* * *
   (Пишу на службе.)
   Опечатка:
   «Если бы иностранные правительства оставили в помог русский народ» и т. д.
   «Вестник Бедноты», 27-го ноября, № 32.
   Я, на полях: «Не беспокойтесь! Постоят-постоят – и оставят!»
* * *
   Пересказываю, по долгу службы, своими словами, какую-то газетную вырезку о необходимости, на вокзалах, дежурства грамотных:
   «На вокзалах денно и нощно должны дежурить грамотные, дабы разъяснять приезжающим и отъезжающим разницу между старым строем и новым».
   Разница между старым строем и новым:
   Старый строй: «А у нас солдат был»… «А у нас блины пекли»… «А у нас бабушка умерла».
   Солдаты приходят, бабушки умирают, только вот блинов не пекут.
* * *
   Встреча.
   Бегу в Комиссариат. Нужно быть к девяти – уже одиннадцать: стояла за молоком на Кудринской, за воблой на Поварской, за конопляным на Арбате.
   Передо мной дама: рваная, худенькая, с кошелкой. Равняюсь. Кошелка тяжелая, плечо перекосилось, чувствую напряжение руки.
   – Простите, сударыня. Может быть, вам помочь?
   Испуганный взлет:
   – Да нет…
   – Я с удовольствием понесу, вы не бойтесь, мы рядом пойдем.
   Уступает. Кошелка, действительно, чертова.
   – Вам далеко?
   – В Бутырки, передачу несу.
   – Давно сидит?
   – Который месяц.
   – Ручателей нет?
   – Вся Москва – ручатели, потому и не выпускают.
   – Молодой?
   – Нет, пожилой… Вы, может быть, слышали? Бывший градоначальник, Д<жунков>ский.
* * *
   С Д<жунков>ским у меня была такая встреча. Мне было пятнадцать лет, я была дерзка. Асе[33] было тринадцать лет, и она была нагла. Сидим в гостях у одной взрослой приятельницы. Много народу. Тут же отец. Вдруг звонок: Д<жунков>ский.
   (И ответный звонок: «Ну, Д<жунков>ский, держись!»)
   Знакомимся. Мил, обаятелен. Меня принимает за взрослую, спрашивает, люблю ли я музыку. И отец, памятуя мое допотопное вундеркиндство:
   – Как же, как же, она у нас с пяти лет играет!
   Д<жунков>ский, любезно:
   – Может быть, сыграете?
   Я, ломаясь:
   – Я так все перезабыла… Боюсь, вы будете разочарованы…
   Учтивость Д<жунков>ского, уговоры гостей, настойчивость отца, испуг приятельницы, мое согласие.
   – Только разрешите, для храбрости, сначала с сестрой в четыре руки?
   – О, пожалуйста.
   Подхожу к Асе и, шепотом на своем языке:
   – Wi (pi) rwe (ре) rde (ре) nTo (ро) nlei(pei) te(pe)r spi(pi)…
   Ася не выдерживает.
   Отец: – Что это вы там, плутовки?
   Я – Асе: «Гаммы наоборот!»
   Отцу:
   – Это Ася стесняется.
* * *
   Начинаем. У меня: в правой руке ре, в левой до (я в басах). У Аси – в левой руке ре, в правой до. Идем навстречу (я слева направо, она справа налево). При каждой ноте громогласный двуголосный счет; раз и, два и, три и… Гробовое молчание. Секунд через десять неуверенный голос отца:
   – Что это вы, господа, так монотонно? Вы бы что-нибудь поживее выбрали.
   В два голоса, не останавливаясь:
   – Это только сначала так.
* * *
   Наконец, моя правая и Асина левая – встретились.
   Встаем с веселыми лицами.
   Отец – Д<жунков>скому: «Ну, как вы находите?»
   И Д<жунков>ский, в свою очередь вставая: «Благодарю вас, очень отчетливо».
* * *
   Рассказываю. По ее просьбе называю себя. Смеемся.
   – О, он не только к шуткам был снисходителен. Вся Москва…
   На углу Садовой прощаемся. Снова под тяжестью кошелки перекашивается плечо.
   – Ваш батюшка умер?
   – До войны.
   – Уж и не знаешь, жалеть или завидовать.
   – Жить. И стараться, чтобы другие жили. Дай вам Бог!
