Страница:
– Маринушка!
– Да?
– Вы серьезно собираетесь спать на улице?
– Совершенно.
– Но ведь это же…
– Да, очень, но…
– Тогда идемте к нам, в коммуну.
– Но, может быть, вам неудобно?
– Отчего? У меня отдельная комната.
– Тогда – спасибо.
Сияю, ибо, несмотря на весь внутренний авантюризм, верней: благодаря всему внутреннему авантюризму, весьма и весьма обхожусь без внешнего! (NB Из ночевки на коммунистической улице к ночевке в коммунистическом доме – авантюра все-таки – первое!)
Идем. Коммуна недалеко: великолепный каменный особняк, напоминающий Англию (никогда не была). Входим. Лестница с ковром. Тишина бархата. Тишина ночи. Мозолями рук по бархату перил. Проходим через пустую (и людьми, и едой) столовую, еще через несколько комнат – пришли. Похоже на полуторный номер гостиницы: комната, заворачивая, образовывает крюк. Привиденский штофный занавес, за которым незримое окно из несомненно-цельного стекла – если не выбито Октябрем. Мебельная мелочь, вроде столиков, этажерок, жардиньерок. Низкая деревянная резная кровать, очень глубокая, очень разлатая. Для долгих лежаний, для поздних вставаний. Для лени, для неги, для жиру, для всего, что ненавижу, – кровать!
– Вот здесь вы будете спать, Маринушка.
– А вы?
– А я на диване, в кабинете.
(Кабинет, очевидно, – сам крюк.)
– Нет, я на диване! Я обожаю на диване! Я дома всегда спала на диване! Даже на собачьем! Когда приезжала из пансиона! А собака, поняв, что я заснула, тоже лезла и самым наглым образом спала у меня на голове… Честное слово!
– Но вы не в пансионе, Маринушка!
– Не напоминайте мне, дружочек, где я!
Садимся. Курим. Беседуем. Уступает мне свой ужин: кусочек хлеба, три вареных свеклы и стакан чая с кусочком сахара.
– А вы?
– Я уже ужинал.
– Где? Нет, нет, вместе!
Говорим о стихах, о Германии, которую оба страстно любим, расспрашивает о моей жизни.
– Вам очень трудно живется?
Смущаюсь, скрашиваю.
И он:
– Маринушка, Маринушка… Ну, я скоро получу немножко муки, я вам тогда принесу… Как все это ужасно!
Я:
– Да уверяю вас…
Он, думая вслух:
– Может быть, удастся достать немножко пшена…
(И беспомощно):
– А уехать на юг – совсем невозможно?
(Ответственный работник!)
Смотрю в лицо: прелестное, худое; в глаза: карие, в роговых очках. И такое сознание его невинности, неповинности, такое задохновение жалости и благодарности, что… но слезы уже текут, и он, испуганно:
– А вести с Юга у вас по крайней мере не плохие?
– N! Вы бы хотели сейчас быть в Вене? Это – гостиница, сейчас 1912 г., выгляните – живая, школьная, ночная
Вена… и «Wienerblut»[42]…
И он, протяжно:
– Ах, я ничего не знаю, Маринушка!
– Да что же это такое?!
На кровати сидящий мужчина – всклокоченная голова, расстегнутый ворот, смотрит.
И я, вежливо:
– Это я. Я случайно ночевала здесь и иду домой.
– Но, товарищ!..
– Ради Бога, извините. Я не думала, что… Я думаю, что… Я, очевидно, не сюда попала…
И, не пережидая реплики, исчезаю.
Рассказывая, безумно смеялся.
– «Plus royaliste que le Roi!»[43]
(Пометка весной 1923 г.)
Воин христов
Смерть Стаховича
Моя встреча с Стаховичем
– Да?
– Вы серьезно собираетесь спать на улице?
– Совершенно.
– Но ведь это же…
– Да, очень, но…
– Тогда идемте к нам, в коммуну.
– Но, может быть, вам неудобно?
– Отчего? У меня отдельная комната.
– Тогда – спасибо.
Сияю, ибо, несмотря на весь внутренний авантюризм, верней: благодаря всему внутреннему авантюризму, весьма и весьма обхожусь без внешнего! (NB Из ночевки на коммунистической улице к ночевке в коммунистическом доме – авантюра все-таки – первое!)
Идем. Коммуна недалеко: великолепный каменный особняк, напоминающий Англию (никогда не была). Входим. Лестница с ковром. Тишина бархата. Тишина ночи. Мозолями рук по бархату перил. Проходим через пустую (и людьми, и едой) столовую, еще через несколько комнат – пришли. Похоже на полуторный номер гостиницы: комната, заворачивая, образовывает крюк. Привиденский штофный занавес, за которым незримое окно из несомненно-цельного стекла – если не выбито Октябрем. Мебельная мелочь, вроде столиков, этажерок, жардиньерок. Низкая деревянная резная кровать, очень глубокая, очень разлатая. Для долгих лежаний, для поздних вставаний. Для лени, для неги, для жиру, для всего, что ненавижу, – кровать!
– Вот здесь вы будете спать, Маринушка.
– А вы?
– А я на диване, в кабинете.
(Кабинет, очевидно, – сам крюк.)
– Нет, я на диване! Я обожаю на диване! Я дома всегда спала на диване! Даже на собачьем! Когда приезжала из пансиона! А собака, поняв, что я заснула, тоже лезла и самым наглым образом спала у меня на голове… Честное слово!
– Но вы не в пансионе, Маринушка!
– Не напоминайте мне, дружочек, где я!
Садимся. Курим. Беседуем. Уступает мне свой ужин: кусочек хлеба, три вареных свеклы и стакан чая с кусочком сахара.
– А вы?
– Я уже ужинал.
– Где? Нет, нет, вместе!
Говорим о стихах, о Германии, которую оба страстно любим, расспрашивает о моей жизни.
– Вам очень трудно живется?
Смущаюсь, скрашиваю.
