграмму себе в сумочку. Мы вместе выходим на улицу. Прощаемся: нам в разные стороны.
Итак, вестей нет, нет и нет. Нету писем. Вести же, сообщаемые нам в последние дни газетами и радио, таковы:
Правда, 18 августа, понедельник.
От Советского информбюро. Вечернее сообщение.
В течение 17 августа наши войска продолжали вести ожесточенные бои с противником на всем фронте. После упорных боев наши войска оставили города Николаев и Кривой Рог. Николаевские верфи взорваны.
19 августа, вторник.
После упорных боев наши войска оставили город Кингисепп.
21 августа.
Ко всем трудящимся города Ленина.
Товарищи ленинградцы, дорогие друзья!
Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск. Враг пытается проникнуть к Ленинграду.
...Смерть кровавым немецким фашистским разбойникам!
Победа будет за нами!
Хотела бы я расшифровать строку: Враг пытается проникнуть к Ленинграду. Проникнуть к нельзя. Проникнуть можно только в. В Ленинград? Значит, немцы уже вблизи, возле, вплотную? В Стрельце? В Колпине?
26 августа. Вечернее сообщение.
В течение 25 августа наши войска вели упорные бои с противником на всем фронте. После упорных боев наши войска оставили Новгород.
Оставили, оставили, оставили...
...что народу-то!
Что народу-то! с камнем в воду-то!
Приходит ко мне Квитко. Мне хочется разузнать у него, какие вести, помимо газетных, из Киева он сам с Украины, с Уманьщины родом, и Киев для него, верно, такая же боль, как для меня Ленинград. Квитко я знаю ближе, чем остальных здешних москвичей: он друг моего отца. Корней Иванович одним из первых заметил и полюбил стихи Квитко для детей, добился перевода их с идиш на русский язык, и Лев Моисеевич Квитко, после большого успеха своих стихов в русской поэзии, незадолго до войны перебрался в Москву. Теперь два-три дня пробыл в Чистополе: здесь жена его и дочь. Ко мне пришел накануне отъезда, расспросить поподробнее, что передать от меня отцу, если они где-нибудь встретятся.
Что передать? Чистополь это настоящий капкан. Обрести здесь хоть какой-нибудь заработок безнадежно. Снабжение убогое, цены на рынке растут, а где работа? В Ленинграде я уже работала стенографисткой; писала кое-какие статьи; была редактором; могу быть корректором, но в Чистополе нет учреждении, нуждающихся в стенографистках, и уж конечно никаких издательств. Я могу преподавать русский язык и литературу, но в здешних школах все места заняты здешними учителями. Семейству моему денег, лекарств и продуктов, взятых с собою из Москвы, хватит, по моим расчетам, месяца на полтора. А дальше? А дальше наступит зима, Кама на зиму станет, навигации конец, железной дороги нет, и из капкана не вырваться.
Письма ни от меня, ни ко мне не доходят, я не знаю где кто; я просила Квитко во что бы то ни стало разыскать Корнея Ивановича, все рассказать ему, а потом сообщить мне телеграфно, где мои родители, живы ли братья?
Квитко вглядывался в детей и в меня, в нашу комнату, расспрашивал о здоровье. О Киеве я заговорить не решилась. Неужели оставят? Оставят Киев?.. Я очень этот город любила, жил он в ноем сердце, пожалуй, на втором месте после Ленинграда. Да и не только город: там отец, и мать, и брат моего покойного мужа. Успели ли выехать?.. Да нет, быть того не может, чтобы наши отдали Киев! Этого имени я в разговоре с Квитко не произнесла. Но о Цветаевой, о безобразии, творимом Литфондом, заговорила. Ведь не ссыльная же она, сказала я, а такая же эвакуированная, как все мы, почему же ей не разрешают жить, где ей хочется? Ведь не прикреплена она к месту. Квитко потемнел. Этот человек редкостного душевного равновесия не любил сталкиваться с несправедливостью. Она мешала его открытому и веселому нраву, воистину детскому тому, который так счастливо слышен в его стихах. Она становилась поперек его вере. Он всегда внушал себе и другим, что все будет хорошо, он любил в это верить, он этою верою жил... Лев Моисеевич обещал мне увидаться сегодня же с Асеевым, выяснить, в чем, собственно, дело, да и прямо, от своего имени, поговорить с Тверяковой. (Он был не только член партии, но и писатель-орденоносец редкость по тем временам.) Все будет хорошо! повторил он несколько раз на прощанье. Сейчас самое главное каждый человек должен накрепко помнить: все кончится хорошо. Относилось это заклинание и к моим родным, и к войне, и к Ленинграду, и к Киеву, и к Цветаевой и к самой жизни... Глядя на его сильные плечи, на крупные черты лица, чем-то, быть может, смуглотой, а быть может, щедростью улыбки, напоминавшие Пастернака, слушая его звучный голос, я на минуту поверила, что и впрямь все кончится хорошо.
(Лев Моисеевич Квитко был арестован в разгар борьбы с космополитизмом, в 49-м году, и, после жестоких истязаний, расстрелян в 52-м. Думаю, он расстался с верой, что все кончится хорошо, лишь в минуту расставания с жизнью.)
Я проводила его до ворот. Он обещал мне раздобыть все сведения о Корнее Ивановиче, увидать его или написать ему и непременно телеграфировать мне. Что же касается Цветаевой он прямо от меня отправился к Асееву.
На следующий день я пошла искать аптеку: у Жени повысилась температура, глотать ему больно по-видимому, ангина. Отправилась я добывать компрессную бумагу. Если не окажется в аптеке, зайду в писательское общежитие, там уж у кого-нибудь найдется. Там у меня завелось много новых знакомых, полузнакомых, четвертьзнакомых недавних спутников по общему плаванию. В этот день думаю, было это 26 августа и встретилась я впервые с Мариной Ивановной Цветаевой.
