Страница:
Поверят мне или нет, если скажу, что отец несколько вечеров до открытия музея, в нашей бывшей детской, сам, самолично, учил нас с Асей делать придворный реверанс?! — «Я сколько раз видал на приемах и отлично знаю. (Приподымая полы пиджака и приседая:) — Ногу за ногу, колено согнуть, в талии согнуться, застыть, — и… нет, уж, пожалуйста, без козьих скачков! — вот так. Конечно, ваша мама вам бы лучше показала…»
— «Говорила я вам, не спешите замуж, — нашептывала Олимпиевна, выдергивая последнюю наметку, — пригодится вам ваше девичество… Вот и вышло по-моему. Были бы барышнями — были бы сейчас фрейлинами, каждый день бы видели государя с государыней. А то, — вышли замуж за мальчишек!» — «Александра Олимпиевна!» — «А я бы на вас шила — все такое тонкое, воздушное, девическое, придворное… А вот теперь за гимназистами-то замужем, всю жизнь и будете ходить в простом суконном… Эх!»
За день до открытия музея, рано утром, за отцом из музея спешно приехал курьер. — «Что такое?» — «Не могу знать, только просили поскорее и во всем обычном…» — Отец сразу отправился. Вернулся довольно скоро. — «Зачем вызывали?» — «А показать молодой государыне музей». — «Одной?» — «Да. Она, бедняжка, страдает нервами, не выносит скопления людей, вот и решила посмотреть заранее». — «Как же это было?» — «Слуга вез кресло на колесах, я шел рядом». — «Она что-нибудь спрашивала?» — «Нет, ничего. Так и проехались молча по всем залам». — «И даже не сказала, что понравилось?» — «Нет. Она, должно быть, бедняжка, совсем больная: лихорадочные щеки, взгляд отсутствующий… Я сначала, было, называл залы, а потом и перестал: вижу — не до меня. Ни разу не взглянула ни направо, ни налево, так и проглядела в одну точку. Но под конец все-таки сказала: — „Благодарю вас, профессор“… Бедная женщина! Бедная женщина!»
Так это у меня и осталось, невиданным мною видением: в ранний час утра, в катящемся кресле, по пустым залам, между белых статуй…
В день открытия музея — майский, синий и жаркий — рано утром — звонок. Звонок — и венок — лавровый! Это наша старая семейная приятельница, обрусевшая неаполитанка, приехала поздравить отца с великим днем. Никогда не забуду. Отец в старом халате, перед ним седая огнеокая красавица, между ними венок, который та упорно старается, а тот никак не дает надеть. Мягко и твердо отбиваясь: — «Помилуйте, голубушка! Старый профессор в халате — и вдруг венок! Это вам нужно надеть, увенчать красоту! Нет уж, голубушка, увольте! Сердечно вам благодарен, только разрешите мне этот венок… Экая вы, однако, прыткая!» Итальянка, сверкая глазами и слезами, а венок для верности над головой отца придерживая: — «От лица моей родины… Здесь не умеют чтить великих людей… Иван Владимирович, вы сделали великое дело!» — «Полноте, полноте, голубка, что вы меня конфузите! Просто осуществил свою давнишнюю мечту. Бог дал — и люди помогли».
Вторым подарком был наш, детский, на него и был положен венок, ибо это был — поднос. Подарок не такой бездарный, как может показаться сразу. Во-первых, папа постоянно пьет чай у себя в кабинете. Во-вторых, пока что, на подносе будут лежать визитные карточки всех предстоящих посетителей. (Усердная Олимпиевна: — «Письма буду носить Ивану Владимировичу на серебряном подносе, как графу или князю! Чем он хуже! (и, уже начало легенды): Сам царицу в кресле катал!») В-третьих, и, в-главных: есть место для даты, а дата — всё. Поднос поднесен, и опять извечный припев: — «Зачем мне, старому человеку, серебряный поднос? Это вам с Асей нужно, вы теперь замужем, гостей принимать будете… Спасибо, спасибо. Прекрасный поднос, массивный, хлебниковский… Только жаль, что так на меня потратились…»
Никогда не забуду: под первым лучом того майского солнца, в белом зале, на ломберном столике, на серебряном подносе — лавровый венок.
Сентябрь 1933
ОТКРЫТИЕ МУЗЕЯ
Белое видение музея на щедрой синеве неба. По сторонам входа двойные ряды лицеистов, от долгого стояния прислонившихся ряд к ряду спинами и тем каждую шеренгу являющих многолико-двуликим — но каким младоликим! — Янусом. Первое при входе — старик в долгополой шубе (май!) «А где тут у вас раздеваются?» — «Пожалуйста, ваше превосходительство». — «А нумера даете? А то шуба-то небось бобровая, как бы при торжестве-то…» Тесть моего отца, древний историк И<ловайский>.
Белое видение лестницы, владычествующей над всем и всеми. У правого крыла — как страж — в нечеловеческий и даже не в божественный: в героический рост — микеланджеловский Давид. Гости, в ожидании государя, разбредаются по залам. Вдруг — звон, грохот, испуг, отскок, серебряные осколки и потоки: это восемнадцатилетний зять моего отца задел поднос с кавказскими водами, побежавшими и засверкавшими, как породившие их источники. Старички, удостоверившись, что не бомба, успокаиваются.
