А — сын? Забыла? Нет. (Нынче, разгребая сад, задела лопатой куст: зазвенел, как венок. В годовщину не забыть убрать фарфоровый: и цветы обились, одна проволока…) Но туда, на самое дно, где он, и только он один, не спускается никогда. Иначе — не жить. А жить — надо. Зачем? А сундуки? Кому же все пойдет: неношеное, нетронутое, некроеное, десятилетия подряд храненное и дохраненное до нынешнего дня. Дочь — далёко… Этим? Все — тем?! Нет, жить надо, всё прожить, чтобы не осталось, не досталось. Ничего. Никому.
 
   Спит.
 
   Беда пришла не из окна. Беда пришла из двери. Стук. А. А. спит. Вторичный, спешный. «Кто там?» — «Иван, дворник. Александра Александровна, дело до вас есть». — «Какое дело? Завтра!» — «Нет, дело неотложное, вы уж, пожалуйста, простите, что беспокою, долго не буду». — «Погоди входить, открою и сейчас лягу».
 
   …Входит. Стоит молча. Глаза не те. А. А., властно и нервно:
 
   «Ну? — Упавшим голосом: — Да ну же?» Тот, в дверь: «Входи, ребята».
 
   __________
 
   Старый дом точно только того и ждал.
 
   __________
 
   Пришли шайкой. Пришли за миллионами, а нашли всего только шестьдесят четыре рубля с копейками. «Добра» не тронули — тряпки. Бежали на Кавказ, были прослежены, схвачены, судимы, иные — расстреляны.
 
   Дом у Старого Пимена кончился в двойной крови.
 
   __________
 
   И кончаю словами одноименных воспоминаний Веры Муромцевой, именем которой свои и начинаю:
 
   — Ныне в приходской церкви Старого Пимена комсомольский клуб.
 
   1933

БАШНЯ В ПЛЮЩЕ

   Недавно, раскрыв одну из рильковских «Элегий», читаю: «Посвящается княгине Турн-унд-Таксис». Турн-унд-Таксис? Что-то знакомое! Только то было: Тур. Ах, знаю: башня в плюще!
 
   __________
 
   — Russenkinder, ihr habt Besuch! («Маленькие русские, к вам пришли!») Это истопница Мария влетела в пустой класс, где мы, сестра Ася и я, единственные оставшиеся в пансионе пансионерки, равнодушно перевертываем листы наших хрестоматий в ожидании завтрашней, ничего не обещающей, Пасхи.
 
   — Господин, — продолжает Мария.
 
   — Какой?
 
   — Как все. Настоящий господин.
 
   — Молодой или старый?
 
   — Я же вам говорю: как все. Не молодой и не старый, как надо. Идите скорей, только, фрейлейн Ассиа, уберите волосы со лба, а то у вас глаз не видно, как у крысоловки.
 
   «Зеленая комната», заветная, начальницына, она же приемная. Навстречу нам, с зеленого кресла — знакомый, неузнаваемый, всегда беспиджачный, а сейчас даже в крутом воротнике, всегда с пивным подносом в руках, а сейчас со шляпой и тростью, такой дикий в соседстве с начальницей, на фоне этих зеленых занавесей — хозяин «Ангела», Engelswirth, владелец нашей чудной деревенской гостиницы, отец наших летних друзей Карла и Марилэ.
 
   — Господин Майер так любезен, что приглашает вас завтра к себе, в свою семью, на целый день. Он заедет за вами в шесть часов тридцать минут утра и доставит вас сюда в тот же час вечера. Если будет благоприятствовать погода. Разрешение мною уже дано. Благодарите господина Майера.
 
   Остолбенев от счастья и от священности места, робко, — я, почему-то, басом, а Ася писком, — благодарим. Молчание. Герр Майер, не менее нас подавленный священностью места, а может быть, и сдавленный несвойственным воротником, глядит себе на ноги, действительно неузнаваемые в новых башмаках.
 
   Мне почему-то кажется, что ему страшно хочется нам подмигнуть. Никто не садится. Выходя, Ася все-таки догадывается и осмеливается осведомиться: вырос ли Карл и докуда теперь отцу.
 
