Цвейг Стефан

Фантастическая ночь


   Стефан Цвейг
   Фантастическая ночь
   Нижеследующие заметки были найдены в запечатанном конверте в письменном столе барона Фридриха Микаэля фон Р... после того, как он, обер-лейтенант запаса одного из драгунских полков, пал в сражении при Рана-Русской осенью 1914 года. Родные покойного, по заглавию и после беглого просмотра этих листков, решили, что это всего лишь литературный опыт; они предложили мне ознакомиться с ними и, если я сочту нужным, опубликовать. Я же, со своей стороны, отнюдь не считаю это вымышленной повестью, а до мельчайших подробностей правдивой исповедью усопшего и, скрыв его имя, предаю ее гласности без всяких изменений и добавлений.
   Сегодня утром мне вдруг пришло в голову, что хорошо бы для меня самого записать события той фантастической ночи, в их реальной последовательности, чтобы, наконец, разобраться в них. И с этой минуты меня неудержимо тянет изложить письменно мое приключение, хотя я сильно сомневаюсь, удастся ли мне даже приблизительно описать все то необычайное, что произошло со мной. Я совершенно лишен так называемого художественного дара, нимало не искушен в литературе, если не считать нескольких шуточных школьных опусов, никогда не пробовал писать. Я, например, не знаю даже, существует ли особая техника, которой можно выучиться, техника, позволяющая правильно сочетать изложение внешних событий с описанием чувств и мыслей, вызываемых ими; я задаюсь также вопросом, сумею ли я наделить слово надлежащим смыслом, смысл - надлежащим словом, добьюсь ли того равновесия, которое всегда безотчетно ощущаю при чтении хороших книг. Но я ведь пишу эти строки только для себя, и они вовсе не предназначены объяснять другим нечто такое, что я с трудом понимаю сам. Это всего лишь попытка наконец-то в какой-то мере отделаться от одного происшествия, которое непрестанно занимает мои мысли, волнует и терзает меня, а для этого я должен закрепить его на бумаге, вникнуть в него и рассмотреть со всех сторон.
   Я не рассказал об этом ни одному из своих приятелей именно потому, что не сумел бы объяснить им самое существенное, да и как-то стыдно было сознаться, что столь случайное происшествие так меня потрясло и перевернуло. Ведь речь-то в конце концов идет о пустяке. Но вот я написал это слово и уже замечаю, как трудно без подготовки выбирать слова надлежащего веса и как двусмысленно, маловразумительно может оказаться любое, самое простое обозначение. Ибо если я называю свое приключение "пустяком", то понимаю это, разумеется, только в относительном смысле, противопоставляя его великим историческим драмам, в которых решаются судьбы целых народов; кроме того, я имею в виду малую протяженность во времени - все произошло за каких-нибудь шесть часов. На меня же этот "пустяк" - этот, с общей точки зрения, мелкий, маловажный и незначительный случай оказал столь огромное влияние, что еще и теперь, спустя четыре месяца после той фантастической ночи, я им горю и должен напрягать все свои силы, чтобы сохранить его в тайне. Ежедневно, ежечасно перебираю я в памяти все подробности, ибо он стал как бы точкой опоры всей моей жизни. Все, что я делаю, что говорю, помимо моей воли определяется им, мысли мои заняты только тем, что снова и снова воспроизводят его и тем самым утверждают меня во владении им. И теперь я вдруг понял, чего не сознавал десять минут тому назад, когда взялся за перо: что я для того лишь пишу черным по белому об этом происшествии, чтобы иметь его перед собой, так сказать, в ощутимом, вещественном виде, чтобы еще раз все пережить сердцем и в то же время охватить умом. Я только что сказал, что хочу от него отделаться - это неверно, это ложь: напротив, я хочу вдохнуть еще больше жизни в слишком быстро пережитое, наделить его теплым и живым дыханием, чтобы я мог постоянно к нему возвращаться. О, я не боюсь забыть хотя бы одно мгновение того знойного дня, той фантастической ночи; мне не надобно ни примет, ни вех, чтобы шаг за шагом снова пройти в воспоминаниях путь этих часов: в любое время, среди дня, среди ночи, я, словцо лунатик, безошибочно нахожу этот путь и вижу каждую подробность с той зоркостью, какую знает только сердце, а не зыбкая память. Я мог бы и сейчас уверенно нанести на бумагу очертания каждого листка в зеленеющем весеннем ландшафте, я еще теперь, осенью, ощущаю нежный, пыльный аромат каштанов в цвету; и если я все же описываю эти часы, то не из боязни их утратить, а потому, что мне радостна снова обрести их. И теперь, излагая в точкой последовательности перипетии той ночи, я присужден буду ради стройности рассказа держать себя в узде, ибо стоит мне вспомнить о ней, как мною овладевает какой-то экстаз, своего рода дурман, и отдельные картины, встающие в памяти, грозят смешаться в едином пестром хаосе. Я и сейчас еще так же пылко переживаю пережитое - тот день 8 июня 1913 года, когда я в полдень сел в фиакр...