   – Спасибо. И Вам.
* * *
   Институт.
   Думала ли я когда-нибудь, что после стольких школ, пансионов и гимназий буду отдана еще и в Институт?! Ибо я в Институте, и именно отдана (Иксом).
   Прихожу между 11 ч. и 12 ч., каждый раз сердце обмирает: у нас с Заведующим одни привычки (министерские!). Это я о главном Заведующем – М <ил-ле>ре, своего собственного, Иванова, пишу с маленькой буквы.
   Раз встретились у вешалки – ничего. Поляк: любезен. А я по бабушке ведь тоже полячка.
   Но страшнее заведующего – швейцары. Прежние. Кажется, презирают. Во всяком случае, первые не здороваются, а я стесняюсь. После швейцаров главная забота не спутаться в комнатах. (Мой идиотизм на места.) Спрашивать стыдно, второй месяц служу. В передней огромные истуканы-рыцари. Оставлены за ненужностью… никому, кроме меня. Но мне нужны, равно как я, единственная из всех здесь, им сродни. Взглядом прошу защиты. Из-под забрала отвечают. Если никто не смотрит, тихонько глажу кованую ногу. (Втрое выше меня.)
   Зала.
   Вхожу, нелепая и робкая. В мужской мышиной фуфайке – как мышь. Я хуже всех здесь одета, и это не ободряет. Башмаки на веревках. Может быть, даже есть где-нибудь шнурки, но… кому это нужно?
   Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда – всё легко.
   Прокрадываюсь. Заведующий (собственный, маленький) – с места:
   – Что, товарищ Эфрон, в очереди стояли? – В трех. – А что выдавали? – Ничего не выдавали, соль выдавали. – Да, соль это тебе не сахар!
   Ворох вырезок. Есть с простыню, есть в строчку. Выискиваю про белогвардейцев. Перо скрипит. Печка потрескивает.
   – Товарищ Эфрон, а у нас нынче на обед конина. Советую записаться.
   – Денег нет. А вы записались?
   – Какое!
   – Ну что ж, будем тогда чай пить. Вам принести?
* * *
   Коридоры пусты и чисты. Из дверей щелк машинок. Розовые стены, в окне колонны и снег. Мой розовый райский дворянский Институт! Покружив, набредаю на спуск в кухню: схождение Богородицы в ад или Орфея в Аид. Каменные, человеческой ногой протертые плиты. Отлого, держаться не за что, ступени косят и крутят, в одном месте летят стремглав. Ну и поработали же крепостные ноги! И подумать только, что в домашней самодельной обуви! Как зубами изгрызаны! Да, зуб, единственного зубастого старца: Хроноса – зуб!
   Наташа Ростова! Вы сюда не ходили? Моя бальная Психея! Почему не вы – потом, когда-то – встретили Пушкина? Ведь имя то же! Историкам литературы и переучиваться бы не пришлось. Пушкин – вместо Пьера и Парнас – вместо пленок. Стать богиней плодородия, быв Психеей, – Наташа Ростова – не грех?
   Это было бы так. Он приехал бы в гости. Вы, наслышанная про поэта и арапа, востроватым личиком вынырнули бы – и чем-то насмешенная, и чем-то уже пронзенная… Ах, взмах розового платья о колонну!
   Захлестнута колонна райской пеной! И ваша – Афродиты, Наташи, Психеи – по крепостным скользящим плитам – лирическая стопа!
   – Впрочем, вы просто по ним пролетали за хлебом на кухню!
* * *
   Но всему конец: и Наташе, и крепостному праву, и лестнице. (Говорят, что когда-нибудь и Времени!) Кстати, лестница не так длинна – всего двадцать две ступеньки. Это я только по ней так долго (1818 г. – 1918 г.) шла.
   Твердо. (Хочется сказать: твердь. Моложе была и монархия была – не понимала: почему небесная твердь. Революция и собственная душа научили.) Выбоины, провалы, обвалы. Расставленные руки нащупывают мокрые стены. Над головой, совсем близко, свод. Пахнет сыростью и Бониваром. Мнится, и цепи лязгают. Ах, нет, это звон кастрюлек из кухни! Иду на фонарь.