   __________
 
   Пустой дортуар. Мария только что привернула лампу. Завтра! Под вйками — сначала круто восходящее шоссе, потом, с которого-то поворота, более знаемый, чем видимый, вросший в свою двойную ивовую оправу, любимый, холодный, ундинин полупоток, полуручей Борербах, в который нам, из-за ледяной его воды, всегда запрещали входить и в котором мы, однажды, целиком, в платье… А дальше — распятье на повороте, а дальше с шоссе влево, а дальше — уже совсем близка — из-за сливовой и яблонной зелени, сначала гастхауз, [77]а потом и сам Ангел, толстый, с крыльями, говорят — очень старый, но по виду совсем молодой, куда моложе нас! — совсем трехлетний, круглый любимый ангел над входом в дом, из которого нам навстречу фрау Виртин, а главное — Mарилэ и Карл, главное, для меня, — Марилэ, для Аси — Карл.
 
   — Завтра! — В шесть часов тридцать минут. — Если будет хорошая погода.
 
   __________
 
   Первый взгляд — в окно. Собственно, два первых взгляда ? окно и на часы. Застегиваю на Асе шесть наспинных пуговиц ее лифчика. Но как же с платьями? В будничном нельзя — Пасха, а в праздничном — ни на дерево, ни под дерево.
 
   — Я, как приеду, переоденусь в старое Марилино.
 
   — А я? (Ася, обиженно.) Мне Марилино будет до полу!
 
   — А ты — в Карловы панталоны! (И, видя, что она уже плачет:) А ты в Марилину кофточку, она тебе как раз будет до колен. А рукава завернем!
 
   Звонок к завтраку — для нас одних. Начальницы спят. Завтракаем одни с Марией. Завтрак, как всегда, овсяный кофе без сахара (который весь пансион целиком, «добровольно» и раз навсегда, кажется, в день своего основания, уступил «бедным детям») и хлеб без масла, но зато с каким-то красным тошным растительным клеем, который ест без отвращения и, когда удается, за всех, то есть слизывает у всех, только вечно голодная, несчастная, всеядная, на редкость прожорливая бразилианка Анита Яутц.
 
   — Ах, фрейлейн Ассиа, вы опять заклеили всю клеенку! Давайте я за вас доем, а то только четверть часа осталось.
 
   __________
 
   Половина седьмого. Без четверти семь. Семь. Погода не чудная, погода, собственно, средняя, все небо в тучах, но, во всяком случае, дождя нет. Еще нет. Половина восьмого. Он, конечно, задержался на рынке и сейчас, сейчас будет. И не может же герр Майер, мужчина, эти несколько капель считать за дождь! Капли учащаются, сначала струи, потом потоки. В восемь часов явление младшей начальницы, фрейлейн Энни.
 
   — Дети, через полчаса будьте готовы в церковь. Герр Майер теперь, конечно, уже не приедет.
 
   В восемь часов пятнадцать минут звонок к мытью калош. Звонят для нас одних.
 
   __________
 
   О чем говорит проповедник? Ася, самая младшая из всего пансиона и всегда засыпающая от проповеди, нынче в первый раз не спит. Не спит, а тихо и крупно плачет. Но хуже, чем «не приехал», другая мысль: «А вдруг приехал? И, не застав, уехал? Нынче ведь пасхальное воскресенье, весь город подымется в „Ангела“, герр Майер ведь с провизией, он не может ждать».
 
   На обратном пути фрейлейн Энни мне:
 
   — Почему же ты ничего не говоришь, Руссенкинд? Ассиа хоть плачет. Разве тебе не хотелось к твоим друзьям, на высоту?
 
   — Ах, я всегда знаю, я заранее знала. Это было бы слишком прекрасно!
 
   И внезапно, вместо слез, разражаюсь знаменитым двустишием:
 
   Beh?t Dich Gott, es war zu sch?n gewesen!
   Beh?t Dich Gott, es hat nicht sollen sein! [78]
 
   — Я радуюсь твоему поэтолюбию, Марина, но знать Шеффеля тебе все-таки еще рано.
 
   — Я не читала, это мама всегда поет!
 