Старики, старики, старики. Ордена, ордена, ордена. Ни лба без рытвин, ни груди без звезды. Мой брат и муж здесь единственно-молодые. Группа молодых великих князей не в счет, ибо это именно группа: мраморный барельеф. Мнится, что сегодня вся старость России притекла сюда на поклон вечной юности Греции. Живой урок истории и философии: вот что время делает с людьми, вот что — с богами. Вот что время делает с человеком, вот что (взгляд на статуи) — с человеком делает искусство. И, последний урок: вот что время делает с человеком, вот что человек делает со временем. Но я об этом, по молодости лет, не думаю, я только чувствую жуть.
Старость, в ее главной примете: обесцвеченность, пересиливает даже удар, по глазам, золота, ибо вся эта старость залита золотом: чем старее, тем золоче, чем дряхлее — тем блистательнее, чем тусклее око — тем ослепительнее грудь. Тоже статуи, но иным. Если великокняжеское юношество статуи по форме:
живой мрамор, сановники — статуи по материалу: гипсу Rigiditй [86](русского точного слова нет) старых, полых, заполненных смертной известью костей. Никогда не забуду, как один такой старичок, споткнувшись на лестнице, так и остался лежать, только ворочая головой, пока мой муж, сбежав к нему сверху, осторожно, но настойчиво не поставил его на ноги — как куклу. Сказав «кукла», я назвала дам. Белые, одинаковые, с одинаково-длинными шеями, особенно длинные от высоких, стягивающих горло, воротников, в одинаково-высоких корсетах, с одинаково-высокими «подъездами» причесок, может быть, молодые, может быть, старые, если и молодые, так старые, не старые-пожилые, — какого-то возраста, которого нет в жизни, собирательного возраста, создаваемого днем, местом и туалетом — а может быть, и ровным верхним рассеянным фотографическим стереоскопическим музейным светом… Куклы во всей торжественности, устрашительности и притягательности этой вовсе не детской вещи. Тройная белизна: стен, седин, дам — только фон, только берега этому золотому неустанно ползущему старческому Пактолу галунов и орденов. И еще одно разительное противоречие: между новизной здания — и бесконечной ветхостью зрителя, между нетронутостью полов и бесконечной изношенностью идущих по ним ног. Видения (статуи), привидения (сановники), сновидения (тот живой мраморный цветник) и куклы… Смело скажу, что статуи в тот первый день музейного бытия казались живее людей, не только казались, но — были, ибо каждую из них, с живой заботой отлитую мастером, со всей заботой живой любви собственноручно вынимал из стружек мой отец, каждую, с помощью таких же любящих, приученных к любви простых рук, устанавливал на уготованном ей месте, на каждую, отступив: «Хороша!» Этих же сановников и дам, казалось, никто уже, а может быть, и никто никогда не любил, как и они — никого и ничего… Настоящий музей, во всем холоде этого слова, был не вокруг, а в них, был — они, были — они. Но стой: что-то живое! Среди общего белого дамского облака совершенно неожиданно и даже невероятно-совершенно отдельная, самостоятельная рябая юбка! Именно юбка, над которой блузка «с напуском». Закоренелая «шестидесятница»? Обедневшая знатная? Нет, богатейшая и консервативнейшая жена консервативнейшего из историков, консерватизм свой распространившая и на сундуки, то есть решившая, вопреки предписанию («дамы в белых городских закрытых»), лишние пять аршин белого фая — сохранить. И в удовлетворении выполненного долга, в зачарованном кругу одиночества своей рябой юбки, еще выше возносит свою тщательно прибранную, надменную, молодую еще головку маркизы с двумя природными accroche-coeur’aми. [87]И так сильно во мне тяготение ко всякому одинокому мужеству, что, отлично зная мутные источники этого, не могу — любуюсь! Но церемониймейстер не любуется. Кидая быстрые и частые взгляды на оскорбляющий его предмет и явно озабоченный, куда бы его и как бы его подальше убрать, он забывает о нем только под наплывом другой заботы: никто не становится в ряд, кроме купеческих старшин с бородами и с медалями, как вошедших — так выстроившихся «Господа, Mesdames… Их величества сейчас будут… Прошу… Прошу… Дамы — направо, господа — налево…» Но никто его не слушает. Слушают грузного, массивного, с умным лицом, сановника, который с плавными и вескими жестами что-то говорит — одному — для всех (Витте). Старшины глядят на Белого Орла на Нечаеве-Мальцеве, полученного им «за музей». «Господа… Господа… Прошу… Их величества…»
Все мы уже наверху, в том зале, где будет молебен. Красная дорожка для царя, по которой ноги сами не идут. Духовенство в сборе. Ждем. И что-то близится, что-то, должно быть, сейчас будет, потому что на лицах, подобием волны, волнение, в тусклых глазах — трепет, точно от быстро проносимых свеч. «Сейчас будут… Приехали… Идут!.. Идут!..» «И как по мановению жезла» — выражение здесь не только уместное, но незаменимое — сами, само — дамы вправо, мужчины влево, красная дорожка — одна, и ясно, что по ней сейчас пойдет. Пройдет…
Бодрым ровным скорым шагом, с добрым радостным выражением больших голубых глаз, вот-вот готовых рассмеяться, и вдруг — взгляд — прямо на меня, в мои. В эту секунду я эти глаза увидела: не просто голубые, а совершенно прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские.
Глубокий plongeon [88]дам, живое и плавное опускание волны. За государем — ни наследника, ни государыни нет —
Благослови, владыко!