* * *
   Кухня: жерло. Так жарко и красно, что ясно: ад. Огромная, в три сажени, плита исходит огнем и пеной. «Котлы кипят кипучие, ножи точат булатные, хотят козла зарезать»… А козел-то я.
   Черед к чайнику. Черпают уполовником прямо из котла. Чай древесный, кто говорит из коры, кто из почек, я просто вру – из корней. Не стекло – ожог. Наливаю два стакана. Обертываю в полы фуфайки. На пороге коротким движением ноздрей втягиваю конину: сидеть мне здесь нельзя – у меня нет друзей.
* * *
   – Ну-с, товарищ Эфрон, теперь и побездельничать можно!
   (Это я пришла со стаканами.)
   – Вам с сахарином или без?
   – Валите с сахарином!
   – Говорят, на почки действует. А я, знаете…
   …Да и я, знаете…
   Мой заведующий эсперантист (т. е. коммунист от Филологии). Рязанский эсперантист. Когда говорит об Эсперанто, в глазах теплится тихое безумие. Глаза светлые и маленькие, как у старых святых, или еще у Пана в Третьяковской галерее. Сквозные. Чуть блудливые. Но не плотским блудом, а другим каким-то, если бы не дикость созвучия, я бы сказала: запредельным. (Если можно любить Вечность, то ведь можно и блудить с нею! И блудящих с нею (словесников!) больше, нежели безмолвствующих любящих!)
   Рус. Что-то возле носа и подбородка. Лицо одутлое, непроспанное. Думаю, пьяница.
   Пишет по-новому – в ожидании всемирного эсперанто. Политических убеждений не имеет. Здесь, где все коммунисты, и это благо. Красного от белого не отличает. Правой от левой не отличает. Мужчин от женщин не отличает. Поэтому его товариществование совершенно искренно, и я ему охотно плачу тем же. После службы ходит куда-то на Тверскую, где с левой стороны (если спускаться к Охотному) эсперантский магазин. Магазин закрыли, витрина осталась: засиженные мухами открытки эсперантистов друг к другу со всех концов света. Смотрит и вожделеет. Здесь служит, потому что обширное поле для пропаганды: все нации. Но уже начинает разочаровываться.
   – Боюсь, товарищ Эфрон, что здесь все больше… (шепотом) жиды, жиды и латыши. Не стоило и поступать: этого добра – вся Москва полна! Я рассчитывал на китайцев, на индусов. Говорят, что индусы очень восприимчивы к чужой культуре.
   Я: – Это не индусы, это – индейцы.
   Он: – Краснокожие?
   Я: – Да, с перьями. Зарежут – и воспримут целиком. Если ты во френче – с френчем, если ты во фраке – с фраком. А индусы – наоборот: страшная тупость. Ничто чужое в глотку не идет, ни идейное, ни продовольственное. (Вдохновляясь:) – Хотите формулу? Индеец (европейца) воспринимает, индус (Европу) извергает. И хорошо делают.
   Он, смущенный:
   – Ну, это вы… Я, впрочем… Я больше от коммунистов слыхал, они тоже рассчитывают на Индию… (В свою очередь вдохновляясь:) – Думал – в лоск разэсперанчу! (Опадая:) – Без пайка – и ни одного индуса! Ни одного негра! Ни одного китайца даже!.. А эти (круговой взгляд на пустую залу) – и слушать не хотят! Я им: Эсперанто, они мне: Интернационал! (Испугавшись собственного крика:) – Я ничего не имею против, но сначала Эсперанто, а потом уж… Сначала слово
   Я, впадая:
   – А потом дело. Конечно. Сначала бе слово и слово бе…
   Он, снова взрываясь:
   – И этот Мара-Мара! Что это такое? Откуда взялось? Я от него еще – не только слова: звука не слыхал! Это просто немой. Или идиот. Ни одной вырезки не получает – только жалованье. Да мне не жаль. Бог с ним, но зачем приходит? Ведь каждый день, дурак, приходит! До четырех, дурак, сидит. Приходил бы 20-го, к получке.
   Я,коварно:
   – А может быть, он, бедненький, все надеется? Приду, а на столе вырезка про мою Мару-Мару?
   Он, раздраженно:
   – Ах, товарищ Эфрон, бросьте! Какие там вырезки? Кто про эту Мару-Мару писать будет? Где она? Что она? Кому она нужна?