   __________
 
   После обычного воскресного завтрака: «красного зверя», как мы его, не зная, называем, и ревенного компота, — моем, по отдельному звонку (звонят для нас одних), в пустом дортуаре руки. А небо, проплакавшись, чудное!
 
   Запыхавшаяся Мария:
 
   — Руссенкиндер, фрейлейн велят вам поскорее одеваться во все лучшее.
 
   — Мы и так в лучшем.
 
   — А кружевных воротников у вас нет?
 
   — Нет.
 
   Мария сияет:
 
   — У меня есть. И я вам их одолжу, потому что… мне тоже здесь плохо!
 
   Бежит и возвращается с двумя: огромной гипюровой пелериной с вавилонами, спускающимися ниже пояса, — ни дать ни взять гигантская морская звезда, в середину которой просунули бы голову, — с гипюровой звездой для меня, с самовязанной для Аси. Мне моя — до живота, Асина ей — до колен.
 
   — Теперь вы красивые, как ангелочки!
 
   (Ах, Ангел, Ангел!)
 
   …Гулять. Гулять одним с фрейлейн Энни — на тот же Шлоссберг, — да еще в воскресных платьях, — в которых никуда и ничего… На только нас двух — целая фрейлейн Энни…
 
   Облачася, я — во всеместно меня выталкивающий, Ася — в излишне просторный, как-то отдельно от нее живущий, — жакеты, шагом нерадующихся детей и теней спускаемся.
 
   Экипаж, даже ландо. Ландо, во всей глубине слова и во всем блеске явления. Глубокое лакированное ландо, запряженное двумя шоколадными, такими же лоснящимися, лошадями. В глубине обе фрейлейн, в чем-то черном, стеклярусном, непроницаемом, торжественно-погребальном, в черных шляпах с лиловыми букетами и с букетами ландышей в руках.
 
   — Садитесь же, дети!..
 
   Робко ставим ногу на подножку.
 
   — Садись, ты, Марина, как старшая, против меня, а ты, Ассиа, как младшая, против фрейлейн Энни.
 
   (Что лучше: рачьи, лягушачьи, огромные, немигающие глаза фрейлейн Паулы или болонкины, из-под болонкиных же кудельков, непрерывно мигающие красновато-голубые фрейлейн Энни?)
 
   Ландо, в полном молчании, отплывает.
 
   __________
 
   Сначала старые дома, потом счастливые дома, глядящие в поля. Счастливые поля… Потом еловые холмы, встающие вдали, идущие вблизи… Шварцвальдские холмы…
 
   Куда? А вдруг (безумная мечта), а вдруг — туда, в «Ангел»? Но дорога не та, та вверх, эта ровная. И ворота не те, те с Георгием, эти — с Мартином… Но если не туда, — куда? Может быть, никуда? Просто прогулка?
 
   — Как же вы не спросите, Руссенкиндер, куда мы едем и откуда эти лошади?
 
   — Взрослых спрашивать нельзя (Ася).
 
   — Лучше, наверное, не знать (я).
 
   — Похвальная воспитанность (Асе). Опасная мечтательность (мне). Мы едем… — И вдруг в мое ухо ударяет созвучие: Тур-унд-Таксис. И молниеносное видение башни в плюще. Ныне, впервые, над этим задумавшись, понимаю: Thurn, принятая мою за Turm, [79]— давало французскую tour (башню), a Taxis, по созвучию с растительным Taxus, точного значения которого я тогда не знала (тисовое дерево, тис), давало плющ. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.
 
   __________
 
   Башни не оказалось никакой. Оказался белый дом с террасой и с темными, как всегда днем, ночными глубокими глазами окон, так похожими на те, которыми глядит на нас, вся каштановая, вся каряя, такая же кареокая, как сопутствующая ей собака, и с таким же каштановыми насечками, — поднявшаяся с террасы и коричневым облаком на нас спустившаяся молодая женщина, не похожая ни на одну.
 
   — Я вам сердечно благодарна, что захватили с собой детей. Одни в пансионе, на Пасху? Бедные существа! Как их зовут? Марина? Азиа? Какие красивые имена, совсем по-итальянски. Вы говорите, Руссенкиндер. Но старшая, для ее лет, еще и Ризенкинд! (Великанское дитя.)
 