2
Было в Чистополе место, где неизбежно встречались все вновь прибывшие и прибывшие ранее: площадь перед горсоветом. Куда бы ни шел, а ее не минуешь. Иногда и нарочно завернешь туда. Там уж какую-нибудь новость и ухватишь: кого куда переселили из общежития; когда наконец выдадут керосин а то здешние хозяева берегут дрова на зиму, своих русских печей не топят, а у нас у всех керосинки; и, главное, главное какие новости с фронта? Что означает: враг проник к Ленинграду? Немцы в Царском? В Стрельне? Немцы уже ходят по Невскому? Черная радиотарелка вещала на той же площади горсовета: она часто портилась, но кто-нибудь уж наверняка слышал последние известия.
Из общежития, где мне подарили компрессную бумагу, шла я назад через эту всезнающую площадь. Пусто. И тарелка молчит. Как вдруг кто-то меня окликнул.
Это была та же Флора Моисеевна Лейтес. Она шла об руку с худощавой женщиной в сером. Серый берет, серое, словно из мешковины, пальто, и в руках какой-то странный мешочек.
Познакомьтесь: Марина Ивановна Цветаева.
Женщина в сером поглядела на меня снизу, слегка наклонив голову вбок. Лицо того же цвета, что берет: серое. Тонкое лицо, но словно припухшее. Щеки впалые, а глаза желто-зеленые, вглядывающиеся упорно. Взгляд тяжелый, выпытывающий.
Как я рада, что вы здесь, сказала она, протягивая мне руку. Мне много говорила о вас сестра моего мужа, Елизавета Яковлевна Эфрон. Вот перееду в Чистополь и будем дружить.
Эти приветливые слова не сопровождались, однако, приветливой улыбкой. Вообще никакой улыбкой ни глаз, ни губ. Ни искусственно светской, ни искренне радующейся. Произнесла она свое любезное приветствие голосом без звука, фразами без интонации. Я ответила, что тоже очень, очень рада, пожала ей руку и заспешила на почту.
Всю дорогу, шагая мимо шатких дощатых заборов, вспоминала я этот желто-зеленый взгляд и размышляла над этими .неподходящими словами: Будем дружить! Разве мы девочки-школьницы, чтобы, увидавшись впервые, уславливаться: вот сядем за одну парту и будем дружить? А самое странное я бы даже сказала, смешное! это упоминание о Елизавете Яковлевне. Что могла Елизавета Яковлевна Эфрон обо мне рассказывать, да ещё много рассказывать, если встреча у нас с ней произошла одна-единственная и, мягко выражаясь, в высшей степени неудачная? Встретились мы в санатории Академии наук Узкое, под Москвой. Я приехала вечером и оказалась за одним столиком с незнакомой дамой; завтра с утра ей уезжать. Полная дама, гораздо старше меня, лет пятидесяти, и тем не менее, настоящая красавица. Глубокие, темные глаза, ровные белые зубы и какая-то особая прелесть в мягком голосе, в мягких движениях, в серьезном внимании к собеседнику. Мы сказали друг другу Добрый вечер! и, не называя своих имен, за ужином разговорились. Разговор сначала был самый пустой, незначительный о здешних врачах, о погоде, о режиме, но, не помню почему, речь зашла о художественном чтении о недавнем приезде какого-то чтеца, что ли. Я, с детства наслушавшаяся, как читают поэты, высказала нечто нелестное об актерском исполнении стихов. Я слышала Антона Шварца, Качалова, Яхонтова и все они мне не нравились. Они не доверяют стиху, говорила я, они думают, что к стиху надо еще что-то прибавить от себя: голосом, интонацией, жестом. А стих не нуждается в этом. Его надо только огласить, произнести, изо всех сил совершая вычитание себя, вот как читал Блок, например. Он как бы перечислял слова и только, с точнейшим соблюдением ритмического рисунка, разумеется... К тому же, добавила я, все это художественное чтение развращает слушателя, преподнося ему стихи в качестве некоего аттракциона, а на самом деле стих для поэта плод глубочайшего сосредоточения, вслушивания и восприятие должно быть результатом сосредоточенности. Моя vis-a-vis смотрела на меня молча, внимательно, даже как-то задумчиво, положив щеку на руку, словно посылая мне навстречу через стол очарование своих внимательных глаз. А наутро, когда она уже уехала, мне, в ответ на мои расспросы, объяснили, что это была наставница всех лучших актеров-чтецов, обучавшая их художественному чтению, режиссер, знаменитый педагог Елизавета Яковлевна Эфрон,
Помню, я тогда пришла в отчаянье от своей бестактности, резкости; я испугалась, что она приняла мою болтовню за преднамеренную грубость или за попытку учить ее уму-разуму.
И вот теперь от Цветаевой: Я рада, что вы здесь, будем дружить, мне много рассказывала о вас Елизавета Яковлевна. Быть может, Марина Ивановна и сама не одобряет художественное чтение и по рассказу Елизаветы Яковлевны поняла, что я люблю стихи?
Писем не было. Зато из разговора в очереди на почте я узнала, что после упорных боев наши войска оставили город Днепропетровск. Кто-то где-то слышал по радио.
На следующее утро, когда я, со стаканчиком меда в руке, возвращалась с рынка, на улице ко мне подбежала встревоженная девушка совсем молоденькая, одна из чьих-то писательских дочерей (фамилии не помню) и, подбежав, оглушила вопросом:
Вы член Совета эвакуированных? Совета Литфонда?
Да нет же! Я вообще никто. Даже не член групкома. Я отправлена сюда потому, что я член семьи писателя Чуковского.