   Я, задумчиво:
   – А в географии ее нет… (Пауза.) И в истории нет… А что, если ее вообще нет? Взяли и выдумали – для форсу. Дескать, все нации. А этого нарядили… А это просто немой… (конфиденциальное:) – Нарочно немого взяли, чтоб себя не выдал, по-русски…
   Он, с содроганием доглатывая остывший чай:
   – А чччёрт их знает!
* * *
   Топота и грохота. Это национальности возвращаются с кормежки. Подкрепившись кониной, за вырезки. (Лучше бы вырезку, а? Кстати, до революции, руку на сердце положа, не только не отличала вырезку от требухи – крупы от муки не отличала! И ничуть не жалею.)
   Товарищ Иванов, озабоченно: – Товарищ Эфрон, товарищ М<илле>р может зайти, спровадим-ка поскорей наше барахло. (Разгребает:) – «Продвижение Красной армии»… Стеклова статья… «Ликвидация безграмотности»… «Долой белогвардейскую свол»… – Это вам – «Буржуазия орудует»… Опять вам… «Все на красный фронт»… Мне… «Обращение Троцкого к войскам»… Мне… «Белоподкладочники и белогвар»… Вам… «Приспешники Колчака»… Вам… «Зверства белых»… Вам…
   Потопаю в белизне. Под локтем – Мамонтов, на коленях – Деникин, у сердца – Колчак.
   – Здравствуй, моя «белогвардейская сволочь»!
   Строчу со страстью.
   – Да что же вы, товарищ Эфрон, не кончаете? Газету, №, число, кто, о чем – никаких подробностей! Я сначала было тоже так – полотнищами, да М<илле>р наставил: бумаги много изводите.
   – А М<илле>р верит?
   – Во что?
   – Во всё это.
   – Да что тут верить! Строчи, вырезай, клей…
   – Ив Лету – бух! Как у Пушкина.
   – А М<илле>р очень образованный человек, я все еще не потерял надежду…
   – Представьте, мне тоже кажется! Я с ним недавно встретилась у виселицы… фу-ты, Господи! – У вешалки: все эти «белогвардейские зверства» в голове… Четверть первого! Ничего, даже как-то умно поглядел… Так вы надеетесь?
   – Как-нибудь вечерком непременно затащу его в клуб эсперантистов.
   – Аспирант в эсперанты?
 
Espere, enfant, demain! Et puis demain, encore…
Et puis toujours demain… Croyons en l’avenir.
Espere! Et chaque fois que se leve l’aurore
Soyons la pour prier comme Dieu pour nous benir
Peut-etre…[34]
 
   Ламартина стих. Вы понимаете по-французски?
   – Нет, но представьте себе, очень приятно слушать. Ах, какой бы из вас, товарищ Эфрон, эсперантист…
   – Тогда я еще скажу. Я в 6-ом классе об этом сочинение писала:
   «А une jeune fille qui avait raconte son reve».
 
Un baiser… sur le front! Un baiser – meme en reve!
Mais de mon triste front le frais baiser s’enfuit…
Mais de l’ete jamais ne reviendra la seve,
Mais Гaurore jamais n’etreindrera la nuit[35]
 
   Вам нравится? (И, не давая ответить:) – Тогда я вам еще дальше скажу:
 
Un baiser sur le front! Tout mon etre frisonne,
On dirait que mon sang va remonter son cours…
Enfant! – ne dites plus Vos reves a personne
Et ne revez jamais… ou bien – revez toujours![36]
 
   Правда, пронзает? Тот француз, которому я писала это сочинение, был немножко в меня… Впрочем, вру: это была француженка, и я была в нее…
   – Товарищ Эфрон! (Шепот почти над ухом. Вздрагиваю. За плечом мой «белый негр», весь красный. В руке хлеб.) – Вы не обедали, может, хотите? Только предупреждаю, с отрубями…
   – Но вам же самой, я так смущена…
   – А вы думаете… (морда задорная, в каждой бараньей кудре – вызов)… я его на Смоленском покупала? Мне Филимович с Восточного стола дал – пайковый, сам не ест. Половину съела, половину вам. Завтра еще обещал. А целоваться все равно не буду!