   Но я уже чувствую, что мне нужно опять остановиться, потому что я вновь с испугом замечаю, как обоюдоостро, как многозначаще может быть любое слово. Только теперь, когда мне впервые предстоит изложить нечто в связном виде, я вижу, как трудно заключить в сжатую форму то зыбкое и ускользающее, что составляет путь всего живого. Только что я написал слово: "я", сообщил, что 8 июня 1913 года, в полдень, я сел в фиакр. Но уже одно это слово ведет к неясности, потому что тем "я", каким я был 8 июня, я уже давно перестал быть, хотя прошло только четыре месяца, хотя я продолжаю жить в квартире своего бывшего "я" и пишу за его столом, его пером и его собственной рукой. От этого человека, и как раз под влиянием той ночи, я отрешился совершенно, я гляжу на него теперь со стороны, бесстрастно и трезво, я могу его описать, как товарища, сверстника, друга, о котором знаю много существенного, но которым сам я отнюдь уже не являюсь. Я мог бы о нем говорить, порицать его, строго осуждать и при этом вообще не чувствовать, что когда-то он был мною.
   Человек, каким я был в ту пору, внешне и внутренне мало отличался от большинства людей того социального слоя, который принято, в частности у нас, в Вене, без особой гордости, но с полным убеждением, называть "хорошим обществом". Мне шел тридцать шестой год, родители мои умерли рано и оставили мне, незадолго до моего совершеннолетия, состояние, оказавшееся достаточно значительным, чтобы навсегда избавить меня от забот о заработке и карьере. Таким образом, я неожиданно освободился от необходимости принять какое-либо решение, что меня в то время очень беспокоило. Я только что окончил университет и стоял перед выбором дальнейшего поприща; в силу наших семейных связей и моей рано обнаружившейся склонности к спокойной жизни мне, вероятно, предстояла государственная служба. И тут, получив, как единственный наследник, все состояние родителей, я неожиданно обрел возможность вести независимое и праздное существование, не отказывая себе даже в дорогостоящих прихотях. Честолюбием я никогда не страдал, поэтому решил сначала, в течение нескольких лет, понаблюдать жизнь, пока сам не почувствую потребности найти себе какое-нибудь поле деятельности. Но я так и остался наблюдателем жизни, ибо не стремился ни к чему такому, что выходило бы за узкий круг моих легко исполнимых желаний; ни один город в мире так не располагает к неге и праздности, как Вена, где искусство гулять без цели, созерцать в бездействии, быть образцом изящества доведено до поистине художественного совершенства и для многих составляет весь смысл существования. Отложив всякое попечение о сколько-нибудь серьезной деятельности, я предавался всем развлечениям, доступным знатному, богатому, приятной внешности молодому человеку, лишенному вдобавок честолюбия; умеренно увлекался азартными играми, охотой, участвовал в пикниках, путешествовал и вскоре начал все более обдуманно и усердно всячески украшать свою бездеятельную жизнь. Я собирал редкое стекло, не столько из пристрастия, сколько ради удовольствия без особого труда приобрести знания в небольшой, ограниченной области; я повесил в своей квартире гравюры итальянского барокко и пейзажи в манере Каналетто; разыскивать все это у антикваров или на аукционах было для меня приятным развлечением, без примеси опасного азарта; я предавался самым разнообразным занятиям, соответственно своим склонностям и вкусам, редко пропускал концерты и выставки картин. У женщин я имел успех и в этой области тоже проявил тайную страсть коллекционера, которая до некоторой степени всегда указывает на вялость духовной жизни; много памятных и драгоценных мгновений выпало мне на долю, и постепенно я из обыкновенного сластолюбца превратился в знатока и ценителя. Итак, я заполнял свои дни приятными пустяками, в твердой уверенности, что живу богатой, многогранной жизнью, и эта мягкая, тепличная атмосфера, в которой протекала моя отнюдь не скучная, но и не бурная молодость, нравилась мне все сильнее; каких-либо новых желаний я почти уже не знал, - в этом неподвижном воздухе любая безделица превращалась в радостное событие. Удачно выбранный галстук мог явиться причиной прекрасного настроения, прогулка на автомобиле, хорошая книга или свидание с женщиной - дать ощущение полного счастья. Особенно был мне приятен такой образ жизни тем, что он ни с какой стороны - совсем как безупречно сшитый костюм английского покроя - никому не бросался в глаза. Думается мне, что в обществе на меня смотрели как на симпатичного молодого человека, меня любили и охотно принимали, и большинство знакомых называло меня счастливцем.