Господи, как не везет... Я думала, вы хоть член Союза. Тут нужен человек с именем. Но все равно. Идите. В помещении парткабинета заседает сейчас Совет Литфонда. Туда вызвали Цветаеву и там решают, пропишут ли ее в Чистополе. Она в отчаянии. Бегите скорей.
Чужая тревога повелительна. Я не стала объяснять, что и Цветаеву-то видела всего раз в жизни и для нее никто. Держа стаканчик перед собой, я заспешила в парткабинет. Не могу сейчас вспомнить с уверенностью, но, кажется мне, помещался он в том же здании горсовета и был для меня местом известным: туда, хоть и с опозданием, доставлялись газеты, и даже нас, беспартийных, пускали читать.
Я старалась идти быстро. Кроме сильно колотившегося сердца, очень мешал стаканчик; нельзя было уронить ни капли.
По дороге пыталась я придумать, что же все-таки произнесу, если меня, паче чаяния, на заседании литфондовского Совета пустят? Ничего, кроме мысли, уже высказанной мною Льву Моисеевичу: Она ведь эвакуированная, а не ссыльная, и не лишена права передвигаться, не лезло мне в голову. Но то, что я могла с глазу на глаз выговорить Льву Моисеевичу, стоило ли произносить публично? Упоминание о ссыльных или о правах только раздразнит начальство. Ах, доказательнее всего прочесть бы им вслух какое-нибудь из любимых моих цветаевских стихотворений (я знала тогда и любила немногое: сборник Версты). Неужели человек, создавший, написавший своею рукой такую мученическую и мучительную мольбу, такой упрек, такое воззвание к господу богу:
...Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи! и для чего стольким простреливать грудь?
Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь...
Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
О чернобровых красавицах. Ох, и поют же
Нынче солдаты! О господи боже ты ной!
неужели поэт, прорыдавший эти слова, не прописал себя на веки веков в великой русской литературе, а значит, и в любой точке российской земли? Ведь это то же, что хоть и шепотом, но с тою же силою проговорила тогда же Ахматова:
Закрыв лицо, я умоляла бога
До первой битвы умертвить меня.
(Вот ведь несхожие, чуждые друг другу поэты, а стряслась с Россией беда, и два голоса одарили нас одной и той же молитвой. Вопль: Нет, умереть! Шепот: До первой битвы умертвить меня.)
...Лестница. Крутые ступени. Длинный коридор с длинными, чисто выметенными досками пола, пустая раздевалка за перекладиной; в коридор выходят двери и на одной дощечка: Парткабинет. Оттуда смутный гул голосов. Дверь закрыта.
Прямо напротив, прижавшись к стене и не спуская с двери глаз, вся серая, Марина Ивановна.
Вы?! так и кинулась она ко мне, схватила за руку, но сейчас же отдернула свою и снова вросла в прежнее место. Не уходите! Побудьте со мной!
Может быть, мне следовало все-таки постучаться в парткабинет? Но я не могла оставить Марину Ивановну.
Пристроив стаканчик на полу, я нырнула под перегородку вешалки и вытащила оттуда единственный стул. Марина Ивановна села. Я снова взяла стаканчик. Марина Ивановна подвинулась и потянула меня за свободную руку: сесть. Я села на краешек.
Сейчас решается моя судьба, проговорила она. Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Я чувствую, что непременно откажут. Брошусь в Каму.
Я ее стала уверять, что не откажут, а если и откажут, то можно ведь и продолжать хлопоты. Над местным начальством существует ведь еще и московское. (А кто его, впрочем, знает, думала я, где оно сейчас, это московское начальство?) Повторяла я ей всякие пустые утешения. Бывают в жизни тупики, говорила я, которые только кажутся тупиками, а вдруг да и расступятся. Она меня не слушала она была занята тем, что деятельно смотрела на дверь. Не поворачивала ко мне головы, не спускала глаз с двери даже тогда, когда сама говорила со мной.
Тут, в Чистополе, люди есть, а там никого. Тут хоть в центре каменные дома, а там сплошь деревня.
Я напомнила ей, что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревенской избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.
Но тут есть люди, непонятно и раздраженно повторяла она. А в Елабуге я боюсь.
В эту минуту дверь парткабинета отворилась и в коридор вышла Вера Васильевна Смирнова, жена моего приятеля Вани Халтурина. С Верой Васильевной знакома я еле-еле, а с Ваней дружила издавна, еще в Ленинграде, еще чуть не со школьных своих времен. Ваня переехал в Москву и женился на Вере Смирновой. Теперь он в армии, а Вера Васильевна здесь, живет неподалеку от меня, и я, бывает, забегаю к ней наведаться: нет ли письма от Вани.
Цветаева поднялась навстречу Вере Васильевне резким и быстрым движением. И взглянула ей в лицо с тем же упорством, с каким только что смотрела на дверь. Словно стояла перед ней не просто литературная дама детская писательница, критик, а сама судьба.
Вера Васильевна заговорила не без официальной суховатости, и в то же время не без смущения. То и дело мокрым крошечным комочком носового платка отирала со лба пот. Споры, верно, были бурные, да и жара.
Ваше дело решено благоприятно, объявила она. Это было не совсем легко, потому что Тренев категорически против. Асеев не пришел, он болен, но прислал письмо за. (Вот и разговор с Квитко, подумала я.) В конце концов Совет постановил вынести решение простым большинством голосов, а большинство за, и бумага, адресованная Тверяковой от имени Союза, уже составлена и подписана. В горсовет мы передадим ее сами, а вам сейчас следует найти себе комнату. Когда найдете, сообщите Тверяковой адрес и все.