* * *
   (Озарение: завтра же подарю ей кольцо – то, тоненькое с альмандином. Альмандин – Алладин – Альманзор – Альгамбра —… с альмандином. Она хорошенькая, и ей нужно. А я все равно не сумею продать.)
* * *
   Дон. – Дон. – Не река-Дон, а звон. Два часа. И – новое озарение: сейчас придумаю срочность и уйду. Про белогвардейцев сейчас кончу – и уйду. Быстро и уже без лирических отступлений (я – вся такое отступление!) осыпаю серую казенную бумагу перлами своего почерка и виперами своего сердца. Только ять выскакивает, контрреволюционное, в виде церковки с куполом. – Ять!!! – «Товарищ Керженцев кончает свою статью пожеланием генералу Деникину верной и быстрой виселицы. Пожелаем же и мы, в свою очередь, товарищу Керженцеву»…
   – Сахарин! Сахарин! На сахарин запись! – Все вскакивают. Надо воспользоваться чужим сластолюбием в целях своего свободолюбия. Вкрадчиво и нагло подсовываю Иванову свои вырезки. Накрываю половинкой бело-негрского хлеба. (Другая половинка – детям.)
   – Товарищ Иванов, я сейчас уйду. Если М<илле>р спросит, скажите, в кухне, воду пью.
   – Идите, идите.
   Сгребаю черновую с Казановой, кошелку с 1 ф<унтом> соли… и боком, боком…
   – Товарищ Эфрон! – нагоняет меня уже возле рыцарей. – Я завтра совсем не приду Очень бы вас просил, приходите – ну – хотя бы к 10 V2 часам. А послезавтра, тогда, совсем не приходите. Вы меня крайне выручите. Идет?
   – Есть!
   Тут же, при недоумевающих швейцарах, молодцевато отдаю честь, и гоном – гоном – белогвардейской колоннадой, по оснеженным цветникам, оставляя за собой и национальности, и сахарин, и эсперанто, и Наташу Ростову – к себе, к Але, к Казанове: домой!
* * *
   Из «Известий»:
   «Господство над морем – господство над миром!»
   (Упоена как стихом.)
* * *
   9/23 января (Известия Ц.И.К. «Наследник»).
   Кто-то читает: «Малолетний сын Корнилова, Георгий, назначен урядником в Одессе».
   Я, сквозь общий издевательский хохот, невинно:
   – Почему урядником? Отец же не служил в полиции!
   (А в груди клокочет.)
   Чтец: – Ну там, знаете, они все жандармы!
   (Самое трогательное, что ни коммунист, ни я в ту минуту и не подозревали о существовании казачьих урядников.)
* * *
   В нашем Наркомнаце есть домашняя церковь – соллогубовская, конечно. Рядом с моей розовой залой. Недавно с «белым негром» прокрались. Тьма, сверкание, дух как из погреба. Стояли на хорах. «Белый негр» крестился, я больше думала о предках (привидениях!). В церкви мне хочется молиться, только когда поют. А Бога в помещении вообще не чувствую.
   Любовь – и Бог. Как это у них спевается? (Любовь, как стихия любовного, Эрос земной.) Кошусь на своего белого негра: молится, глаза невинные. С теми же невинными глазами, теми же моленными устами…
   Если бы я была верующей и если бы я любила мужчин, это во мне бы дралось, как цепные собаки.
   Отец моего «белого негра» служит швейцаром в одном из домов (дворцов), где часто бывает Ленин (Кремль). И мой «белый негр», часто бывая на службе у отца, постоянно видит Ленина. – «Скромный такой, в кепке».
   Белый негр – белогвардеец, то есть, чтобы не смешивать: любит белую муку, сахар и все земные блага. И, что уже серьезнее, горячо и глубоко богомолен.
   – Идет он мимо меня, М<арина> И<вановна>, я: «Здрасьте, Владимир Ильич!» – а сама (дерзко-осторож-ный взгляд вокруг): – Эх, что бы тебя, такого-то, сейчас из револьвера! Не грабь церквей! (разгораясь): – И знаете, М<арина> И<вановна>, так просто, – вынула револьвер из муфты и ухлопала!.. (Пауза). – Только вот стрелять не умею… И папашу расстреляют…
   Попади бы мой негр в хорошие руки, умеющие стрелять, и умеющие учить стрелять, и, что больше, – умеющие губить и не жалеть – э – эх!..