И он:
– Маринушка, Маринушка… Ну, я скоро получу немножко муки, я вам тогда принесу… Как все это ужасно!
Я:
– Да уверяю вас…
Он, думая вслух:
– Может быть, удастся достать немножко пшена…
(И беспомощно):
– А уехать на юг – совсем невозможно?
(Ответственный работник!)
Смотрю в лицо: прелестное, худое; в глаза: карие, в роговых очках. И такое сознание его невинности, неповинности, такое задохновение жалости и благодарности, что… но слезы уже текут, и он, испуганно:
– А вести с Юга у вас по крайней мере не плохие?
* * *
Сплю, конечно, на кровати – ни собаки, ни уверения не помогли. Перед сном еще перекликаемся.– N! Вы бы хотели сейчас быть в Вене? Это – гостиница, сейчас 1912 г., выгляните – живая, школьная, ночная
Вена… и «Wienerblut»[42]…
И он, протяжно:
– Ах, я ничего не знаю, Маринушка!
* * *
Просыпаюсь с солнцем. Быстро влезаю в свое широченное красное платье (цвета cardinal – пожар!). Пишу записку N. Осторожно открываю дверь и – о, ужас! – огромная двухспальная кровать, и на ней – спящие. Отступаю. Потом, внезапно решившись, большими тихими шагами направляюсь к противоположной двери, уже нажимаю ручку…– Да что же это такое?!
На кровати сидящий мужчина – всклокоченная голова, расстегнутый ворот, смотрит.
И я, вежливо:
– Это я. Я случайно ночевала здесь и иду домой.
– Но, товарищ!..
– Ради Бога, извините. Я не думала, что… Я думаю, что… Я, очевидно, не сюда попала…
И, не пережидая реплики, исчезаю.
* * *
(NB! Именно – сюда!)* * *
Потом слышала от N.: спящий принял меня за красное привидение. Призрак Революции, исчезающий вместе с первыми лучами солнца!Рассказывая, безумно смеялся.
* * *
Только сейчас, пять лет спустя, по достоинству оцениваю положение: единственное, что я догадалась сделать, попав в коммуну, – это попасть в чужую спальню, единственное – вопреки всем призывам г<оспо>жи Коллонтай и К° – у коммунистов – некоммунистического.– «Plus royaliste que le Roi!»[43]
(Пометка весной 1923 г.)
Воин христов
Раннее утро. Идем с Алей мимо Бориса и Глеба. Служба. Всходим, вслед за какой-то черной старушкой, по ступеням белого крыльца. Храм полон, от раннего часа и тишины впечатление заговора. Через несколько секунд явственно ушами слышу:
– …Итак, братья, ежели эти страшные вести подтвердятся, как я только о том проведаю, ударит звонарь в колокол, и побегут по всем домам гонцы-посланцы, оповещая всех вас о неслыханном злодеянии. Будьте готовы, братья! Враг бодрствует, бодрствуйте и вы! По первому удару колокола, в любой час дня и ночи – все, все в храм! Встанем, братья, грудью, защитим святыню! Берите с собой малолетних младенцев ваших, пусть мужчины не берут оружия: возденем голые руки горе, с знаком молитвы, посмотрим – дерзнут ли они с мечом на толпу безоружных!
А ежели и это свершится – что ж, ляжем все, ляжем с чувством исполненного долга на ступенях нашего храма, до последней капли крови защищая Господа нашего и Владыку Иисуса Христа, покровителей храма сего и нашу несчастную родину.
– …Набат будет частый, дробный, с явственными перерывами… Поясняю вам сие, братья, для того, чтобы вы, спросонья, не спутали его с пожарным колоколом. Как услышите в неурочный час непривычный звон, так знайте: зовет, зовет Господь!
Итак, дорогие братья…
И мое торопливое в ответ: «Дай Бог! Дай Бог, дай Бог!»
Москва,
1918–1919
– …Итак, братья, ежели эти страшные вести подтвердятся, как я только о том проведаю, ударит звонарь в колокол, и побегут по всем домам гонцы-посланцы, оповещая всех вас о неслыханном злодеянии. Будьте готовы, братья! Враг бодрствует, бодрствуйте и вы! По первому удару колокола, в любой час дня и ночи – все, все в храм! Встанем, братья, грудью, защитим святыню! Берите с собой малолетних младенцев ваших, пусть мужчины не берут оружия: возденем голые руки горе, с знаком молитвы, посмотрим – дерзнут ли они с мечом на толпу безоружных!
А ежели и это свершится – что ж, ляжем все, ляжем с чувством исполненного долга на ступенях нашего храма, до последней капли крови защищая Господа нашего и Владыку Иисуса Христа, покровителей храма сего и нашу несчастную родину.
– …Набат будет частый, дробный, с явственными перерывами… Поясняю вам сие, братья, для того, чтобы вы, спросонья, не спутали его с пожарным колоколом. Как услышите в неурочный час непривычный звон, так знайте: зовет, зовет Господь!
Итак, дорогие братья…
И мое торопливое в ответ: «Дай Бог! Дай Бог, дай Бог!»
Москва,
1918–1919
Смерть Стаховича
(27 февраля 1919 г.)
Мы с Алей у Антокольского[44]. Воскресенье. Тает. Мы только что от Храма Спасителя, где слушали контрреволюционный шепот странников и – в маленьких шапочках – в шубах с «буфами» – худых и добрых – женщин-не женщин – дам-не дам, с которыми так хорошо на кладбище.
– «Погубили Россию»… «В Писании все сказано»… «Антихрист»…
Храм большой и темный. Наверху – головокружительный Бог. Островки свеч.
Антокольский читает мне стихи – «Пролог к моей жизни», которые бы я назвала «Оправданием всего». Но так как мне этого нельзя, так как я в данный час – русская, молчу молчанием резче и весче слов. Прощаемся. Аля надевает капор. В дверях студиец В. с каменным лицом.