___________
Молебен кончен. Вот государь говорит с отцом, и отец, как всегда, чуть склонив голову набок, отвечает. Вот государь, оглянувшись на дочерей, улыбнулся. Улыбнулись оба. Церемониймейстер подводит государыне Марии Федоровне московских дам. Нырок, кивок. Нырок, кивок. В этих нырках что-то подводное. Так водоросли ныряют на дне Китежа… Государь, сопровождаемый отцом, последовал дальше, за ним, как по волшебной дудке Крысолова, галуны, медали, ордена…
Воздух, после молебна, разреженнее. Оборот некоторых голов на статуи. Называют имена богов и богинь… Одобрительные возгласы…
Старая отцова поклонница, обрусевшая итальянка, все время скромно державшаяся в тени, — если можно сказать «тень» о месте, где все свет, — выступив и, с отчаянием великих решений, схватив отца за рукав: «Иван Владимирович, вы должны выйти!» И, как заклинательница, трижды: «Выйти — и встать, выйти и встать, выйти и встать!» И, странно, без малейшего спору, точно не прослышав смысла слов и повинуясь только интонации, мой отец, как в глубоком сне, вышел и встал. Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову — как всегда, когда читалки слушал (в эту минуту читал он прошлое, а слушал будущее), явно не видя всех на него глядящих, стоял он у главного входа, один среди белых колонн, под самым фронтоном музея, в зените своей жизни, на вершине своего дела. Это было видение совершенного покоя.
___________
— Папа, а что государь с тобой говорил? — «А скажите, профессор, что за красивая зала, где мы слушали молебен, такая светлая, просторная?» — «Греческий дворик, Ваше Величество». — «А почему он, собственно, греческий, когда все здесь греческое?» Ну, я начинаю объяснять, а государь дочерям: «Марья! Настасья! Идите сюда и слушайте, что говорит профессор!» Тут я ему: — «Помилуйте, Ваше Величество, разве таким козам может быть интересно, что говорит старый профессор?..»
— Папа, а на меня государь посмотрел! — Так на тебя и посмотрел? — Честное слово! — Отец философски: — Все может быть, нужно же куда-нибудь смотреть. — И перенося взгляд с меня на последний портрет матери, где она так похожа на Байрона: — Вот и открыл Музей.
И оглядываясь еще дальше — на другого путеводного женского гения, со всей силой творческой и старческой благодарности:
— Думала ли красавица, меценатка, европейски-известная умница, воспетая поэтами и прославленная художниками, княгиня Зинаида Волконская, что ее мечту о русском музее скульптуры суждено будет унаследовать сыну бедного сельского священника, который до двенадцати лет и сапогов-то не видал…
1933
Белое видение лестницы, владычествующей над всем и всеми. У правого крыла — как страж — в нечеловеческий и даже не в божественный: в героический рост — микеланджеловский Давид. Гости, в ожидании государя, разбредаются по залам. Вдруг — звон, грохот, испуг, отскок, серебряные осколки и потоки: это восемнадцатилетний зять моего отца задел поднос с кавказскими водами, побежавшими и засверкавшими, как породившие их источники. Старички, удостоверившись, что не бомба, успокаиваются.
Старики, старики, старики. Ордена, ордена, ордена. Ни лба без рытвин, ни груди без звезды. Мой брат и муж здесь единственно-молодые. Группа молодых великих князей не в счет, ибо это именно группа: мраморный барельеф. Мнится, что сегодня вся старость России притекла сюда на поклон вечной юности Греции. Живой урок истории и философии: вот что время делает с людьми, вот что — с богами. Вот что время делает с человеком, вот что (взгляд на статуи) — с человеком делает искусство. И, последний урок: вот что время делает с человеком, вот что человек делает со временем. Но я об этом, по молодости лет, не думаю, я только чувствую жуть.
Старость, в ее главной примете: обесцвеченность, пересиливает даже удар, по глазам, золота, ибо вся эта старость залита золотом: чем старее, тем золоче, чем дряхлее — тем блистательнее, чем тусклее око — тем ослепительнее грудь. Тоже статуи, но иным. Если великокняжеское юношество статуи по форме:
живой мрамор, сановники — статуи по материалу: гипсу Rigiditй [86](русского точного слова нет) старых, полых, заполненных смертной известью костей. Никогда не забуду, как один такой старичок, споткнувшись на лестнице, так и остался лежать, только ворочая головой, пока мой муж, сбежав к нему сверху, осторожно, но настойчиво не поставил его на ноги — как куклу. Сказав «кукла», я назвала дам. Белые, одинаковые, с одинаково-длинными шеями, особенно длинные от высоких, стягивающих горло, воротников, в одинаково-высоких корсетах, с одинаково-высокими «подъездами» причесок, может быть, молодые, может быть, старые, если и молодые, так старые, не старые-пожилые, — какого-то возраста, которого нет в жизни, собирательного возраста, создаваемого днем, местом и туалетом — а может быть, и ровным верхним рассеянным фотографическим стереоскопическим музейным светом… Куклы во всей торжественности, устрашительности и притягательности этой вовсе не детской вещи. Тройная белизна: стен, седин, дам — только фон, только берега этому золотому неустанно ползущему старческому Пактолу галунов и орденов. И еще одно разительное противоречие: между новизной здания — и бесконечной ветхостью зрителя, между нетронутостью полов и бесконечной изношенностью идущих по ним ног. Видения (статуи), привидения (сановники), сновидения (тот живой мраморный цветник) и куклы… Смело скажу, что статуи в тот первый день музейного бытия казались живее людей, не только