* * *
   Есть у нас в комиссариате одна старая дева – тощая – с бантом – влюбленная в своих великовозрастных братьев-врачей, достающая им по детским карточкам шоколад, – проныра, сутяга, между прочим, знающая языки («такая семья») и т. д. Когда она слышит о чьей-нибудь болезни, то – с непоколебимой уверенностью – и точно отрубая что-то рукой – определяет: «Заразилась», или «Заразился», смотря по тому, идет ли речь о лице женского или мужского пола.
   Тиф или ишиас – у нее всё с<ифи>лис.
   Стародевический психоз.
* * *
   А есть другая – пухлая, сырая, бабушкина внучка, подружка моего белого негра, провинциалочка. Это совсем трогательная девочка. Только недавно приехала из Рыбинска. Дома остались бабушка и братец. Двойной и неистощимый кладезь блаженств.
   – Наша бабушка такая: маленьких детей не выносит. Грудного нипочем на руки не возьмет: запах, говорит, от них и беспокойство. Ну а подрастут – ничего. Нарядит, научит. Меня с шестого года растила. «Кушать хочешь?» – «Хочу». – «Ну, иди на кухню, смотри, как обед готовится». Так я с десяти лет уж решительно все умела (оживляясь): не только пироги там, котлеты – и паштеты, и заливное, и торты… Так же и с шитьем: «Ты девочка, тебе женщиной быть, хозяйкой, детей-мужа обшивать». Я – бегать, она меня за ручку да на скамеечку: «платки подрубай», «полотенца меть», а война началась – на раненых. Сама кроила, сама шила. Потом папаша женился – сиротка я, – братец народился, все приданое ему сама… Все пеленки с меточками, гладью… А одеяльце его, в чем гулять выносят, так все моим кружевом обшито, в четыре пальца, кремовое… (Блаженно:) – Ведь бабушка меня и вязать, и гладью… Пяльцы мне собственные заказала… Мы богато жили! А всё сама! И бабушка сама, и я сама… Я не могу, чтобы руки зря лежали!
   Смотрю на руки: ручки: золотые! Маленькие, пухлые: стройные востроватые пальчики. Крохотное колечко с бирюзинкой. Был жених, недавно расстрелян в Киеве.
   – Мне его приятель писал, тоже студент-медик. Выходит мой Коля из дому, двух шагов не прошел – выстрелы. И прямо к его ногам человек падает. В крови. А Коля – врач, не может же он раненого оставить. Оглянулся: никого. Ну и взял, стащил к себе в дом, три дня выхаживал. – Офицер белый оказался. – А на четвертый пришли, забрали обоих, вместе и расстреляли…
   Ходит в трауре. Лицо из черноты землисто-серое. Недоедание, недосыпание, одиночество. Тошная, непонятная, непривычная работа в Комиссариате. Призрак жениха. Беспризорность.
   Бедная тургеневская мещаночка! Эпическая сиротка русских сказок! Ни в ком, как в ней, я так не чувствую великого сиротства Москвы 1919 г. Даже в себе.
   Недавно заходила ко мне, стояла над моими развороченными сундуками: студенческий мундир, офицерский френч, сапоги, галифе – погоны, погоны, погоны…
   – Марина Ивановна, вы лучше закройте. Закройте и замок повесьте. Пыль набивается, летом моль съест… Может, еще вернется…
   И, задумчиво разглаживая какой-то беспомощный рукав:
   – Я бы так не могла. Совсем как человек живой… Я и сейчас плачу…
* * *
   Недавно были с ней в оперетке: она, «белый негр» и я (в первый раз в жизни). Напевы милые, стихи плохие. Сух и жесток русский язык в польских устах. Но… какая-то любовь, но… вне селедок и кошелок, но… свет, смех, жест!
   Убожество? Но мне чем хуже – тем лучше. «Настоящее искусство» меня бы сейчас оскорбило. Все требования бы встали: «Я не скот!»
   А так – подделка за подделку: после фарса советского – полусветский фарс.
* * *
   Два слова еще о моей «невесте». С глазами, заплаканными по жениху (чудесные, карие), часами и жалобно выматывает себе и окружающим душу: «Я так люблю все жирное и сладкое… Я раньше гораздо полнее была… Я без сливочного масла жить не могу… Мне мороженая картошка в рот не идет»…
* * *
 
О ты, единственное блюдо
Коммунистической страны!