– Я принес ужасную весть: Алексей Александрович Стахович вчера повесился.
Вижу руки – из чего-то другого: не плоть, – сохранившие от живого только форму – восхитительную! Те самые, которыми прививал, в Крыму, розы и – розы кончились – закладывал, из гардинного шнура, петлю. Голова в тяжелом великолепии смерти. Веки – как занавесы: кончено, спущено. Если и есть страдание – то в висках. Остальное покоится.
Стою над гробом, близким ли, дальним ли, у меня непреложно – вопрос: «Кто следующий?» Ведь буду же я так стоять над другим лицом? – Чьим? – Эта мысль во мне, как соблазн. Я знаю, что мертвый знает. Не вопрос, а допрос. И нескончаемость этого ответа…
Еще одно: кем бы ни был мне мертвый, верней: как мало бы я ему, живому, ни была, я знаю, что в данный час (с часа, кончающегося с часами) я ему ближе всех. Может быть – потому что я больше всех на краю, легче всех пойду (пошла бы) вслед. Нет этой стены: живой – мертвый, был – есть. Есть обоюдное доверие: он знает, что я вопреки телу – есть, я знаю, что он – вопреки гробу! Дружеский уговор, договор, заговор. Он только немножко старше. И с каждым уходящим уходит в туда! в там! – частица меня, тоски, души. Опережая меня – домой. Почти как: «кланяйтесь тем-то»…
Но, воскресая с ним, я и умираю с ним. Я не могу плакать над гробом, потому что и меня закапывают! Некоей утерей своей земной достоверности плачусь за утверждение свое в мирах тех. (Плата за перевоз? Ведь платили же тени Харону? Я свою тень посылаю вперед – и здесь плачу!)
Еще об одном: как это близкие так мало ревнивы к гробу? Так легко уступают – хотя бы пядь. Секунды на земле сочтены и именно пядь дорога! Никогда не превышаю прав, оставляю пустоту вокруг гроба незаполненной – не семья – так никто! – но с такой горечью, с такой обидой за лежащего. (Гроб: точка стечения всех человеческих одиночеств, одиночество последнее и крайнее. Из всех часов – час, когда надо любить вблизи. Именно над душой стоять.)
Господи, будь он мой (то есть: имей я право!), как бы я стояла, и глядела, и целовала, как – когда все уйдут – говорила бы с ним – ему! – совсем простые вещи – может быть, о погоде – ведь он так недавно был! он еще не успел не-быть! как я бы ему в последний раз рассказала землю.
Я знаю, что его душа возле! Ушами же никто никогда ничего не слышал.
Из церкви его понесли в Камергерский. Толпа была огромная. Все чужие. Я шла, чувствуя себя наполовину мертвой, умирая с каждым шагом – от всех чужих вокруг, от него – одного – впереди. Толпа была огромная. Автомобили сворачивали с дороги. Я этим немножечко (за него) гордилась.
От Зубовской площади толпа начала редеть. В постепенности этого редения выяснилось, что за ним идет одна молодежь – студийцы II Студии – его «Зеленое кольцо». Они трогательно пели.
Когда улицы стали совсем чужими, а я уже не только тела не чувствовала, но – души, ко мне подошел В.Л. М<че-де>лов[45]. Я ему безумно обрадовалась и сразу перенесла на него частичку своей нежности к Стаховичу. Я чувствовала – приказала себе почувствовать, – что он чувствует совсем как я, внушала ему это, всем своим самовнушением внушала – и если я когда-нибудь в жизни испытала чувство содружества, то именно в этот час, в снегах Девичьего Поля, за гробом Стаховича.
– Я тогда не сказал Вам этого. Помните? Вы в прошлом году написали мне письмо, где было несколько строк о нем: что-то о белой кости, о белой муке. Я ему прочел. Это произвело на него потрясающее впечатление. Он три дня ходил за мной следом, чтобы я ему их переписал…
Слушаю молча.
– Его очень любили, все к нему приходили во время болезни. За день до его смерти кто-то из студийцев принес ему котлету из конины. Воткнул вилку и, с усмешкой: «Может, свою же лошадку и ем»… У него ведь конские заводы были. Страстно любил лошадей.
– А как же все эти студийцы, все эти юноши, все эти молодые женщины? Как же они все-таки не…
– Не догадались?
– Не отстояли его у смерти?! Ведь в их руках: молодость, любовь – власть!
– Ах, Марина Ивановна! Жалость – не любовь. Особенно к старику. Стахович ненавидел жалость. «Я никому не нужный старик…»
Переходим на тротуар – курить. Пальцы еле держат папиросу. Была оттепель, стал буран.
– Он никакой записки не оставил?
– Нет, но в день своей смерти он еще был в театре, подошел ко мне, спросил: «Ну как, Вы еще не устроились?» – «Нет». – «Как жаль, как жаль», и сжал мои обе руки.
– А что это за маленький человек, который так плакал в церкви?
– Его камердинер, он раньше был буфетным мальчиком. За день до смерти он выдал ему жалованье за месяц вперед и награду. Перед смертью он заплатил все долги.
Доходим до кладбища. Божественная белизна Девичьего Монастыря, успокоительный свод арки. (Об этом кладбище, в 1921 г., один мой спутник-еврей: «Стоитумереть, чтобы лежать здесь», и, после паузы: «Может быть, и – креститься».) Идем к могиле. Студийцы сами хотят опустить гроб, но гроб, сделанный в Художественном театре, слишком широк (я, мысленно, с усмешкой: барский!) – не проходит. Могильщики расширяют. К священнику, торопясь и заплетаясь, подходит монашка: «Батюшка, нельзя ли поскорей? Второй покойник у ворот».
Сугробы не расчищены, стою на могиле Сапунова, немного мучась тем, что это – ну – не по Стаховичу. Помню какую-то даму в трауре. Большие, стеклянные от слез, голубые глаза. Когда гроб опускают, крестит его вслед мелкими частыми крестиками.