Затем Вера Васильевна посоветовала искать комнату на улице Бутлерова там, кажется, еще остались пустые. Потом сказала:
Что касается вашей просьбы о месте судомойки в будущей писательской столовой, то заявлений очень много, а место одно. Сделаем все возможное, чтобы оно было предоставлено вам. Надеюсь удастся.
Вера Васильевна простилась и ушла в парткабинет заседать. А мы по лестнице вниз.
Я ничего ни от кого не слыхала ранее ни о грядущей столовой (какое счастье! керосин придется добывать только для лампы!), ни о месте судомойки, на которое притязает Цветаева. О, конечно, конечно, всякий труд почетен! И дай ей бог! Но неужели никому не будет стыдно: я, скажем, сижу за столом, хлебаю затируху, жую морковные котлеты, а после меня тарелки, ложки, вилки моет не кто-нибудь, а Марина Цветаева? Если Цветаеву можно определить в судомойки, то почему бы Ахматову не в поломойки, а жив был бы Александр Блок его бы при столовой в истопники. Истинно писательская столовая.
Ну вот видите, все хорошо, сказала я, когда мы спустились на площадь. Теперь идите искать на Бутлерову, а потом к Тверяковой.
И тут меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке.
А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.
Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.
Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить.
Я стала ей говорить, что в Совете эвакуированных немало людей, знающих и любящих ее стихи, и они сделают все, что могут, а если она получит место судомойки, то и она и сын будут сыты.
Хорошо, согласилась Марала Ивановна, я, пожалуй, пойду, поищу.
Желаю вам успеха, сказала я, освобождая свою руку из-под ее руки.
Нет, нет! закричала Марина Ивановна. Одна я не могу. Я совсем не понимаю, где что. Я не разбираюсь в пространстве.
Я попыталась объяснить ей, что мне непременно надо побывать дома. Что у меня хворает Женя. Что вообще я должна побыть с детьми. Что должна донести до дому мед он детям обещан, и они ждут его.
Хорошо, согласилась Марина Ивановна с внезапной кротостью. Я пойду вместе с вами, подожду, пока вы будете там возиться, а потом мы вместе пойдем на Бутлерову.
ПРЕДСМЕРТИЕ
1
На телеграфном бланке, протянутом мне моей собеседницей, было крупно выведено:
Асеев и Тренев отказали в прописке.
Нет, такую телеграмму посылать нельзя, сказала я. Вы же сами говорите, что Марина Ивановна в дурном состоянии. Да и подумаешь высшая инстанция: Тренев и Асеев! Да и подумаешь, столица Чистополь! Здесь прописывают литераторов всех без изъятия. Были бы невоеннообязанные.
А вы с Треневым или Асеевым знакомы? Беретесь уговорить? Без них нельзя. В Чистополе они представляют Президиум Союза писателей.
Здесь я почти ни с кем не знакома. Я ведь ленинградка, не москвичка... К тому же я не член Союза и не член Совета эвакуированных. С чего Асееву или Треневу меня слушать?.. А скажите, пожалуйста, вам понятно, какого черта они не желают прописывать Цветаеву?
Как! моя собеседница сделала большие глаза и перешла на шепот. Вам разве неизвестно, кто она?
Известно: Цветаева поэт, очень своеобразный и сильный. Одно время была в эмиграции. Потом вернулась по собственной воле на родину. Ее муж и дочь арестованы. Она осталась одна с сыном. Ну и что?
Тссс! снова встревожилась моя собеседница. Не говорите так громко. Мы не одни.
Мы и в самом деле далеко не одни. Тесное, душное помещение почты полным-полно.
Место действия Чистополь. Небольшой городок на левом берегу Камы. Один из районных центров Татарской Автономной Советской Социалистической Республики. Центр не особенно центральный: 142 километра до Казани, 90 до ближайшей станции железной дороги. Время действия: конец августа 41-го года. Конец второго месяца войны.
Моя случайная собеседница, Флора Моисеевна Лейтес, женщина с ярко-черными волосами и в ярко-пестром платье, стоит в очереди к окошку, где принимают телеграммы, я же к окну до востребования.
Я прихожу сюда каждый день, но напрасно: ни от кого ничего. Никакого ответа на мои непрерывные письма.
С Флорой Моисеевной Лейтес я еле знакома. В Чистополь Московский Литфонд эвакуировал писательский детский дом, писателей-стариков, писателей-инвалидов, писательские семьи. Семьям ленинградских литераторов положено было вместе находиться под Ярославлем, в Гавриловом-Яме. Я же попала в Чистополь, а не под Ярославль потому, что война застигла меня не в родном моем Ленинграде, а в Москве, где я перенесла тяжелую медицинскую операцию. С первого же часа войны мною овладела неодолимая жажда вернуться домой, в Ленинград, но в июле 41-го с незарубцевавшейся раной, с постоянными болями в сердце пробираться в Ленинград на буфере, на крыше вагона! нечего было и думать. (Тем более, что дорога Москва Ленинград уже подвергалась налетам.) Когда мне стало чуточку лучше, меня, мою десятилетнюю дочь, Люшу, и четырехлетнего племянника, Женю, всех нас троих под присмотром няни Иды отправили из Москвы с другими семьями московских писателей в Чистополь.
Во второй половине июля немцы в своем рывке на Москву уже захватили Смоленск, Ельню, Рославль. Двигались они и к Ленинграду. В начале августа до нас доползли слухи, что они уже на подступах к Киеву. Москву начали бомбить еще при мне, Внуковский аэродром (в нескольких километрах от Переделкина) тоже. Последние известия, объявляемые в газетах и по радио, не всегда бывали истинно последними: власти с нарочитой замедленностью объявляли гражданам о сдаче очередных городов, и граждане, как это повелось издавна, питались преимущественно слухами. К тому же радиотарелки вещали только в некоторых учреждениях, только на главных улицах или площадях. Да и газеты опаздывали.