казались, но — были, ибо каждую из них, с живой заботой отлитую мастером, со всей заботой живой любви собственноручно вынимал из стружек мой отец, каждую, с помощью таких же любящих, приученных к любви простых рук, устанавливал на уготованном ей месте, на каждую, отступив: «Хороша!» Этих же сановников и дам, казалось, никто уже, а может быть, и никто никогда не любил, как и они — никого и ничего… Настоящий музей, во всем холоде этого слова, был не вокруг, а в них, был — они, были — они. Но стой: что-то живое! Среди общего белого дамского облака совершенно неожиданно и даже невероятно-совершенно отдельная, самостоятельная рябая юбка! Именно юбка, над которой блузка «с напуском». Закоренелая «шестидесятница»? Обедневшая знатная? Нет, богатейшая и консервативнейшая жена консервативнейшего из историков, консерватизм свой распространившая и на сундуки, то есть решившая, вопреки предписанию («дамы в белых городских закрытых»), лишние пять аршин белого фая — сохранить. И в удовлетворении выполненного долга, в зачарованном кругу одиночества своей рябой юбки, еще выше возносит свою тщательно прибранную, надменную, молодую еще головку маркизы с двумя природными accroche-coeur’aми. [87]И так сильно во мне тяготение ко всякому одинокому мужеству, что, отлично зная мутные источники этого, не могу — любуюсь! Но церемониймейстер не любуется. Кидая быстрые и частые взгляды на оскорбляющий его предмет и явно озабоченный, куда бы его и как бы его подальше убрать, он забывает о нем только под наплывом другой заботы: никто не становится в ряд, кроме купеческих старшин с бородами и с медалями, как вошедших — так выстроившихся «Господа, Mesdames… Их величества сейчас будут… Прошу… Прошу… Дамы — направо, господа — налево…» Но никто его не слушает. Слушают грузного, массивного, с умным лицом, сановника, который с плавными и вескими жестами что-то говорит — одному — для всех (Витте). Старшины глядят на Белого Орла на Нечаеве-Мальцеве, полученного им «за музей». «Господа… Господа… Прошу… Их величества…»
Все мы уже наверху, в том зале, где будет молебен. Красная дорожка для царя, по которой ноги сами не идут. Духовенство в сборе. Ждем. И что-то близится, что-то, должно быть, сейчас будет, потому что на лицах, подобием волны, волнение, в тусклых глазах — трепет, точно от быстро проносимых свеч. «Сейчас будут… Приехали… Идут!.. Идут!..» «И как по мановению жезла» — выражение здесь не только уместное, но незаменимое — сами, само — дамы вправо, мужчины влево, красная дорожка — одна, и ясно, что по ней сейчас пойдет. Пройдет…
Бодрым ровным скорым шагом, с добрым радостным выражением больших голубых глаз, вот-вот готовых рассмеяться, и вдруг — взгляд — прямо на меня, в мои. В эту секунду я эти глаза увидела: не просто голубые, а совершенно прозрачные, чистые, льдистые, совершенно детские.
Глубокий plongeon [88]дам, живое и плавное опускание волны. За государем — ни наследника, ни государыни нет —
Идут непринужденно и так же быстро, как отец, кивая и улыбаясь направо и налево… Младшие с распущенными волосами, у одной над высокими бровками золотая челка. Все в одинаковых, больших, с изогнутыми полями, мелкодонных белых шляпах, тоже бабочек! вот-вот готовы улететь… За детьми, тоже кивая и тоже улыбаясь, тоже в белом, но не спеша уже, с обаятельной улыбкой на фарфоровом лице государыня Мария Федоровна. Прошли. Наша живая стена распрямляется.
Сонм белых девочек… Раз… две… четыре…
Сонм белых девочек? Да нет — в эфире
Сонм белых бабочек? Прелестный сонм
Великих маленьких княжен…
Благослови, владыко!
___________
Молебен кончен. Вот государь говорит с отцом, и отец, как всегда, чуть склонив голову набок, отвечает. Вот государь, оглянувшись на дочерей, улыбнулся. Улыбнулись оба. Церемониймейстер подводит государыне Марии Федоровне московских дам. Нырок, кивок. Нырок, кивок. В этих нырках что-то подводное. Так водоросли ныряют на дне Китежа… Государь, сопровождаемый отцом, последовал дальше, за ним, как по волшебной дудке Крысолова, галуны, медали, ордена…
Воздух, после молебна, разреженнее. Оборот некоторых голов на статуи. Называют имена богов и богинь… Одобрительные возгласы…
Старая отцова поклонница, обрусевшая итальянка, все время скромно державшаяся в тени, — если можно сказать «тень» о месте, где все свет, — выступив и, с отчаянием великих решений, схватив отца за рукав: «Иван Владимирович, вы должны выйти!» И, как заклинательница, трижды: «Выйти — и встать, выйти и встать, выйти и встать!» И, странно, без малейшего спору, точно не прослышав смысла слов и повинуясь только интонации, мой отец, как в глубоком сне, вышел и встал. Чуть склонив набок свою небольшую седую круглую голову — как всегда, когда читалки слушал (в эту минуту читал он прошлое, а слушал будущее), явно не видя всех на него глядящих, стоял он у главного входа, один среди белых колонн, под самым фронтоном музея, в зените своей жизни, на вершине своего дела. Это было видение совершенного покоя.
___________
— Папа, а что государь с тобой говорил? — «А скажите, профессор, что за красивая зала, где мы слушали молебен, такая светлая, просторная?» — «Греческий дворик, Ваше Величество». — «А почему он, собственно, греческий, когда все здесь греческое?» Ну, я начинаю объяснять, а государь дочерям: «Марья! Настасья! Идите сюда и слушайте, что говорит профессор!» Тут я ему: — «Помилуйте, Ваше Величество, разве таким козам может быть интересно, что говорит старый профессор?..»