   У этой женщины чудесный, за сердце берущий, певучий голос, тоже такой же каштановый. («Вчера я слушала виолончель, она звучала совсем как твои карие глаза». Так старая мать Гёте пишет молодой Беттине.)
 
   — Ты рада, Азиа, что приехала сюда?
 
   — Да, либе фрау. (Милая дама, означающее еще и Богородица.)
 
   — Нельзя говорить «либе фрау», нужно говорить «фрау фюрстин» (княгиня), — замечает фрейлейн Паула.
 
   — Ради Бога! Разве можно детей, да еще такого ребенка, переучивать! (И, спохватившись:) Конечно, милые Азиа и Марина, вы во всем всегда должны слушаться фрейлейн Паула, но сегодня мы все вместе, — и Марина, и Азиа, и я…
 
   — И Тирас, — вставляет Ася.
 
   — Само собой разумеется, и Тирас, будем просить ее о снисхождении ко всем нашим маленьким вольностям и погрешностям, потому что мы с Тирасом ведь тоже и не меньше вашего, дети, ошибаемся. Не правда ли, Тирас?
 
   Тирас. Шоколадный, но не красный, не лохматый, если и сеттер, не ирландский. Глаза, при ближайшем рассмотрении, зеленоватые, но взгляд — хозяйкин. Смущенные новизной места и сосредоточенностью на нас старших, пока что еще робко, как бы равнодушно, пса поглаживаем, зная, что в свой час, когда взрослые заговорятся, наверстаем.
 
   Чай неописуем. Для того чтобы живописать его, нужно было бы живописать ведь предшествующий шестимесячный пансионский голод и, что для детей, может быть хуже голода, всю неописуемую скуку того спартанского меню: мучной суп, чечевица, ревень; гороховый суп, картошка, ревень. Ревень, ревень, без смены. Очевидно, потому что рос в саду, а варился без сахару. Ну и лют же должен был быть голод и жестока скука, чтобы две вовсе не прожорливые и менее всего кровожадные девочки часами мечтали, как они когда-нибудь руками изловят и на лампе изжарят нежных, волшебных, голубопятнистых, скользящих в садовом ручье «Энниных» форелей, которые, со слов фрейлейн Энни, еще вдобавок понимают музыку.
 
   Оставим неописуемый чай, который, кстати, оказался чистокровным, в неограниченном количестве, шоколадом, с таким же и в таком же неограниченном количестве не предложенным, а на тарелки положенным зандкухеном. [80]Скажем только, что желудки были так же счастливы, как глаза, как уши, а уши, как души.
 
   Впрочем, уши что-то начинают смущаться. Некоторых вещей не знаю, некоторых не узнаю. Мой отец, по словам фрейлейн Паула, знаменитый архитектор, который строит уже второй в Москве музей (первый, очевидно, Румянцевский!), наша мать — знаменитая пианистка (никогда не выступала публично), я — необычайно одарена, «geistreich» (а арифметика? а рукоделие?), Ася необычайно «liebreich» (любвеобильна). Я настолько «geistreich» и «frьhreif» (раннего развития), что уже печатаюсь в русских детских журналах (получаю «Друг детей» и «Родник»), а Ася настолько любвеобильна, что после каждой еды приходит к ней, фрейлейн Паула, «делать кошечку», то есть ластиться. (Салфеток ученицам не полагается, и Ася, еще не умеющая обходиться без, совершенно сознательно после каждой трапезы вытирает рот, щеки и руки, то есть горох, сало и ревень, о верх все того же черного платья невинной, умиленной фрейлейн Паула. И все это знают, кроме ласкаемой. И все, с наслаждением мести, ждут.)
 
   — Все им могу простить… если бы они что-нибудь сделали!.. За голос, которым они, завидев на улице собаку, говорят: «Ein Hu — und!»
 
   В это время мы, и гейстрейх, и либрейх, уже лежим с собакой на полу и предаемся упоенному и деловитому нацеловыванию ее, Ася в одну щеку, я в другую, каждая в свой собачий профиль.
 