Основное мое занятие в Чистополе: кроме очередей за керосином или селедкой стоять в очередях за вестями за письмами. В очередях все больше женщины, вестей они ожидают все больше из армии. Я хочу знать и не знаю, где сейчас оба мои брата: оба на фронте, но где? и живы ли? Уехали ли из Москвы мои родители и куда? и не разбомбили ли их квартиру в Москве или эшелон по дороге? Где все мои друзья ленинградцы? Эвакуированы или остались, и в каком вообще положении Ленинград? Бомбят ли его? Обстреливают?.. В Чистополе, кроме меня, ленинградцев нет, расспрашивать некого. А почта в параличе. Каждый день я волочу сюда ноги по черной грязи, липкой даже в жару. Плетусь, одолевая одышку, и считаю свои шаги или, для разнообразия, окна домишек чет или нечет? будет письмо или нет? Какое-нибудь от кого- нибудь? А вдруг из Ленинграда?
Сегодня мой последний шаг был четный. Значит будет. Флора Моисеевна задает мне свои вопросы о телеграмме Цветаевой в самую неподходящую минуту: от меня до почтового окошка всего три человека. Я отвечаю ей, думая совсем о другом.
Так что же, по-вашему, делать? теребит меня Лейтес. Телеграмму ей посылать, по-вашему, не следует, а делать-то что?
Настаивать! Хлопотать!.. Елабуга небось такая же дыра, как и Чистополь. Что за разница Союзу писателей, где именно будет Цветаева жить? Была же она прописана в Москве или в Московской области, почему же ее не прописывать здесь?
Прописка в Чистополе для литераторов затруднений не представляла. Наш пароход отплыл из Москвы 28 июля, прибыли мы в Чистополь, с пересадкой в Нижнем, 6 августа, а дней через десять все уже были прописаны.
Сначала меня с семьей, как и всех новоприбывших, поместили в здании педагогического училища, превращенном в общежитие. Потом я сняла комнату неподалеку от Камы на деревенской улице, носящей громкое, но малоподходящее для русско-татарско-чувашского городишки название: улица имени Розы Люксембург. Совет эвакуированных выдавал всем приезжим справку со штампом Союза писателей за подписью Асеева, Тренева и уж не помню чьей. Выдали справку и мне. Ищи себе комнату н отправляйся в горсовет, к Тверяковой. Та в свои приемные часы всегда на месте. Это доброжелательная и толковая женщина. Она расспрашивала, у кого дети, какого возраста, прикидывала, какой семье в какой избе будет удобнее: где какие хозяева, где хозяин пьет, где хозяйка сварливая, у кого корова, у кого козы. Когда приезжий находил себе комнату, она незамедлительно ставила штамп. Была бы справка. Писательских фамилий она безусловно не слыхала никогда ни единой. О Цветаевой она так же не слыхивала никогда ничего, как о любом другом литераторе, будь то Гладков, Чуковский, Лейтес или Александр Твардовский.
Нет, четное число шагов от избы до почты обмануло меня и на этот раз. Писем опять нет. Я отхожу от окна.
А с Ляшко вы можете поговорить?
С Ляшко? А он кто такой? Я никогда и в глаза его не видывала и не читала ни единой строчки.
Однако фамилия Ляшко быть может, по совпадению окончаний? напомнила мне о Квитко, о моем хорошем знакомом, поэте Льве Квитко, приехавшем в Чистополь на несколько дней навестить семью. Перед отъездом он обещал зайти ко мне. Поговорить о Цветаевой с Квитко это разумная мысль. Он из тех, кто безусловно имеет вес в Союзе.
Я попрошу Квитко, говорю я, а вы, очень советую вам, не посылайте пока телеграмму.
Флора Моисеевна пожимает плечами и кладет телеграмму себе в сумочку. Мы вместе выходим на улицу. Прощаемся: нам в разные стороны.
Итак, вестей нет, нет и нет. Нету писем. Вести же, сообщаемые нам в последние дни газетами и радио, таковы:
Правда, 18 августа, понедельник.
От Советского информбюро. Вечернее сообщение.
В течение 17 августа наши войска продолжали вести ожесточенные бои с противником на всем фронте. После упорных боев наши войска оставили города Николаев и Кривой Рог. Николаевские верфи взорваны.
19 августа, вторник.
После упорных боев наши войска оставили город Кингисепп.
21 августа.
Ко всем трудящимся города Ленина.
Товарищи ленинградцы, дорогие друзья!
Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск. Враг пытается проникнуть к Ленинграду.
...Смерть кровавым немецким фашистским разбойникам!
Победа будет за нами!
Хотела бы я расшифровать строку: Враг пытается проникнуть к Ленинграду. Проникнуть к нельзя. Проникнуть можно только в. В Ленинград? Значит, немцы уже вблизи, возле, вплотную? В Стрельце? В Колпине?
26 августа. Вечернее сообщение.
В течение 25 августа наши войска вели упорные бои с противником на всем фронте. После упорных боев наши войска оставили Новгород.
Оставили, оставили, оставили...
...что народу-то!
Что народу-то! с камнем в воду-то!
Приходит ко мне Квитко. Мне хочется разузнать у него, какие вести, помимо газетных, из Киева он сам с Украины, с Уманьщины родом, и Киев для него, верно, такая же боль, как для меня Ленинград. Квитко я знаю ближе, чем остальных здешних москвичей: он друг моего отца. Корней Иванович одним из первых заметил и полюбил стихи Квитко для детей, добился перевода их с идиш на русский язык, и Лев Моисеевич Квитко, после большого успеха своих стихов в русской поэзии, незадолго до войны перебрался в Москву. Теперь два-три дня пробыл в Чистополе: здесь жена его и дочь. Ко мне пришел накануне отъезда, расспросить поподробнее, что передать от меня отцу, если они где-нибудь встретятся.