Потом узнаю – актриса, у которой недавно в Киеве убили мать и сестру.
Сначала траурный марш Бетховена.
Стахович и Бетховен. Надо понять.
Первое, что чувствую, – несоответствие, второе – неловкость, как от нескромности. – В чем дело? – Слишком пышно… Слишком явно. – Ну?
Стахович – XVIII век, Бетховен – вне (всякого). Что соединило эти два имени? – Смерть. – Случайность смерти. Ибо для того, Стаховича, смерть всегда случайность. Даже вольная. Не завершение, а разрыв. Не авторское тире, а цензорские ножницы в поэму. Смерть Стаховича, вызванная 19-м годом и старостью, не соответствует сущности Стаховича – XVIII веку и молодости. Уметь умирать еще не значит любить бессмертье. Уметь умирать – суметь превозмочь умирание – то есть еще раз: уметь жить. Больше – и уже на французском (языке формул) скажу:
Pas de savoir-vivre sans savoir mourir[46].
Savoir-mourir, обратно savoir-vivre[47] – какое русское существительное! Счастлива, что следующей формулой ввожу его впервые:
II n’у a pas que le savoir-vivre, il у a le savoir-mourir[48].
А! кажется, поняла. Стахович – более XVIII века, чем Бетховен, рожденный в нем, равно как траурный марш Бетховена больше смерть, чем лежащий в гробу Стахович. Смысл Стаховича (XVIII века!) – Жизнь. И в смертном дне, как в любовном: «Point de lendemain!»[49] Стахович уходит весь. Бетховен – тот рай, в который дано войти Стаховичу. В траурном марше Бетховена, по отношению к Стаховичу, некая двойная грубость: acte de deces[50] (живому не играют!) и acte d’ abdication[51] (доиграл!).
Ясно ли то, что я хочу сказать?
– Ах, лучше всего бы меня понял сам Стахович!
«У друга было в жизни три любви: семья, театр, лошади. Семейная жизнь – тайна, в лошадях я не знаток… Я буду говорить о театре».
Рассказ о том, как впервые появился за кулисами Охотничьего клуба[52], в великокняжеской свите, красавец адъютант Стахович. «Великие князья, как им и подобает, оставались недолго. Адъютант остался». – И постепенное – негласное – участие блестящего гвардейца в постановках – в роли arbiter elegantarum[53]. («Нужно будет спросить у Стаховича», «это не по Стаховичу», «как бы это сделал Стахович?») Поездка для изучения дворянского и крестьянского быта в подмосковное имение Стаховича. – «Мы были приняты по-царски». – Нежность Стаховича. – «Заболевал ли кто-нибудь из группы, кто оставался при больном в московской жаре и духоте? Блестящий великосветский гвардеец превращался тогда в самую заботливую няньку…» Рассказ о том, как Стахович, вырвавшись с придворного бала, прилетел на пять минут в Художественный театр, чтобы полаять по-собачьи в граммофонную трубу для постановки «Вишневого сада».
Росси (в статье, которую читает другой) упрощает сложную лирико-цинико-стоико-эпикурейскую сущность Стаховича до русских дворянских гнезд и дает фельетон вместо поэмы. Южин – как общественное лицо и привыкшее хоронить таковых – неведомо зачем и почему припоминает грехи дворянства и ставит на вид «общественную пользу Стаховичей» (ложь! совершенно бесполезны, как скаковая лошадь. Разве для тех, кто как я, на них ставит.).
Все – применительно: к театру ли, к общественности ли, к дворянству ли… Никто – вне: Стахович как явление.
Лучше всех – с волнением, смело, ни слова лишнего – говорит студиец Судаков. Одна фраза – совсем моя:
«И лучший урок bon ton, maintien tenue[54] нам дал Стахович 11-го марта 1919 г.». (27-го февраля – 11-го марта, день смерти.)
И скажу еще одно, чего не говорит никто, что знают (?) все: Стахович и Любовь, о любовности этого cause-ur’a[55], о бессмысленности его вне любви.
И скажу еще одно, чего не знает никто: если бы на Рождестве 1918 г. я, как хотела, зашла к Стаховичу, он бы не умер.
А я бы ожила.
– Нельзя, это главное. – Но я не настаивала: Стаховича в зале не было.
Переписала эти стихи его милой сестре – единственной, кому они были нужны. Выступать для меня всегда превозможение, при моей брезгливости к зрелищам и общественности это законно! Не робость: некая недоуменная отчужденность: stranger hear[56].
Не о мозолях труда, о навязанных, глаза намозоливших и в ушах навязших, мозолях равенства – говорю. Потому и взяла в кавычки.
Мы с Алей у Антокольского[44]. Воскресенье. Тает. Мы только что от Храма Спасителя, где слушали контрреволюционный шепот странников и – в маленьких шапочках – в шубах с «буфами» – худых и добрых – женщин-не женщин – дам-не дам, с которыми так хорошо на кладбище.
– «Погубили Россию»… «В Писании все сказано»… «Антихрист»…
Храм большой и темный. Наверху – головокружительный Бог. Островки свеч.
Антокольский читает мне стихи – «Пролог к моей жизни», которые бы я назвала «Оправданием всего». Но так как мне этого нельзя, так как я в данный час – русская, молчу молчанием резче и весче слов. Прощаемся. Аля надевает капор. В дверях студиец В. с каменным лицом.
– Я принес ужасную весть: Алексей Александрович Стахович вчера повесился.
* * *
В церкви (у Страстного, названия не помню) стоял двойной пар от ладана и от дыхания. Каждый раз, чтобы креститься, я снимала варежку. Воск капал, слез у меня нет.Вижу руки – из чего-то другого: не плоть, – сохранившие от живого только форму – восхитительную! Те самые, которыми прививал, в Крыму, розы и – розы кончились – закладывал, из гардинного шнура, петлю. Голова в тяжелом великолепии смерти. Веки – как занавесы: кончено, спущено. Если и есть страдание – то в висках. Остальное покоится.