— Папа, а на меня государь посмотрел! — Так на тебя и посмотрел? — Честное слово! — Отец философски: — Все может быть, нужно же куда-нибудь смотреть. — И перенося взгляд с меня на последний портрет матери, где она так похожа на Байрона: — Вот и открыл Музей.
И оглядываясь еще дальше — на другого путеводного женского гения, со всей силой творческой и старческой благодарности:
— Думала ли красавица, меценатка, европейски-известная умница, воспетая поэтами и прославленная художниками, княгиня Зинаида Волконская, что ее мечту о русском музее скульптуры суждено будет унаследовать сыну бедного сельского священника, который до двенадцати лет и сапогов-то не видал…
1933
ОТЕЦ И ЕГО МУЗЕЙ
I. ШАРЛОТТЕНБУРГ
(Перевод А. Эфрон)
Мне скоро шестнадцать. Асе — четырнадцать. Три года тому назад умерла наша мать.
Шарлоттенбург близ Берлина. Знойное время дня и года. Водопады, потоки, обвалы солнца. Устрашающая девическая мода тех лет: длинные юбки, длинные рукава, тиски обшлагов и пройм, капканы воротников. Не платья — тюрьмы! Черные чулки, черные башмаки. Ноги черные!
— Папа, долго еще!
Шагаем уже добрых полчаса, а час ходьбы с отцом стоит целого дня с иным скороходом.
— Скоро, скоро, еще минут пятнадцать-двадцать, не больше! Отец мой — страстный, вернее — отчаянный, еще вернее — естественный ходок, ибо шагает — как дышит, не осознавая самого действия. Перестать ходить для него то же, что для другого — перестать дышать. Мы с сестрой, пыхтя, следуем. Идем гуськом — отец впереди, за ним — я, за мной — Ася.
«Городок Шарлотты» (какой-нибудь «Великой», должно быть, раз назван ее именем) — Шарлоттенбург вымер начисто. Ставни закрыты. Вокруг — ни собаки. Единственные собаки на улице — мы. Сказала: «закрытые ставни». А есть ли они вообще? Ставни? Дома? — Не знаю и знать не могу, так как иду, не поднимая головы, загипнотизированная движением собственных черных ног по белой мостовой.
— Папа, скоро? — это опять Ася спрашивает, я же, из гордости врожденного пешехода — и прочих своих гордостей — молчу.
Шесть черных башмаков по белой мостовой.
Два впереди, два вслед, два замыкающих.
Но не может же так длиться вечно! Надо что-то придумать. И — придумываю. Все это — только сон. Я сплю. Потому что такой жары — до седьмого пота, такого раскаленного света, словом, такого ужаса просто не может быть. И поскольку любому, даже самому долгому сновидению срок — три минуты, не более, значит, я не успела устать. Даже во сне.
Стоило лишь убедиться — усталости как не бывало.
И — голос отца:
— Вот мы и пришли.
Громадная, если не бесконечная, Gipsabgьsserei: склады гипсовых слепков с мраморных подлинников. Статуи, статуи, статуи.
— Вы у меня молодцы, шли — не ныли, — говорит отец, вытирая лоб, — в награду дарю каждой по слепку, пока мы тут побеседуем с господином директором. Будьте умницами, мы недолго.
Итак, мы с Асей одни в зачарованной стране, одни — странно-черноногие среди всех этих застывших, бело- и голо-ногих. Начинаем поиски, от статуи к статуе, от торса к торсу, от головы к голове. По правде сказать, я не очень люблю скульптуру. Вот если бы отец предложил мне вместо двух слепков на выбор две книги, я бы тотчас назвала с десяток самых вожделенных. Но — делать нечего. Постараемся хотя бы напасть на что-нибудь не слишком статуйное.
Расходимся в разные стороны, чтобы, упаси господи, не выбрать одно и то же. Время от времени, как в лесу за грибами:
— Ау-у! Нашла?
— Нет еще, а ты?
— И я нет.
— Ты меня видишь?
— Вижу!
— Ты где?
— Здесь!
Игра в прятки среди статуй. Наконец вопль Аси:
— Есть! Кажется, мальчик!
Полная ревнивого любопытства, я бы помчалась на ее голос, но не очень-то тут помчишься. Пробираюсь, даже протискиваюсь.
Действительно, мальчик. Наш сверстник, даже, пожалуй, моложе — и с нашей челкой на лбу. Не статуя, не торс — голова.
— Нравится?
— Для тебя — да, для себя — нет.
Не успеваю скрыться в дебрях человеческих окаменелостей, как снова — зов.
— Еще нашла! Опять мальчик! Подхожу, и, вглядевшись:
— Никакой это не мальчик.
— Мальчик!
— Говорю тебе — не мальчик.
— Ну, знаешь, ты с ума сошла, если считаешь это — девочкой!
— А я и не говорю, что девочка. Скорее — ангел.
— А крылья?
— Значит — греческий ангел. Или римский. Во всяком случае — не человеческий мальчик.
— Человеческий — не человеческий, зато у меня их два, а у тебя — ничего.
И правда — ничего. Потому, что хочу чего-то очень своего, не выбранного, а полюбленного с первого взгляда, предначертанного. Что не менее трудно, чем найти жениха.
Ах, если бы здесь была голова Бонапарта! Я давно бы схватила ее, притиснула бы к груди — но он родился куда позже Греции и Рима! Ну а Цезаря мне не нужно; Марка Аврелия тоже.
Остается продолжать поиски среди женщин.
И — вот она! Вот — отброшенная к плечу голова, скрученные мукой брови, не рот, а — крик. Живое лицо меж всех этих бездушных красот!