Что передать? Чистополь это настоящий капкан. Обрести здесь хоть какой-нибудь заработок безнадежно. Снабжение убогое, цены на рынке растут, а где работа? В Ленинграде я уже работала стенографисткой; писала кое-какие статьи; была редактором; могу быть корректором, но в Чистополе нет учреждении, нуждающихся в стенографистках, и уж конечно никаких издательств. Я могу преподавать русский язык и литературу, но в здешних школах все места заняты здешними учителями. Семейству моему денег, лекарств и продуктов, взятых с собою из Москвы, хватит, по моим расчетам, месяца на полтора. А дальше? А дальше наступит зима, Кама на зиму станет, навигации конец, железной дороги нет, и из капкана не вырваться.
Письма ни от меня, ни ко мне не доходят, я не знаю где кто; я просила Квитко во что бы то ни стало разыскать Корнея Ивановича, все рассказать ему, а потом сообщить мне телеграфно, где мои родители, живы ли братья?
Квитко вглядывался в детей и в меня, в нашу комнату, расспрашивал о здоровье. О Киеве я заговорить не решилась. Неужели оставят? Оставят Киев?.. Я очень этот город любила, жил он в ноем сердце, пожалуй, на втором месте после Ленинграда. Да и не только город: там отец, и мать, и брат моего покойного мужа. Успели ли выехать?.. Да нет, быть того не может, чтобы наши отдали Киев! Этого имени я в разговоре с Квитко не произнесла. Но о Цветаевой, о безобразии, творимом Литфондом, заговорила. Ведь не ссыльная же она, сказала я, а такая же эвакуированная, как все мы, почему же ей не разрешают жить, где ей хочется? Ведь не прикреплена она к месту. Квитко потемнел. Этот человек редкостного душевного равновесия не любил сталкиваться с несправедливостью. Она мешала его открытому и веселому нраву, воистину детскому тому, который так счастливо слышен в его стихах. Она становилась поперек его вере. Он всегда внушал себе и другим, что все будет хорошо, он любил в это верить, он этою верою жил... Лев Моисеевич обещал мне увидаться сегодня же с Асеевым, выяснить, в чем, собственно, дело, да и прямо, от своего имени, поговорить с Тверяковой. (Он был не только член партии, но и писатель-орденоносец редкость по тем временам.) Все будет хорошо! повторил он несколько раз на прощанье. Сейчас самое главное каждый человек должен накрепко помнить: все кончится хорошо. Относилось это заклинание и к моим родным, и к войне, и к Ленинграду, и к Киеву, и к Цветаевой и к самой жизни... Глядя на его сильные плечи, на крупные черты лица, чем-то, быть может, смуглотой, а быть может, щедростью улыбки, напоминавшие Пастернака, слушая его звучный голос, я на минуту поверила, что и впрямь все кончится хорошо.
(Лев Моисеевич Квитко был арестован в разгар борьбы с космополитизмом, в 49-м году, и, после жестоких истязаний, расстрелян в 52-м. Думаю, он расстался с верой, что все кончится хорошо, лишь в минуту расставания с жизнью.)
Я проводила его до ворот. Он обещал мне раздобыть все сведения о Корнее Ивановиче, увидать его или написать ему и непременно телеграфировать мне. Что же касается Цветаевой он прямо от меня отправился к Асееву.
На следующий день я пошла искать аптеку: у Жени повысилась температура, глотать ему больно по-видимому, ангина. Отправилась я добывать компрессную бумагу. Если не окажется в аптеке, зайду в писательское общежитие, там уж у кого-нибудь найдется. Там у меня завелось много новых знакомых, полузнакомых, четвертьзнакомых недавних спутников по общему плаванию. В этот день думаю, было это 26 августа и встретилась я впервые с Мариной Ивановной Цветаевой.
2
Было в Чистополе место, где неизбежно встречались все вновь прибывшие и прибывшие ранее: площадь перед горсоветом. Куда бы ни шел, а ее не минуешь. Иногда и нарочно завернешь туда. Там уж какую-нибудь новость и ухватишь: кого куда переселили из общежития; когда наконец выдадут керосин а то здешние хозяева берегут дрова на зиму, своих русских печей не топят, а у нас у всех керосинки; и, главное, главное какие новости с фронта? Что означает: враг проник к Ленинграду? Немцы в Царском? В Стрельне? Немцы уже ходят по Невскому? Черная радиотарелка вещала на той же площади горсовета: она часто портилась, но кто-нибудь уж наверняка слышал последние известия.
Из общежития, где мне подарили компрессную бумагу, шла я назад через эту всезнающую площадь. Пусто. И тарелка молчит. Как вдруг кто-то меня окликнул.
Это была та же Флора Моисеевна Лейтес. Она шла об руку с худощавой женщиной в сером. Серый берет, серое, словно из мешковины, пальто, и в руках какой-то странный мешочек.
Познакомьтесь: Марина Ивановна Цветаева.
Женщина в сером поглядела на меня снизу, слегка наклонив голову вбок. Лицо того же цвета, что берет: серое. Тонкое лицо, но словно припухшее. Щеки впалые, а глаза желто-зеленые, вглядывающиеся упорно. Взгляд тяжелый, выпытывающий.
Как я рада, что вы здесь, сказала она, протягивая мне руку. Мне много говорила о вас сестра моего мужа, Елизавета Яковлевна Эфрон. Вот перееду в Чистополь и будем дружить.
Эти приветливые слова не сопровождались, однако, приветливой улыбкой. Вообще никакой улыбкой ни глаз, ни губ. Ни искусственно светской, ни искренне радующейся. Произнесла она свое любезное приветствие голосом без звука, фразами без интонации. Я ответила, что тоже очень, очень рада, пожала ей руку и заспешила на почту.