   — Лучше не целовать в морду, — как-то неубежденно замечает хозяйка, — говорят, что у них…
 
   — У них ничего нет! — горячо возражаю я. — Мы всю жизнь целуем!
 
   — Всю жизнь? — переспрашивает Тур-унд-Таксис. — Всю вашу долгую, долгую жизнь? Значит, у них, действительно, ничего нет.
 
   И опять в ушах ровная пряжа Паулиного нахваливания: отец — то-то… Мать — то-то… Младшая без слез не может видеть букашки… (Ложь!) Старшая знает наизусть всю французскую поэзию… Пусть фрау фюрстин сама проверит…
 
   — Скажи мне, кинд, свое любимое, из всех любимое стихотворение!
 
   И вот уже мои уши физически привстают от звука моего собственного голоса, уже плывущего по волнам великолепной оды Гюго «Наполеон II».
 
   — Скажи мне, Марина, какое твое самое большое желание?
 
   — Увидеть Наполеона.
 
   — Ну, а еще?
 
   — Чтобы мы, чтобы русские разбили японцев. Всю Японию!
 
   — Ну, а третьего, не такого исторического, у тебя нет?
 
   — Есть.
 
   — Какое же?
 
   — Книжка, «Heidi».
 
   — Что это за книжка?
 
   — Как девочка опять вернулась в горы. Ее отвезли служить, а она не могла. Опять к себе, «auf die Alm» (альпийское пастбище). У них были козы. У них, значит, у нее и у дедушки. Они жили совсем одни. К ним никто не приходил. Эту книгу написала Иоганна Спири. Писательница.
 
   — А ты, Азиа? Каковы твои желания?
 
   Ася, скоропалительно:
 
   — Выйти замуж за Эдисона. Это первое. Потом, чтобы у меня был «ascenseur», [81]только не в доме, без дома, в саду…
 
   — Ну, а третье?
 
   — Третьего я вам не могу сказать. (Взгляд на фрейлейн Паула.) Совсем не могу сказать!
 
   — Дитя, дитя, не стесняйся! Ты же ничего плохого не можешь пожелать?
 
   — Это не плохое, это… неудобное, неприличное. (Испуганное лицо фрейлейн Паула.) Оно начинается на W. Нет, не то, что вы думаете! — И вдруг, привстав на цыпочки и обняв за шею испуганную и улыбающуюся фрау фюрстин, — громким шепотом: — Weg! (Вон!) Вон из пансиона!
 
   Но обе не слышали, должно быть, не услышали, ибо одновременно и очень горячо заговорили, — о чем-то совсем другом, о Pfingstferien (каникулы Троицына дня), куда поедет пансион и поедет ли.
 
   __________
 
   Как хорошо сидеть спиной к лошади, когда прощаешься! Вместо лошадей, которые непоправимо везут и неизбежно доставят нас туда, куда не хочется, в глазах то, откуда не хочется, те, от кого… Бесстрашно и бессовестно минуя взглядом: Ася — фрейлейн Энни, я — фрейлейн Паула, глядим меж их шляп, поверх их голов, — Ася, сначала привставшая, стойком стоит, — на белый дом в темном меху хвои, дослушиваем последние «лайки» Тираса, вместо предполагаемой прогулки увлекаемого хозяйкой в дом и с которым мы бы так охотно поменялись, — не только местом! Внутри, глубже слуха, внутренним слухом любимый — хранимый — длинный, неотразимый голос:
 
   — Gott behьt Euch, liebe Fremdenkinder! (Храни вас Бог, милые чужие дети!)
 
   __________
 
   Неделю спустя, когда белый дом уже окончательно ушел в хвою, ели окончательно сомкнулись, голос окончательно ушел в глубину, фрейлейн Паула в той же зеленой комнате вручила нам с Асей по пакету. В том, с надписью «Марина», оказалась книжка «Heidi» и другая «Was wird aus ihr werden» («Что-то с нею будет?»), с над «ihr» красивым наклонным почерком: «dir» (тобой), а после «werden» — «Liebe Marina?». (Что-то с тобою будет, дорогая Марина?) В том, с надписью «Азиа», — коробка с кубиками, из которых можно построить не только лифт, но целый Нью-Йорк, тот Нью-Йорк, где будет праздноваться ее свадьба с Эдисоном.
 