Кто она? — Не знаю. Знаю одно — моя! И так как столь же моего мне больше не найти, и так как мне ничего (никого!), кроме нее, не нужно — не раздумывая присоединяю к ней некую благонравную и туповатую девицу с чем-то вроде шарфика на волосах — первую попавшуюся!
Найдя — прогуливаемся.
— Конфетку хочешь?
— Давай!
В моих, уже слипшихся, пальцах капелькой крови — кислый русский леденец, носящий французское — времен их эмиграции? — название «монпансье». Переглядываемся и — одним и тем же молниеносным движением вталкиваем: Ася — зеленую, я — красную конфету в разверстые пасти: Льва — (Ася), Героя — (я).
До чего же этот изумруд и этот гранат оживляют белизну гипсовых языков!
Сестра, засунув руку поглубже:
— Знаешь, у них нет глотки. Совсем. Там, внутри, — тупик! (Голос отца: «Ася, Муся!» — «Сейчас, папа!»)
— Надо их вынуть!
— Нет, оставим!
— Но что директор подумает?
— Он и не увидит: у него очки. Да если и увидит — никогда не поверит, что дочери нашего отца…
— А если и поверит, то никогда не решится сказать…
— А если и решится, то не успеет…
— …Ну как, выбрали?
О, ужас! Папа с директором направляются в нашу сторону!
— Нашли себе что-нибудь по вкусу, милые барышни? (Директор.)
— Вот это — и это — и это — и это.
— Сразу видно, что вы — дочери своего отца! (Одобрительно:) Донателло — и — (забыла имя) — и Амазонка — и Аспазия. Прекрасный, прекрасный выбор! Разрешите мне, уважаемый профессор, преподнести эти слепки вашим дочкам!
Итак, моя любовь с первого взгляда — Амазонка! Возлюбленный враг Ахиллеса, убитая им и им оплаканная, а та, другая, благонравная, моя «первая попавшаяся» — не кто иной, как Аспазия!
— Поблагодарите же господина директора за чудесный подарок! Благодарим. Но истинную нашу благодарность господин директор обнаружит несколько погодя — в разинутых пастях Героя и Льва.
Довольные, покидаем заколдованное царство.
— А теперь пойдем выпьем пива, — говорит отец.
Шарлоттенбург близ Берлина. Знойное время дня и года. Водопады, потоки, обвалы солнца. Устрашающая девическая мода тех лет: длинные юбки, длинные рукава, тиски обшлагов и пройм, капканы воротников. Не платья — тюрьмы! Черные чулки, черные башмаки. Ноги черные!
— Папа, долго еще!
Шагаем уже добрых полчаса, а час ходьбы с отцом стоит целого дня с иным скороходом.
— Скоро, скоро, еще минут пятнадцать-двадцать, не больше! Отец мой — страстный, вернее — отчаянный, еще вернее — естественный ходок, ибо шагает — как дышит, не осознавая самого действия. Перестать ходить для него то же, что для другого — перестать дышать. Мы с сестрой, пыхтя, следуем. Идем гуськом — отец впереди, за ним — я, за мной — Ася.
«Городок Шарлотты» (какой-нибудь «Великой», должно быть, раз назван ее именем) — Шарлоттенбург вымер начисто. Ставни закрыты. Вокруг — ни собаки. Единственные собаки на улице — мы. Сказала: «закрытые ставни». А есть ли они вообще? Ставни? Дома? — Не знаю и знать не могу, так как иду, не поднимая головы, загипнотизированная движением собственных черных ног по белой мостовой.
— Папа, скоро? — это опять Ася спрашивает, я же, из гордости врожденного пешехода — и прочих своих гордостей — молчу.
Шесть черных башмаков по белой мостовой.
Два впереди, два вслед, два замыкающих.
Но не может же так длиться вечно! Надо что-то придумать. И — придумываю. Все это — только сон. Я сплю. Потому что такой жары — до седьмого пота, такого раскаленного света, словом, такого ужаса просто не может быть. И поскольку любому, даже самому долгому сновидению срок — три минуты, не более, значит, я не успела устать. Даже во сне.
Стоило лишь убедиться — усталости как не бывало.
И — голос отца:
— Вот мы и пришли.
Громадная, если не бесконечная, Gipsabgьsserei: склады гипсовых слепков с мраморных подлинников. Статуи, статуи, статуи.
— Вы у меня молодцы, шли — не ныли, — говорит отец, вытирая лоб, — в награду дарю каждой по слепку, пока мы тут побеседуем с господином директором. Будьте умницами, мы недолго.
Итак, мы с Асей одни в зачарованной стране, одни — странно-черноногие среди всех этих застывших, бело- и голо-ногих. Начинаем поиски, от статуи к статуе, от торса к торсу, от головы к голове. По правде сказать, я не очень люблю скульптуру. Вот если бы отец предложил мне вместо двух слепков на выбор две книги, я бы тотчас назвала с десяток самых вожделенных. Но — делать нечего. Постараемся хотя бы напасть на что-нибудь не слишком статуйное.
Расходимся в разные стороны, чтобы, упаси господи, не выбрать одно и то же. Время от времени, как в лесу за грибами:
— Ау-у! Нашла?
— Нет еще, а ты?
— И я нет.
— Ты меня видишь?
— Вижу!
— Ты где?
— Здесь!
Игра в прятки среди статуй. Наконец вопль Аси:
— Есть! Кажется, мальчик!
Полная ревнивого любопытства, я бы помчалась на ее голос, но не очень-то тут помчишься. Пробираюсь, даже протискиваюсь.
Действительно, мальчик. Наш сверстник, даже, пожалуй, моложе — и с нашей челкой на лбу. Не статуя, не торс — голова.