Всю дорогу, шагая мимо шатких дощатых заборов, вспоминала я этот желто-зеленый взгляд и размышляла над этими .неподходящими словами: Будем дружить! Разве мы девочки-школьницы, чтобы, увидавшись впервые, уславливаться: вот сядем за одну парту и будем дружить? А самое странное я бы даже сказала, смешное! это упоминание о Елизавете Яковлевне. Что могла Елизавета Яковлевна Эфрон обо мне рассказывать, да ещё много рассказывать, если встреча у нас с ней произошла одна-единственная и, мягко выражаясь, в высшей степени неудачная? Встретились мы в санатории Академии наук Узкое, под Москвой. Я приехала вечером и оказалась за одним столиком с незнакомой дамой; завтра с утра ей уезжать. Полная дама, гораздо старше меня, лет пятидесяти, и тем не менее, настоящая красавица. Глубокие, темные глаза, ровные белые зубы и какая-то особая прелесть в мягком голосе, в мягких движениях, в серьезном внимании к собеседнику. Мы сказали друг другу Добрый вечер! и, не называя своих имен, за ужином разговорились. Разговор сначала был самый пустой, незначительный о здешних врачах, о погоде, о режиме, но, не помню почему, речь зашла о художественном чтении о недавнем приезде какого-то чтеца, что ли. Я, с детства наслушавшаяся, как читают поэты, высказала нечто нелестное об актерском исполнении стихов. Я слышала Антона Шварца, Качалова, Яхонтова и все они мне не нравились. Они не доверяют стиху, говорила я, они думают, что к стиху надо еще что-то прибавить от себя: голосом, интонацией, жестом. А стих не нуждается в этом. Его надо только огласить, произнести, изо всех сил совершая вычитание себя, вот как читал Блок, например. Он как бы перечислял слова и только, с точнейшим соблюдением ритмического рисунка, разумеется... К тому же, добавила я, все это художественное чтение развращает слушателя, преподнося ему стихи в качестве некоего аттракциона, а на самом деле стих для поэта плод глубочайшего сосредоточения, вслушивания и восприятие должно быть результатом сосредоточенности. Моя vis-a-vis смотрела на меня молча, внимательно, даже как-то задумчиво, положив щеку на руку, словно посылая мне навстречу через стол очарование своих внимательных глаз. А наутро, когда она уже уехала, мне, в ответ на мои расспросы, объяснили, что это была наставница всех лучших актеров-чтецов, обучавшая их художественному чтению, режиссер, знаменитый педагог Елизавета Яковлевна Эфрон,
Помню, я тогда пришла в отчаянье от своей бестактности, резкости; я испугалась, что она приняла мою болтовню за преднамеренную грубость или за попытку учить ее уму-разуму.
И вот теперь от Цветаевой: Я рада, что вы здесь, будем дружить, мне много рассказывала о вас Елизавета Яковлевна. Быть может, Марина Ивановна и сама не одобряет художественное чтение и по рассказу Елизаветы Яковлевны поняла, что я люблю стихи?
Писем не было. Зато из разговора в очереди на почте я узнала, что после упорных боев наши войска оставили город Днепропетровск. Кто-то где-то слышал по радио.
На следующее утро, когда я, со стаканчиком меда в руке, возвращалась с рынка, на улице ко мне подбежала встревоженная девушка совсем молоденькая, одна из чьих-то писательских дочерей (фамилии не помню) и, подбежав, оглушила вопросом:
Вы член Совета эвакуированных? Совета Литфонда?
Да нет же! Я вообще никто. Даже не член групкома. Я отправлена сюда потому, что я член семьи писателя Чуковского.
Господи, как не везет... Я думала, вы хоть член Союза. Тут нужен человек с именем. Но все равно. Идите. В помещении парткабинета заседает сейчас Совет Литфонда. Туда вызвали Цветаеву и там решают, пропишут ли ее в Чистополе. Она в отчаянии. Бегите скорей.
Чужая тревога повелительна. Я не стала объяснять, что и Цветаеву-то видела всего раз в жизни и для нее никто. Держа стаканчик перед собой, я заспешила в парткабинет. Не могу сейчас вспомнить с уверенностью, но, кажется мне, помещался он в том же здании горсовета и был для меня местом известным: туда, хоть и с опозданием, доставлялись газеты, и даже нас, беспартийных, пускали читать.
Я старалась идти быстро. Кроме сильно колотившегося сердца, очень мешал стаканчик; нельзя было уронить ни капли.
По дороге пыталась я придумать, что же все-таки произнесу, если меня, паче чаяния, на заседании литфондовского Совета пустят? Ничего, кроме мысли, уже высказанной мною Льву Моисеевичу: Она ведь эвакуированная, а не ссыльная, и не лишена права передвигаться, не лезло мне в голову. Но то, что я могла с глазу на глаз выговорить Льву Моисеевичу, стоило ли произносить публично? Упоминание о ссыльных или о правах только раздразнит начальство. Ах, доказательнее всего прочесть бы им вслух какое-нибудь из любимых моих цветаевских стихотворений (я знала тогда и любила немногое: сборник Версты). Неужели человек, создавший, написавший своею рукой такую мученическую и мучительную мольбу, такой упрек, такое воззвание к господу богу:
...Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи! и для чего стольким простреливать грудь?
Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь...
Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
О чернобровых красавицах. Ох, и поют же
Нынче солдаты! О господи боже ты ной!
неужели поэт, прорыдавший эти слова, не прописал себя на веки веков в великой русской литературе, а значит, и в любой точке российской земли? Ведь это то же, что хоть и шепотом, но с тою же силою проговорила тогда же Ахматова:
Закрыв лицо, я умоляла бога
До первой битвы умертвить меня.