Стою над гробом, близким ли, дальним ли, у меня непреложно – вопрос: «Кто следующий?» Ведь буду же я так стоять над другим лицом? – Чьим? – Эта мысль во мне, как соблазн. Я знаю, что мертвый знает. Не вопрос, а допрос. И нескончаемость этого ответа…
Еще одно: кем бы ни был мне мертвый, верней: как мало бы я ему, живому, ни была, я знаю, что в данный час (с часа, кончающегося с часами) я ему ближе всех. Может быть – потому что я больше всех на краю, легче всех пойду (пошла бы) вслед. Нет этой стены: живой – мертвый, был – есть. Есть обоюдное доверие: он знает, что я вопреки телу – есть, я знаю, что он – вопреки гробу! Дружеский уговор, договор, заговор. Он только немножко старше. И с каждым уходящим уходит в туда! в там! – частица меня, тоски, души. Опережая меня – домой. Почти как: «кланяйтесь тем-то»…
Но, воскресая с ним, я и умираю с ним. Я не могу плакать над гробом, потому что и меня закапывают! Некоей утерей своей земной достоверности плачусь за утверждение свое в мирах тех. (Плата за перевоз? Ведь платили же тени Харону? Я свою тень посылаю вперед – и здесь плачу!)
Еще об одном: как это близкие так мало ревнивы к гробу? Так легко уступают – хотя бы пядь. Секунды на земле сочтены и именно пядь дорога! Никогда не превышаю прав, оставляю пустоту вокруг гроба незаполненной – не семья – так никто! – но с такой горечью, с такой обидой за лежащего. (Гроб: точка стечения всех человеческих одиночеств, одиночество последнее и крайнее. Из всех часов – час, когда надо любить вблизи. Именно над душой стоять.)
Господи, будь он мой (то есть: имей я право!), как бы я стояла, и глядела, и целовала, как – когда все уйдут – говорила бы с ним – ему! – совсем простые вещи – может быть, о погоде – ведь он так недавно был! он еще не успел не-быть! как я бы ему в последний раз рассказала землю.
Я знаю, что его душа возле! Ушами же никто никогда ничего не слышал.
* * *
В церкви людно, никого не знаю. Помню седую голову Станиславского и свою мысль: «Ему, должно быть, холодно без шапки» – и умиление над этой седой головой.Из церкви его понесли в Камергерский. Толпа была огромная. Все чужие. Я шла, чувствуя себя наполовину мертвой, умирая с каждым шагом – от всех чужих вокруг, от него – одного – впереди. Толпа была огромная. Автомобили сворачивали с дороги. Я этим немножечко (за него) гордилась.
От Зубовской площади толпа начала редеть. В постепенности этого редения выяснилось, что за ним идет одна молодежь – студийцы II Студии – его «Зеленое кольцо». Они трогательно пели.
Когда улицы стали совсем чужими, а я уже не только тела не чувствовала, но – души, ко мне подошел В.Л. М<че-де>лов[45]. Я ему безумно обрадовалась и сразу перенесла на него частичку своей нежности к Стаховичу. Я чувствовала – приказала себе почувствовать, – что он чувствует совсем как я, внушала ему это, всем своим самовнушением внушала – и если я когда-нибудь в жизни испытала чувство содружества, то именно в этот час, в снегах Девичьего Поля, за гробом Стаховича.
– Я тогда не сказал Вам этого. Помните? Вы в прошлом году написали мне письмо, где было несколько строк о нем: что-то о белой кости, о белой муке. Я ему прочел. Это произвело на него потрясающее впечатление. Он три дня ходил за мной следом, чтобы я ему их переписал…
Слушаю молча.
– Его очень любили, все к нему приходили во время болезни. За день до его смерти кто-то из студийцев принес ему котлету из конины. Воткнул вилку и, с усмешкой: «Может, свою же лошадку и ем»… У него ведь конские заводы были. Страстно любил лошадей.
– А как же все эти студийцы, все эти юноши, все эти молодые женщины? Как же они все-таки не…
– Не догадались?
– Не отстояли его у смерти?! Ведь в их руках: молодость, любовь – власть!
– Ах, Марина Ивановна! Жалость – не любовь. Особенно к старику. Стахович ненавидел жалость. «Я никому не нужный старик…»
Переходим на тротуар – курить. Пальцы еле держат папиросу. Была оттепель, стал буран.
– Он никакой записки не оставил?
– Нет, но в день своей смерти он еще был в театре, подошел ко мне, спросил: «Ну как, Вы еще не устроились?» – «Нет». – «Как жаль, как жаль», и сжал мои обе руки.
– А что это за маленький человек, который так плакал в церкви?
– Его камердинер, он раньше был буфетным мальчиком. За день до смерти он выдал ему жалованье за месяц вперед и награду. Перед смертью он заплатил все долги.
Доходим до кладбища. Божественная белизна Девичьего Монастыря, успокоительный свод арки. (Об этом кладбище, в 1921 г., один мой спутник-еврей: «Стоитумереть, чтобы лежать здесь», и, после паузы: «Может быть, и – креститься».) Идем к могиле. Студийцы сами хотят опустить гроб, но гроб, сделанный в Художественном театре, слишком широк (я, мысленно, с усмешкой: барский!) – не проходит. Могильщики расширяют. К священнику, торопясь и заплетаясь, подходит монашка: «Батюшка, нельзя ли поскорей? Второй покойник у ворот».
Сугробы не расчищены, стою на могиле Сапунова, немного мучась тем, что это – ну – не по Стаховичу. Помню какую-то даму в трауре. Большие, стеклянные от слез, голубые глаза. Когда гроб опускают, крестит его вслед мелкими частыми крестиками.
Потом узнаю – актриса, у которой недавно в Киеве убили мать и сестру.
* * *
Гражданская панихида по Стаховичу (Художественный театр).Сначала траурный марш Бетховена.
Стахович и Бетховен. Надо понять.