— Нравится?
— Для тебя — да, для себя — нет.
Не успеваю скрыться в дебрях человеческих окаменелостей, как снова — зов.
— Еще нашла! Опять мальчик! Подхожу, и, вглядевшись:
— Никакой это не мальчик.
— Мальчик!
— Говорю тебе — не мальчик.
— Ну, знаешь, ты с ума сошла, если считаешь это — девочкой!
— А я и не говорю, что девочка. Скорее — ангел.
— А крылья?
— Значит — греческий ангел. Или римский. Во всяком случае — не человеческий мальчик.
— Человеческий — не человеческий, зато у меня их два, а у тебя — ничего.
И правда — ничего. Потому, что хочу чего-то очень своего, не выбранного, а полюбленного с первого взгляда, предначертанного. Что не менее трудно, чем найти жениха.
Ах, если бы здесь была голова Бонапарта! Я давно бы схватила ее, притиснула бы к груди — но он родился куда позже Греции и Рима! Ну а Цезаря мне не нужно; Марка Аврелия тоже.
Остается продолжать поиски среди женщин.
И — вот она! Вот — отброшенная к плечу голова, скрученные мукой брови, не рот, а — крик. Живое лицо меж всех этих бездушных красот!
Кто она? — Не знаю. Знаю одно — моя! И так как столь же моего мне больше не найти, и так как мне ничего (никого!), кроме нее, не нужно — не раздумывая присоединяю к ней некую благонравную и туповатую девицу с чем-то вроде шарфика на волосах — первую попавшуюся!
Найдя — прогуливаемся.
— Конфетку хочешь?
— Давай!
В моих, уже слипшихся, пальцах капелькой крови — кислый русский леденец, носящий французское — времен их эмиграции? — название «монпансье». Переглядываемся и — одним и тем же молниеносным движением вталкиваем: Ася — зеленую, я — красную конфету в разверстые пасти: Льва — (Ася), Героя — (я).
До чего же этот изумруд и этот гранат оживляют белизну гипсовых языков!
Сестра, засунув руку поглубже:
— Знаешь, у них нет глотки. Совсем. Там, внутри, — тупик! (Голос отца: «Ася, Муся!» — «Сейчас, папа!»)
— Надо их вынуть!
— Нет, оставим!
— Но что директор подумает?
— Он и не увидит: у него очки. Да если и увидит — никогда не поверит, что дочери нашего отца…
— А если и поверит, то никогда не решится сказать…
— А если и решится, то не успеет…
— …Ну как, выбрали?
О, ужас! Папа с директором направляются в нашу сторону!
— Нашли себе что-нибудь по вкусу, милые барышни? (Директор.)
— Вот это — и это — и это — и это.
— Сразу видно, что вы — дочери своего отца! (Одобрительно:) Донателло — и — (забыла имя) — и Амазонка — и Аспазия. Прекрасный, прекрасный выбор! Разрешите мне, уважаемый профессор, преподнести эти слепки вашим дочкам!
Итак, моя любовь с первого взгляда — Амазонка! Возлюбленный враг Ахиллеса, убитая им и им оплаканная, а та, другая, благонравная, моя «первая попавшаяся» — не кто иной, как Аспазия!
— Поблагодарите же господина директора за чудесный подарок! Благодарим. Но истинную нашу благодарность господин директор обнаружит несколько погодя — в разинутых пастях Героя и Льва.
Довольные, покидаем заколдованное царство.
— А теперь пойдем выпьем пива, — говорит отец.
II. МАШИНКА ДЛЯ СТРИЖКИ ГАЗОНА
Как-то, из поездки по хозяйственным делам отец привез машинку для стрижки газона, разбитого им на лужайке перед главным входом собственноручно.
— Это тебе, это — Асе, это — Андрею, а это — для Музея. «Это для Музея» было машинкой для стрижки газона: тяжелая, сверкающая и внушающая уважение садовая игрушка, которую он бережно достал из небольшого ящика, трижды обвязанного веревкою.
— Ну как, хороша?
— Великолепна!
— Угадайте, сколько я за нее уплатил?
— Марок сто?
Отец рассмеялся:
— А вот и вдвое меньше.
— А пошлина на таможне?
— Совсем ничего.
— Как это?
— Да так. Я взял её с собой в вагон. «А что у вас в ящике, господин профессор?» — «Там греческие книги, дружок». — «А! Господин преподает греческий?» — «В Московском университете, дружок, уже тридцать лет». — «Это, наверное, очень трудный язык!» — «Нет, не очень, нужно немного терпения, вот и все». — «Я был бы очень горд, если б умел читать на греческом!»
Уже через две минуты я преподал ему урок греческого языка тут же, в вагоне. Милый человек! Мы расстались друзьями.
— Ну, а если б он попросил тебя открыть ящик?
— Я бы сказал, что я ничего не знаю, что букинист все напутал… Но никакого риска не было: ну разве я похож на типа, который может прятать у себя в багаже что-нибудь иное, кроме греческих книг?
Действительно, отец выглядел именно тем, кем он на самом дел был — самым честным из людей, потому и сомнений быть никаких не могло…
Только благодаря таким хитростям и попадают в Царство Небесное.
— Это тебе, это — Асе, это — Андрею, а это — для Музея. «Это для Музея» было машинкой для стрижки газона: тяжелая, сверкающая и внушающая уважение садовая игрушка, которую он бережно достал из небольшого ящика, трижды обвязанного веревкою.
— Ну как, хороша?
— Великолепна!
— Угадайте, сколько я за нее уплатил?
— Марок сто?