(Вот ведь несхожие, чуждые друг другу поэты, а стряслась с Россией беда, и два голоса одарили нас одной и той же молитвой. Вопль: Нет, умереть! Шепот: До первой битвы умертвить меня.)
...Лестница. Крутые ступени. Длинный коридор с длинными, чисто выметенными досками пола, пустая раздевалка за перекладиной; в коридор выходят двери и на одной дощечка: Парткабинет. Оттуда смутный гул голосов. Дверь закрыта.
Прямо напротив, прижавшись к стене и не спуская с двери глаз, вся серая, Марина Ивановна.
Вы?! так и кинулась она ко мне, схватила за руку, но сейчас же отдернула свою и снова вросла в прежнее место. Не уходите! Побудьте со мной!
Может быть, мне следовало все-таки постучаться в парткабинет? Но я не могла оставить Марину Ивановну.
Пристроив стаканчик на полу, я нырнула под перегородку вешалки и вытащила оттуда единственный стул. Марина Ивановна села. Я снова взяла стаканчик. Марина Ивановна подвинулась и потянула меня за свободную руку: сесть. Я села на краешек.
Сейчас решается моя судьба, проговорила она. Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Я чувствую, что непременно откажут. Брошусь в Каму.
Я ее стала уверять, что не откажут, а если и откажут, то можно ведь и продолжать хлопоты. Над местным начальством существует ведь еще и московское. (А кто его, впрочем, знает, думала я, где оно сейчас, это московское начальство?) Повторяла я ей всякие пустые утешения. Бывают в жизни тупики, говорила я, которые только кажутся тупиками, а вдруг да и расступятся. Она меня не слушала она была занята тем, что деятельно смотрела на дверь. Не поворачивала ко мне головы, не спускала глаз с двери даже тогда, когда сама говорила со мной.
Тут, в Чистополе, люди есть, а там никого. Тут хоть в центре каменные дома, а там сплошь деревня.
Я напомнила ей, что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревенской избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.
Но тут есть люди, непонятно и раздраженно повторяла она. А в Елабуге я боюсь.
В эту минуту дверь парткабинета отворилась и в коридор вышла Вера Васильевна Смирнова, жена моего приятеля Вани Халтурина. С Верой Васильевной знакома я еле-еле, а с Ваней дружила издавна, еще в Ленинграде, еще чуть не со школьных своих времен. Ваня переехал в Москву и женился на Вере Смирновой. Теперь он в армии, а Вера Васильевна здесь, живет неподалеку от меня, и я, бывает, забегаю к ней наведаться: нет ли письма от Вани.
Цветаева поднялась навстречу Вере Васильевне резким и быстрым движением. И взглянула ей в лицо с тем же упорством, с каким только что смотрела на дверь. Словно стояла перед ней не просто литературная дама детская писательница, критик, а сама судьба.
Вера Васильевна заговорила не без официальной суховатости, и в то же время не без смущения. То и дело мокрым крошечным комочком носового платка отирала со лба пот. Споры, верно, были бурные, да и жара.
Ваше дело решено благоприятно, объявила она. Это было не совсем легко, потому что Тренев категорически против. Асеев не пришел, он болен, но прислал письмо за. (Вот и разговор с Квитко, подумала я.) В конце концов Совет постановил вынести решение простым большинством голосов, а большинство за, и бумага, адресованная Тверяковой от имени Союза, уже составлена и подписана. В горсовет мы передадим ее сами, а вам сейчас следует найти себе комнату. Когда найдете, сообщите Тверяковой адрес и все.
Затем Вера Васильевна посоветовала искать комнату на улице Бутлерова там, кажется, еще остались пустые. Потом сказала:
Что касается вашей просьбы о месте судомойки в будущей писательской столовой, то заявлений очень много, а место одно. Сделаем все возможное, чтобы оно было предоставлено вам. Надеюсь удастся.
Вера Васильевна простилась и ушла в парткабинет заседать. А мы по лестнице вниз.
Я ничего ни от кого не слыхала ранее ни о грядущей столовой (какое счастье! керосин придется добывать только для лампы!), ни о месте судомойки, на которое притязает Цветаева. О, конечно, конечно, всякий труд почетен! И дай ей бог! Но неужели никому не будет стыдно: я, скажем, сижу за столом, хлебаю затируху, жую морковные котлеты, а после меня тарелки, ложки, вилки моет не кто-нибудь, а Марина Цветаева? Если Цветаеву можно определить в судомойки, то почему бы Ахматову не в поломойки, а жив был бы Александр Блок его бы при столовой в истопники. Истинно писательская столовая.
Ну вот видите, все хорошо, сказала я, когда мы спустились на площадь. Теперь идите искать на Бутлерову, а потом к Тверяковой.
И тут меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке.
А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу.
Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно.
Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить.
Я стала ей говорить, что в Совете эвакуированных немало людей, знающих и любящих ее стихи, и они сделают все, что могут, а если она получит место судомойки, то и она и сын будут сыты.
Хорошо, согласилась Марала Ивановна, я, пожалуй, пойду, поищу.
Желаю вам успеха, сказала я, освобождая свою руку из-под ее руки.
Нет, нет! закричала Марина Ивановна. Одна я не могу. Я совсем не понимаю, где что. Я не разбираюсь в пространстве.
Я попыталась объяснить ей, что мне непременно надо побывать дома. Что у меня хворает Женя. Что вообще я должна побыть с детьми. Что должна донести до дому мед он детям обещан, и они ждут его.
Хорошо, согласилась Марина Ивановна с внезапной кротостью. Я пойду вместе с вами, подожду, пока вы будете там возиться, а потом мы вместе пойдем на Бутлерову.