   __________
 
   Дуинские «Элегии» Рильке. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.
 
   1933

СКАЗКА МАТЕРИ

   — Мама, кого ты больше любишь: меня или Мусю? Нет, не говори, что все равно, все равно не бывает, кого-нибудь всегда чу-уточку больше, другого не меньше, но этого чу-уточку больше! Даю тебе честное слово, что я не обижусь (с победоносным взглядом на меня), — если — Мусю.
 
   Всё, кроме взгляда, было чистейшее лицемерие, ибо и она, и мать, и, главное, я отлично знали — кого, и она только ждала убийственного для меня слова, которого я, покраснев, с не меньшим напряжением ждала, хотя и знала, что не дождусь.
 
   — Кого — больше? Зачем же непременно кого-нибудь больше? — с явным замешательством (и явно оттягивая) — мать. — Как же я могу больше любить тебя или Мусю, раз вы обе мои дочери. Ведь это было бы несправедливо…
 
   — Да, — неуверенно и разочарованно Ася, проглотив уже мой победоносный взгляд. — А все-таки — кого? Ну, хоть чу-уточку, капельку, крошечку, точечку — больше?
 
   — Жила-была мать, у нее были две дочки…
 
   — Муся и я! — быстро перебила Ася. — Муся лучше играла на рояле и лучше ела, а зато Ася… Асе зато вырезали слепую кишку, и она чуть не умерла… и она, как мама, умела свертывать язык трубочкой, а Муся не умела, и вообще она была (с трудом и с апломбом) ми-ни-а-тюрная…
 
   — Да, — подтвердила мать, очевидно не слышавшая и сочинявшая свою сказку дальше, а может быть, думавшая совсем о другом, о сыновьях например, — две дочери, старшая и младшая.
 
   — А зато старшая скоро состарилась, а младшая всегда была молодая, богатая и потом вышла замуж за генерала. Его Превосходительство, или за фотографа Фишера, — возбужденно продолжала Ася, — а старшая за богадела Осипа, у которого сухая рука, потому что он убил брата огурцом. Да, мама?
 
   — Да, — подтвердила мать.
 
   — А младшая потом еще вышла замуж за князя и за графа, и у нее было четыре лошади: Сахар, Огурчик и Мальчик — одна рыжая, другая белая, другая черная. А старшая — в это время — так состарилась, стала такая грязная и бедная, что Осип ее из богадельни выгнал: взял палку и выгнал. И она стала жить на помойке, и столько ела помойки, что обратилась в желтую собаку, и вот раз младшая едет в ландо и видит: такая бедная, гадкая, же-лтая собака ест на помойке пустую кость, и — она была очень, очень добра! — ее пожалела: «Садись, собачка, в экипаж!», а та (с ненавистным на меня взглядом) — сразу влезла — и лошади поехали. Но вдруг графиня поглядела на собаку и нечаянно увидела, что у нее глаза не собачьи, а такие гадкие, зеленые, старые, особенно — и вдруг узнала, что это ее старшая, старая сестра, и разом выкинула ее из экипажа — и та разбилась на четыре части вдребезги!
 
   — Да, — снова подтвердила мать. — Отца у них не было, только мать.
 
   — А отец умер — от диабета? Потому что слишком много ел сахару, да и вообще пирожных, разных тортов, кремов, пломбиров, шоколадов, ирисов и таких серебряных конфет со щипчиками, да, мама? Хотя Захарьин ему запретил, потому что это вас сведет в могилу!
 
   — При чем Захарьин, — внезапно очнулась мать, — это было давно, когда еще никакого Захарьина не было, и вообще никаких докторов.
 
   — А слепая кишка была? Ап-пен-ди-цит? Такая маленькая, маленькая кишка, совсем слепая и глухая, и в нее все сыплется: разные кости, и рыбьи хребты, и вишневые кости тоже, и кости от компота, и всякие ногти… Мама, а я сама видела, как Муся объела карандаш! Да, да, у нее не было перочинного ножика, и она чинила зубами, а потом глотала, все чинила и глотала, и карандаш стал совсем маленький, так что она даже потом не могла рисовать и за это меня страшно ущипнула!
 