Первое, что чувствую, – несоответствие, второе – неловкость, как от нескромности. – В чем дело? – Слишком пышно… Слишком явно. – Ну?
Стахович – XVIII век, Бетховен – вне (всякого). Что соединило эти два имени? – Смерть. – Случайность смерти. Ибо для того, Стаховича, смерть всегда случайность. Даже вольная. Не завершение, а разрыв. Не авторское тире, а цензорские ножницы в поэму. Смерть Стаховича, вызванная 19-м годом и старостью, не соответствует сущности Стаховича – XVIII веку и молодости. Уметь умирать еще не значит любить бессмертье. Уметь умирать – суметь превозмочь умирание – то есть еще раз: уметь жить. Больше – и уже на французском (языке формул) скажу:
Pas de savoir-vivre sans savoir mourir[46].
Savoir-mourir, обратно savoir-vivre[47] – какое русское существительное! Счастлива, что следующей формулой ввожу его впервые:
II n’у a pas que le savoir-vivre, il у a le savoir-mourir[48].
* * *
Но что же с Бетховеном и Стаховичем?А! кажется, поняла. Стахович – более XVIII века, чем Бетховен, рожденный в нем, равно как траурный марш Бетховена больше смерть, чем лежащий в гробу Стахович. Смысл Стаховича (XVIII века!) – Жизнь. И в смертном дне, как в любовном: «Point de lendemain!»[49] Стахович уходит весь. Бетховен – тот рай, в который дано войти Стаховичу. В траурном марше Бетховена, по отношению к Стаховичу, некая двойная грубость: acte de deces[50] (живому не играют!) и acte d’ abdication[51] (доиграл!).
Ясно ли то, что я хочу сказать?
– Ах, лучше всего бы меня понял сам Стахович!
* * *
Речь Станиславского:«У друга было в жизни три любви: семья, театр, лошади. Семейная жизнь – тайна, в лошадях я не знаток… Я буду говорить о театре».
Рассказ о том, как впервые появился за кулисами Охотничьего клуба[52], в великокняжеской свите, красавец адъютант Стахович. «Великие князья, как им и подобает, оставались недолго. Адъютант остался». – И постепенное – негласное – участие блестящего гвардейца в постановках – в роли arbiter elegantarum[53]. («Нужно будет спросить у Стаховича», «это не по Стаховичу», «как бы это сделал Стахович?») Поездка для изучения дворянского и крестьянского быта в подмосковное имение Стаховича. – «Мы были приняты по-царски». – Нежность Стаховича. – «Заболевал ли кто-нибудь из группы, кто оставался при больном в московской жаре и духоте? Блестящий великосветский гвардеец превращался тогда в самую заботливую няньку…» Рассказ о том, как Стахович, вырвавшись с придворного бала, прилетел на пять минут в Художественный театр, чтобы полаять по-собачьи в граммофонную трубу для постановки «Вишневого сада».
* * *
Говорят не так и не те. Станиславский – слишком просто (я бы даже сказала – простецки), сводя всего Стаховича к быту: сначала придворно-военному, потом театральному и, что хуже всего, – к Художественному театру: олицетворению его! – упуская элемент мятежа, толкнувшего придворного – в актерство, наивно смешивая обаяние над Стаховичем дерзкого слова «художественники» с влечением к Художественному театру, как к таковому, забывая и фон, и тон той удушающей эпохи, забывая откуда и только помня – куда.Росси (в статье, которую читает другой) упрощает сложную лирико-цинико-стоико-эпикурейскую сущность Стаховича до русских дворянских гнезд и дает фельетон вместо поэмы. Южин – как общественное лицо и привыкшее хоронить таковых – неведомо зачем и почему припоминает грехи дворянства и ставит на вид «общественную пользу Стаховичей» (ложь! совершенно бесполезны, как скаковая лошадь. Разве для тех, кто как я, на них ставит.).
Все – применительно: к театру ли, к общественности ли, к дворянству ли… Никто – вне: Стахович как явление.
Лучше всех – с волнением, смело, ни слова лишнего – говорит студиец Судаков. Одна фраза – совсем моя:
«И лучший урок bon ton, maintien tenue[54] нам дал Стахович 11-го марта 1919 г.». (27-го февраля – 11-го марта, день смерти.)
* * *
Слушаю, слушаю, слушаю. Все ниже и ниже опускаю голову, понимаю роковую ошибку этой зимы, каждое слово, как нож, нож все глубже и глубже, не даю себе дочувствовать, – ах, все равно – ведь я тоже умру!И скажу еще одно, чего не говорит никто, что знают (?) все: Стахович и Любовь, о любовности этого cause-ur’a[55], о бессмысленности его вне любви.
И скажу еще одно, чего не знает никто: если бы на Рождестве 1918 г. я, как хотела, зашла к Стаховичу, он бы не умер.
А я бы ожила.
* * *
Стихов к нему мне на панихиде прочесть не дали. Были Каменева и еще кто-то. Н<емирович>-Д<анченко> кипятился и колебался: с одной стороны – «номер», с другой – камера.– Вот, если бы это пропустить…
…Вы не вышли к черни с хлебом-солью
И скрестились – от дворянской скуки! —
В черном царстве «трудовых мозолей» —
Ваши восхитительные руки…
– Нельзя, это главное. – Но я не настаивала: Стаховича в зале не было.
Переписала эти стихи его милой сестре – единственной, кому они были нужны. Выступать для меня всегда превозможение, при моей брезгливости к зрелищам и общественности это законно! Не робость: некая недоуменная отчужденность: stranger hear[56].
* * *
…В черном царстве «трудовых мозолей…»Не о мозолях труда, о навязанных, глаза намозоливших и в ушах навязших, мозолях равенства – говорю. Потому и взяла в кавычки.