Отец рассмеялся:
— А вот и вдвое меньше.
— А пошлина на таможне?
— Совсем ничего.
— Как это?
— Да так. Я взял её с собой в вагон. «А что у вас в ящике, господин профессор?» — «Там греческие книги, дружок». — «А! Господин преподает греческий?» — «В Московском университете, дружок, уже тридцать лет». — «Это, наверное, очень трудный язык!» — «Нет, не очень, нужно немного терпения, вот и все». — «Я был бы очень горд, если б умел читать на греческом!»
Уже через две минуты я преподал ему урок греческого языка тут же, в вагоне. Милый человек! Мы расстались друзьями.
— Ну, а если б он попросил тебя открыть ящик?
— Я бы сказал, что я ничего не знаю, что букинист все напутал… Но никакого риска не было: ну разве я похож на типа, который может прятать у себя в багаже что-нибудь иное, кроме греческих книг?
Действительно, отец выглядел именно тем, кем он на самом дел был — самым честным из людей, потому и сомнений быть никаких не могло…
Только благодаря таким хитростям и попадают в Царство Небесное.
III. МУНДИР
(Перевод А. Эфрон.)
Для отца моего новая одежда была не радостью, а горем, если не катастрофой.
— Папа, пора тебе сшить костюм. Твой ведь…
— Еще годится. Крепкий и без единой дырки.
— Но цвет…
— Не может быть иным после пятилетней носки. Доживешь до моих лет — узнаешь, что такой срок и нас не украшает.
— А все же, папа, почему бы тебе не заказать новый костюм?
— Зачем, когда мне и этот хорош? А если другим не нравится, пусть не смотрят. И вообще — кто будет по одежде встречать и провожать старого профессора?
На следующий день окликает на лестнице моего брата:
— Андрей, слушай, Андрей, не помнишь ли адреса моего приятеля — портного Володина? Я все же решил его перелицевать.
— Что?!
— Пиджак перелицевать.
— Купи себе лучше новый!
— Купи, купи… Это ты привык, с колыбели нужды не знаешь. А я учился на медные деньги и не привык бросаться тем, что еще может послужить.
Поймите меня: это не было скупостью.
Вернее — было. Скупостью в превосходной степени.
Скупость сына бедных родителей, стеснявшегося тратить на себя то, чего не могли на себя тратить они, трудившиеся до последнего вздоха.
Итак — скупость, являющая собой сыновнее уважение.
Скупость бывшего нищего студента, чьи нынешние траты как бы наносили ущерб нынешним нищим студентам.
Итак — верность своей юности.
Скупость земледельца, знающего, с каким трудом земля родит деньги.
Итак — верность земле.
Скупость аскета, которому все лишнее для себя — тела и всего слишком мало для себя — духа; аскета, сделавшего выбор между вещью и сутью.
Скупость каждого, делом занятого, человека, знающего, что любая трата — прежде всего трата времени.
Итак — скупость: экономия времени.
Скупость каждого, живущего духовной жизнью и которому просто ничего не нужно. (Отрешенность Льва Толстого от всех благ земных была не «фантазией», а потребностью, ибо писателю куда сложнее управлять имуществом, чем раздавать его. Ибо обыкновенный некрашеный стол нужнее полированного письменного, со множеством ящиков, наполненных лишними вещами, захламляющими в первую очередь голову. Приверженность Вагнера к роскошным декорациям жизни всегда была для меня загадкой большей, чем его гений.)
— Папа, пора тебе сшить костюм. Твой ведь…
— Еще годится. Крепкий и без единой дырки.
— Но цвет…
— Не может быть иным после пятилетней носки. Доживешь до моих лет — узнаешь, что такой срок и нас не украшает.
— А все же, папа, почему бы тебе не заказать новый костюм?
— Зачем, когда мне и этот хорош? А если другим не нравится, пусть не смотрят. И вообще — кто будет по одежде встречать и провожать старого профессора?
На следующий день окликает на лестнице моего брата:
— Андрей, слушай, Андрей, не помнишь ли адреса моего приятеля — портного Володина? Я все же решил его перелицевать.
— Что?!
— Пиджак перелицевать.
— Купи себе лучше новый!
— Купи, купи… Это ты привык, с колыбели нужды не знаешь. А я учился на медные деньги и не привык бросаться тем, что еще может послужить.
Поймите меня: это не было скупостью.
Вернее — было. Скупостью в превосходной степени.
Скупость сына бедных родителей, стеснявшегося тратить на себя то, чего не могли на себя тратить они, трудившиеся до последнего вздоха.
Итак — скупость, являющая собой сыновнее уважение.
Скупость бывшего нищего студента, чьи нынешние траты как бы наносили ущерб нынешним нищим студентам.
Итак — верность своей юности.
Скупость земледельца, знающего, с каким трудом земля родит деньги.
Итак — верность земле.
Скупость аскета, которому все лишнее для себя — тела и всего слишком мало для себя — духа; аскета, сделавшего выбор между вещью и сутью.
Скупость каждого, делом занятого, человека, знающего, что любая трата — прежде всего трата времени.
Итак — скупость: экономия времени.
Скупость каждого, живущего духовной жизнью и которому просто ничего не нужно. (Отрешенность Льва Толстого от всех благ земных была не «фантазией», а потребностью, ибо писателю куда сложнее управлять имуществом, чем раздавать его. Ибо обыкновенный некрашеный стол нужнее полированного письменного, со множеством ящиков, наполненных лишними вещами, захламляющими в первую очередь голову. Приверженность Вагнера к роскошным декорациям жизни всегда была для меня загадкой большей, чем его гений.)