   — Врешь! — от негодования и изумления прохрипела я. Я тебя ущипнула за то, что ты при мне объедала мой карандаш, с «Муся» чернилом.
 
   — Ма-ама! — заныла Ася, но, по невыгодности дела, тут же меняя рейс. — А когда человек сказал да, а во рту — нет, то что же он сказал? Он ведь два сказал, да, мама? Он пополам сказал? Но если он в эту минуту умрет, то куда же он пойдет?
 
   — Кто куда пойдет? — спросила мать.
 
   — В ад или в рай? Человек. Наполовину враный. В рай?
 
   — Гм… — задумалась мать. — У нас — не знаю. У католиков на это есть чистилище.
 
   — Я знаю! — торжествующе Ася. — Чистильщик Дик, который маленькому Лорду подарил красный футляр с подковами и лошадиными головами.
 
   — И вот, когда тот разбойник потребовал, чтобы она выбрала, она, обняв их обеих сразу, сказала…
 
   — А я знаю! — я, молниеносно. — Разбойник, это враг этой дамы, этой дамы, у которой было две дочери. И это, конечно, он убил их отца. И потом, потому что он был очень злой, захотел еще убить одну из девочек, сначала двух…
 
   — Ма-ама! Как Муся смеет рассказывать твою сказку?
 
   — Сначала двух, но Бог ему запретил, тогда — одну…
 
   — И я знаю какую! — Ася.
 
   — Не знаешь, потому что он сам не знал, потому что ему было все равно какую, и он только хотел сделать неприятность той даме — потому что она за него не вышла замуж. Да, мама?
 
   — Может быть, — сказала мать, прислушиваясь, — но я этого и сама не знала.
 
   — Потому что он был в нее влюблен! — торжествовала я, и уже безудержно: — И ему лучше было ее видеть в могиле, чем…
 
   — Какие африканские страсти! — сказала мать. — Откуда это у тебя?
 
   — Из Пушкина. Но я другому отдана, но буду век ему верна. (И после краткой проверки.) Нет, кажется, из «Цыган».
 
   — А по-моему, из «Курьера», который я тебе запретила читать.
 
   — Нет, мама, в «Курьере» — совсем другое. В «Курьере» были эльфы, то есть сильфы, и они кружились на поляне, а молодой человек, который ночевал в копне сена, потому что его проклял отец, вдруг влюбился в самую главную сильфиду, потому что она походила на молочную сестру, которая утонула.
 
   — Мама, что такое молочная сестра? — спросила присмиревшая, подавленная моим превосходством Ася.
 
   — Дочь кормилицы.
 
   — А у меня есть молочная сестра?
 
   Мать, на меня:
 
   — Вот.
 
   — Фу! — сказала Ася.
 
   — А она, Ася, мама, не моя, правда, мама?
 
   — Не твоя, — подтвердила мать. — Потому что Асю кормила я, а тебя — кормилица. Твоя молочная сестра — дочь твоей кормилицы. Только у твоей кормилицы — был сын. Она была цыганка и очень злая и страшно жадная, до того жадная, что, когда дедушка ей однажды вместо золотых серег подарил позолоченные, она вырвала их из ушей и так втоптала в паркет, что потом ничего не могли найти.
 
   — А у тех девочек, которых потом убили, сколько было кормилиц? — спросила Ася.
 
   — Ни одной, — ответила мать, — их мать кормила сама, потому, может быть, так и любила и ни одной не могла выбрать и сказала тому разбойнику: «Выбрать я не могу и никогда не выберу. Убей нас всех сразу». — «Нет, — сказал разбойник, — я хочу, чтобы ты долго мучилась, а обеих я не убью, чтобы ты вечно мучилась, что эту — выбрала, а ту… Ну, которую же?» — «Нет, — сказала мать. — Скорей ты умрешь, здесь передо мной стоя, от старости или от ненависти, чем я — сама осужу одну из моих дочерей на смерть».