 
   (Стих о вобле в меньшевицкой газете «Всегда вперед»).
* * *
   Мой помощник.
   Наш стол обогатился новым сотрудником (собездельником было бы точней). Богатырь, малиновый налив, волжанин. Вечно и зверски голоден. За обедом безнадежно просит надбавки: молча подставленная тарелка кротко и упорно вопиет. Ест все.
   Собой красавец: восемнадцать лет, румянец такой, что жарко рядом сидеть: пещь! Безбород и безус. Робок. Боится двинуться – знает, что сокрушит. Боится кашлянуть – знает, что оглушит. Робок и кротость великана. У меня к нему нежность, как к огромному теленку: безнадежная, потому что дать – нечего.
   Узрев его впервые у стола – уральского ведмедя над кружевом «Известий», мы с Ивановым одновременно усмехнулись. Что думал Иванов – не знаю, я же в ту секунду знала: «Завтра не приду, и послезавтра не приду, и послепослезавтра не приду. Буду стирать и писать».
   Не приходила не три дня, а шесть. На седьмой являюсь. Стол чист – ни одной вырезки: как языком слизано. Иванова – ни признака. Медведь, расставив локти, один царствует.
   Я, обеспокоенно:
   – А где Иванов? Где вырезки?
   Медведь, сияя:
   – Иванова я с тех пор в глаза не видал! Я здесь целую неделю один восседал.
   Я, в ужасе:
   – Но вырезки? Журнал вели?
   Он, блаженно:
   – Какое – журнал! Всё в корзине! Попытался было – перо плохое, бумага праховая, пишу – сам не разбираю. И такой сон на меня напал… К весне, должно быть.
   (Я, мысленно: «Врешь, медведь, к зиме!»)
   Он, продолжая:
   – Ну, думаю, была не была! Сгреб это я их, простыни-то эти, и в корзину. Утром прихожу – пусто. Должно быть, уборщица сожгла. И каждый день так. Маленькие все целы, для вас берег.
   Выдвигает ящик: сонм белых бабочек!
   И я, обольщенная строчкой и уже оторвавшись, мысленно:
   «Сонм белых бабочек! Раз, две… четыре»…
 
   (– нет! —)
 
Сонм белых девочек! Раз, две… четыре…
Сонм белых девочек! Да нет – в эфире
Сонм белых бабочек! Прелестный сонм
Великих маленьких княжон…
 
   и, отрываясь, к «сотруднику»:
   – Сейчас мы все это восстановим… (мысленно: кроме великих княжон!) – разберите хронологически.
   Он: – Как это?
   Я: – По числам. Ну, 5-ое февраля. Римское II – это февраль, Вам ясно? I – январь, II – февраль…
   Не дышит и не мигает.
   – Тогда постойте… Тогда просто пишите письмо домой. Берите перо и пишите: «Милая мама, мне здесь очень скучно и голодно»… В этом роде, или наоборот: «Мне здесь очень весело и сытно». Потому что иначе она огорчится. А я сейчас буду восстанавливать статьи Стеклова и Керженцева.
   Он, восхищенно: – Из головы?!
   Я: – Не из сердца же!
   И, махом: «В статье от 5-го февраля 1919 г. «Белогвардейщина и белый слон»[37] товарищ Керженцев утверждает»…
* * *
   Перекочевываем на новое пепелище – из дома Ростовых в Иерусалимское подворье. Целых десять дней перебираемся. Докрадываем остатки ростовско-соллогубовского добра. Я взяла себе на память тарелку с гербом. В кирпично-красном поле – борзая. Лирическая кража, даже рыцарская: тарелка не глубокая и не мелкая, по нынешнему времени – явно для полужидкой воблы, а дома у меня на ней будет стоять чернильница.
   Бедные соллогубовские эльзевиры! В раскрытых ящиках! Под дождем! Пергаментные переплеты, французские витиеватые литеры… Свозят возами. Библиотечной комиссией заведует Брюсов.
   Везут: диваны, комоды, люстры. Рыцари мои остаются. Вписанные в стену портреты, кажется, тоже. На месте – дележ. Ревностный спор «столов».