   Теперь уже мне трудно сказать, действительно ли чувствовал себя счастливым тот прежний человек, которого я стараюсь представить себе; ибо ныне, когда я, под влиянием пережитого, требую от каждого чувства несравненно более полного и глубокого содержания, мне кажется почти невозможным судить о тогдашнем моем самочувствии. Но я могу с уверенностью утверждать, что во всяком случае не чувствовал себя несчастным: ведь почти все мои желания, все мои требования к жизни удовлетворялись. Однако как раз то обстоятельство, что я привык получать от судьбы все, чего хотел, и вне этого никаких притязаний к ней не иметь, малопомалу породило некоторое притупление интереса, какую-то мертвенность в самой жизни. В иные минуты я испытывал безотчетную тоску; не то чтобы я чего-нибудь желал - это было желание желаний, потребность хотеть сильнее, необузданнее, упорней, жить горячей, может быть даже узнать страдание.
   Я устранил из своего существования, посредством чрезмерно разумной тактики, всякое противодействие, и это отсутствие сопротивления расслабляло мою жизнеспособность. Я замечал, что желаю все меньше, все слабее, что какое-то оцепенение овладевает моими чувствами, что я - пожалуй, будет правильнее всего так выразиться - страдаю духовным бессилием, неспособностью к страстному обладанию жизнью. Сначала я стал догадываться об этом по мелким признакам. Я обратил внимание на то, что все реже бываю в театре, в обществе, что, покупая книги, которые мне хвалили, я оставляю их в течение целых недель неразрезанными на столе, что хоть и продолжаю по привычке собирать старинное стекло и другие древности, но уже не располагаю их в определенном порядке и не радуюсь, как бывало, неожиданной находке, после долгих поисков, какой-нибудь редкой вещи.
   Осознал же я вполне это медленное и постепенное угасание своей духовной энергии только благодаря одному случаю, отчетливо сохранившемуся в моей памяти. Я остался на лето в Вене - также под влиянием этой странной вялости, не поддававшейся никаким приманкам новизны, и вдруг получил из одного курорта письмо от женщины, с которой я уже три года находился в связи и в любви к которой был даже искренне уверен. Она взволнованно писала мне на четырнадцати страницах, что познакомилась там с одним человеком и он стал для нее всем в жизни, осенью она выйдет за него замуж и наши отношения должны прекратиться. Она без раскаянья, больше того - с радостью вспоминает прожитое со мною время; вступая в новый брак, хранит память обо мне, как о самом дорогом ее сердцу в ее прежней жизни, и надеется, что я прощу ей это неожиданное решение. Вслед за этим деловым сообщением следовали трогательные заклинания, чтобы я не очень сердился на нее и не слишком страдал от этого внезапного разрыва; чтобы я не пытался насильно удержать ее или сделать что-нибудь над собой. Все стремительнее и пламенней становились строки письма: она умоляла меня найти утешение у более достойной женщины и сейчас же ей написать, потому что она с трепетом думает о том, как я приму это известие. И в виде постскриптума, карандашом, было еще приписано: "Не делай ничего безрассудного, пойми меня, прости меня".
   Читая это письмо, я сначала опешил от неожиданности, а потом, когда я его перелистал и начал читать вторично, то ощутил стыд, который быстро превратился в тайный страх, как только я понял, почему мне стыдно. Ибо ни одно из тех сильных и вполне понятных чувств, которые, естественно, предвидела моя любовница, даже в слабой мере не шевельнулось во мне. Ее сообщение не причинило мне боли, не вызвало во мне гнева, и уж во всяком случае ни на мгновенье не пришло мне на ум какое-либо насилие над нею или над собою; и этот мой душевный холод был уж слишком странен, чтобы не испугать меня самого. Ведь от меня уходила женщина, несколько лет бывшая спутницей моей жизни, женщина, чье теплое, гибкое тело прижималось к моему, чье дыхание в долгие ночи сливалось с моим, - и ничто во мне не шевельнулось, я не возмутился, не пытался завоевать ее снова; ничего не произошло в моей душе из того, чего чистосердечно ожидала от меня эта женщина, как от любого живого человека. В эту минуту я впервые по-настоящему понял, как далеко во мне подвинулся процесс окостенения: я скользил по жизни, словно по быстро текущей зеркальной воде, нигде не задерживаясь, не пуская корней, и очень хорошо знал, что в этом холоде есть что-то от мертвеца, от трупа - пусть еще без гнилостного запаха тления, но это душевное окоченение, эта жуткая, ледяная бесчувственность уже словно предваряли подлинную, зримую смерть.