Моя встреча с Стаховичем
– Единственная. – Год назад. – Познакомил нас В Л. М<чеде>лов, с которым знакома давно, но подружились только прошлой зимой. Мне всегда нравилась в нем, человеке театра, эта падкость на иные миры: в человеке зрелища – страсть к незримому. Я прощала ему театр[57]. На его постановке «Дневник Студии» (отрывок из Лескова, «История Лейтенанта Ергунова» и «Белые ночи») я была три-четыре раза – так нравилось! Помню в «Лейтенанте Ергунове», у него, у спящего лейтенанта, слезу. Большую, сонную. Текла и застыла. Жгла и остыла. Он походил на раненного в бою. На всю Белую армию. Потому, может быть, и ходила смотреть.
А комната – трущоба! – берлога! – где обольщает лейтенанта персияночка! Эта дрань, рвань, стклянь. Глаза по углам, узлы по углам. Эти ошметки, о плевки, обглодки. Эта комната, центр которой – туфля. Эта туфля посреди пола, царственным, по бесстрастию, жестом ноги отлетающая в потолок! Это отсутствие здравого смысла в комнате! Отсутствие комнаты в комнате! Мой Борисоглебский живьем! Мое убранство. Моя уборка. Все мои семь комнат в одной. Скелет моего быта. Мой дом.
Помню персияночку (чертовку): шепота. Шепота – лепета – бормота. Возле слов. Наговаривает, насказывает, названивает. Амулеты – браслеты. Под браслетами – лейтенантовы эполеты. Лепета – и бусы, соловьиные рокота – и руки. Руки, ручьи.
Образ прошлого, глядящегося в будущее.
Сопровождающие лестные слова М<чеде>лова, и я, заставляя себя взглянуть прямо:
– Я очарована, но это Вы заранее знаете. Для этого Вам достаточно слышать себя. Ненавижу театр, но обожаю чары. Я сегодня очень счастлива. Всё.
Оба смеются. Смеюсь и я. И – рассеять, нет – затуманить определенность сказанного и слышанного – вроде как бы хвостом замести! – закуриваю. И – да простит мне Стахович это упоминание об одной из пленительнейших мною за жизнь слышанных обмолвок! – его испуганный возглас:
– Но зачем же волосы жечь?! Их у Вас и без того мало!
Я, праведно-возмущенная:
– Мало? Волос?
– Я хотел сказать – короткие.
Смеемся опять. Смех, в первые секунды, лучшая связь. Смех и легкая (чужая) погрешность. Присаживаюсь к столику. Пока наливает чай, любуюсь рукой.
– Я очень люблю Ваши стихи. Когда мы были в Кисловодске, Качалов получил от вас стихотворение, без подписи…
Я, вскипая:
– ?!!
Стахович, чуть гася рукой, с улыбкой:
– Тщетная предосторожность, ибо Вас тотчас же узнали все. Купола, колокола… Прекрасные стихи. И архитектурно, и музыкально, и филологически – замечательно. Я тотчас же выучил их наизусть и на многих вечерах читал. – Всегда с успехом… (полупоклон), который всецело приписываю Вам…
Слушаю ошеломленно. Я – Качалову?! Забалованному купчихами? Я – Качалову – без подписи?! Без подписи?! – Я?!!!
– Я очень люблю чтение поэтов. Вы бы мне их не прочли?
– Но…
И вдруг – безнадежность: Стахович эти стихи любит. Стаховичу 60 лет, и он превозмог отвращение к «современности». Стахович мне эти стихи – в упор – хвалит. И эти стихи – вдруг не мои! Все здание рушится. И под обломками – Стахович!
И, ничего не разоблачая, проглотив и аноним, и чужие стихи, и Качалова, – героически:
– Но я так плохо читаю… Как все поэты… Я никогда не решусь… (№. Хорошо читаю – как все поэты – и всегда решаюсь.)
– Такая Шарлотта Корде? Я никогда бы не заподозрил Вас в робости!
И я, облегченно (словесная игра! То, в чем не собьют!):
– Благодарю за честь, но разве я перед Маратом?
Смеется. Смеемся. Упрашивает. Отклоняю. Отвожу.
Что я ему скажу? Я тех стихов не знаю. Трагическая нелепость: здесь, где всё «да» – начинать с отказа! И, внезапно осеняясь:
– А может быть, Вы сами мне их скажете?
Он смущенно:
– Я… я их сейчас немножечко забыл.
(Я не писала, а он не помнит! «Направо поедешь – коня потеряешь, налево поедешь…»)
И – поворотом стремительным и бесповоротным:
– Будь я на месте Веры Редлих[59], я бы всю пьесу опрокинула!
– То есть?
– Вы на сцену – текст забыт, жених забыт…
– Вы так беспамятны?
– Нет, это Вы – незабвенны!
Стахович М<чеде>лову:
– О-о-о! Я и не знал, что это такое льстивое племя – поэты! Это обычно падало на бедные головы придворных!
– Каждый поэт – придворный: своего короля. Поэты всегда падки на величие.
А комната – трущоба! – берлога! – где обольщает лейтенанта персияночка! Эта дрань, рвань, стклянь. Глаза по углам, узлы по углам. Эти ошметки, о плевки, обглодки. Эта комната, центр которой – туфля. Эта туфля посреди пола, царственным, по бесстрастию, жестом ноги отлетающая в потолок! Это отсутствие здравого смысла в комнате! Отсутствие комнаты в комнате! Мой Борисоглебский живьем! Мое убранство. Моя уборка. Все мои семь комнат в одной. Скелет моего быта. Мой дом.
Помню персияночку (чертовку): шепота. Шепота – лепета – бормота. Возле слов. Наговаривает, насказывает, названивает. Амулеты – браслеты. Под браслетами – лейтенантовы эполеты. Лепета – и бусы, соловьиные рокота – и руки. Руки, ручьи.
* * *
Потом он повел меня на Стаховича – «Зеленое кольцо». О пьесе не сужу. Голос – большой обаятель. Единственный случай, когда я не верю ушам своим. (Театр.) Перевести фразу с голоса на мысль – осмыслить, осознать произносимое – не всегда успеваешь: плывешь по голосу. Голос – и чувство в ответ, вне промежутка слов. В театре слова не нужны, не важны – актер скользит по словам. (Лишнее доказательство правоты Гейне.) Бессмысленное а-а-а-а, о-о-о-о может целую толпу повергнуть в прах, повести на приступ. Равно как – при голосовой несостоятельности – ни Шекспиру, ни Расину не помочь. (Голос здесь не только как горло, но и как разум.) Откуда сей голосовой разум у сего всяческого кретинизма, коим зачастую является певец – другой вопрос, и заводящий далеко. Может быть – хороший маэстро, может быть – просто вмешательство богов. (Не меньше поэтов и женщин льстятся на недостойные сосуды!) Словом, чтобы закончить о голосе:А чтобы закончить о пьесе – ее знаю, я слушала Стаховича.
Я – чудо: ни добро, ни худо.
* * *
Стахович: бархат и барственность. Без углов. Голосовая и пластическая линия непрерывны. Это я о пятью чувствами воспринимаемом. Духовно же – некое свысока. Совсем не важно, что это по пьесе. Ясно, как зеркало, что играет себя. – «Малые мои дети» – это он не своим партнерам говорит, – нам всем, всему залу, всему поколению. «Милые мои дети», это читайте так: «Я устал, я все знаю, что вы скажете, все сны, которые вам еще будут сниться, я уже видел тысячелетия назад. И тем не менее, несмотря на усталость, выслушиваю: и исповеди, и отповеди. Снисходительность – не наименьшая ли из добродетелей Петрония? Кроме того, я, как все стареющие, бессонен. Ваши лепеты – не послужат ли они мне тем лепестковым потоком, в котором сомкнул, наконец, вежды мой более счастливый собрат?»* * *
Этого ли хотел автор? Навряд ли. Так, чарами сущности и голоса, образ очень местный (русского барина), очень сословный (барина – очень) и очень временный (fin du siecle[58] прошлого века) превратился во вневременный и всеместный – вечный.Образ прошлого, глядящегося в будущее.
* * *
После пьесы В.Л. М<чеде>лов повел меня знакомиться – куда-то вниз. Помню зелень и пар: мебель и чай. Стахович встает навстречу. Очень высокий рост (я из тех народов, что богов своих воспринимают великанами!) – гибкая прямизна, цвет костюма, глаз, волос – среднее между сталью и пеплом. Помню веки, из породы тяжелых, редко дораскрывающихся. Веки природно-высоко-мерные. Горбатый нос. Безупречный овал.Сопровождающие лестные слова М<чеде>лова, и я, заставляя себя взглянуть прямо:
– Я очарована, но это Вы заранее знаете. Для этого Вам достаточно слышать себя. Ненавижу театр, но обожаю чары. Я сегодня очень счастлива. Всё.
Оба смеются. Смеюсь и я. И – рассеять, нет – затуманить определенность сказанного и слышанного – вроде как бы хвостом замести! – закуриваю. И – да простит мне Стахович это упоминание об одной из пленительнейших мною за жизнь слышанных обмолвок! – его испуганный возглас:
– Но зачем же волосы жечь?! Их у Вас и без того мало!
Я, праведно-возмущенная:
– Мало? Волос?
– Я хотел сказать – короткие.
Смеемся опять. Смех, в первые секунды, лучшая связь. Смех и легкая (чужая) погрешность. Присаживаюсь к столику. Пока наливает чай, любуюсь рукой.
– Я очень люблю Ваши стихи. Когда мы были в Кисловодске, Качалов получил от вас стихотворение, без подписи…
Я, вскипая:
– ?!!
Стахович, чуть гася рукой, с улыбкой:
– Тщетная предосторожность, ибо Вас тотчас же узнали все. Купола, колокола… Прекрасные стихи. И архитектурно, и музыкально, и филологически – замечательно. Я тотчас же выучил их наизусть и на многих вечерах читал. – Всегда с успехом… (полупоклон), который всецело приписываю Вам…
Слушаю ошеломленно. Я – Качалову?! Забалованному купчихами? Я – Качалову – без подписи?! Без подписи?! – Я?!!!
– Я очень люблю чтение поэтов. Вы бы мне их не прочли?
– Но…
И вдруг – безнадежность: Стахович эти стихи любит. Стаховичу 60 лет, и он превозмог отвращение к «современности». Стахович мне эти стихи – в упор – хвалит. И эти стихи – вдруг не мои! Все здание рушится. И под обломками – Стахович!
И, ничего не разоблачая, проглотив и аноним, и чужие стихи, и Качалова, – героически:
– Но я так плохо читаю… Как все поэты… Я никогда не решусь… (№. Хорошо читаю – как все поэты – и всегда решаюсь.)
– Такая Шарлотта Корде? Я никогда бы не заподозрил Вас в робости!
И я, облегченно (словесная игра! То, в чем не собьют!):
– Благодарю за честь, но разве я перед Маратом?
Смеется. Смеемся. Упрашивает. Отклоняю. Отвожу.
Что я ему скажу? Я тех стихов не знаю. Трагическая нелепость: здесь, где всё «да» – начинать с отказа! И, внезапно осеняясь:
– А может быть, Вы сами мне их скажете?
Он смущенно:
– Я… я их сейчас немножечко забыл.
(Я не писала, а он не помнит! «Направо поедешь – коня потеряешь, налево поедешь…»)
И – поворотом стремительным и бесповоротным:
– Будь я на месте Веры Редлих[59], я бы всю пьесу опрокинула!
– То есть?
– Вы на сцену – текст забыт, жених забыт…
– Вы так беспамятны?
– Нет, это Вы – незабвенны!
Стахович М<чеде>лову:
– О-о-о! Я и не знал, что это такое льстивое племя – поэты! Это обычно падало на бедные головы придворных!
– Каждый поэт – придворный: своего короля. Поэты всегда падки на величие.