   С тех пор я начал внимательно наблюдать себя и это странное притупление чувств во мне - так больной следит за своей болезнью. Вскоре после этого умер мой друг, и когда я шел за его гробом, то напряженно прислушивался к самому себе: не пробудится ли во мне скорбь, не причинит ли мне боль грустная мысль о том, что я навеки утратил близкого мне с детских лет человека? Но ничто не шевельнулось во мне, я сам себе казался каким-то стеклянным колпаком, сквозь который все просвечивает, никогда не проникая внутрь, и как я ни силился на похоронах друга, да и при многих подобных обстоятельствах, что-нибудь почувствовать или хоть доводами рассудка возбудить в себе чувство, я не слышал отклика в своей душе. Друзья покидали меня, женщины приходили и уходили - я ощущал это почти так же, как человек, сидящий в комнате, ощущает дождь, который барабанит в окно. Между мной и окружающим миром была какая-то стеклянная преграда, а разбить ее усилием воли у меня не хватало мужества.
   Я вполне отдавал себе отчет в своем состоянии, однако это открытие не вызвало во мне подлинной тревоги, ибо, как я уже говорил, я равнодушно относился даже к тому, что касалось меня самого. Я уже потерял способность испытывать огорчения. Я довольствовался тем, что этот духовный изъян так же не заметен для посторонних, как неполноценность мужчины, которая обнаруживается только в интимные мгновения; и часто, на людях, я нарочно разыгрывал восторженность, повышенную восприимчивость, чтобы скрыть, до какой степени я внутренне безучастен и мертв. Внешне я по-прежнему жил в свое удовольствие, не зная ни забот, ни препятствий, не сходя с однажды избранного пути; недели, месяцы неприметно скользили мимо, медленно превращаясь в годы. Однажды утром я увидел в зеркале седую прядь у себя на виске и понял, что моя молодость уже готовится отойти в прошлое. Но то, что другие называют молодостью, для меня давно миновало. Поэтому прощаться с нею было не очень больно; я ведь и собственную молодость любил недостаточно. Даже по отношению ко мне самому мое строптивое сердце молчало.
   Из-за этой внутренней неподвижности дни мои становились все более однообразными, несмотря на пестроту занятий и мелких происшествий; одинаково тусклые, они следовали друг за другом, появлялись и блекли, как листья на дереве. И так же обыденно, ничем не выделяясь, без всякого предзнаменования, начался и тот единственный день, который я хочу самому себе описать.
   В тот день, 8 июня 1913 года, я встал немного позднее обычного, безотчетно повинуясь сохранившемуся со школьных лет ощущению воскресного утра; принял ванну, прочел газету, полистал книги; затем пошел гулять, прельстившись теплым летним солнцем, участливо заглядывавшим в мою комнату; как всегда, прошелся по Грабену, где царило обычное праздничное оживление; любовался потоком экипажей, обменивался поклонами с приятелями и знакомыми, перекидывался кое с кем из них несколькими словами. Потом отправился обедать к своим друзьям. Я ни с кем не уславливался о дальнейшем времяпрепровождении, потому что именно по воскресеньям я любил полностью располагать самим собою, отдаваясь на волю случая или какой- нибудь внезапной прихоти. Возвращаясь после обеда по Рингштрассе, я любовался красотой залитого солнцем города, его ярким летним убранством. Все люди казались веселыми и словно влюбленными в праздничную пестроту улицы, многое радовало глаз, и прежде всего пышный зеленый наряд деревьев, росших прямо посреди асфальта. Хотя я здесь проходил почти ежедневно, эта воскресная сутолока вдруг восхитила меня, мне захотелось зелени, ярких, сочных красок. Я невольно вспомнил о Пратере, где в эту пору, когда весна переходит в лето, густолиственные деревья как исполинские слуги в зеленых ливреях стоят по обе стороны главной аллеи, по которой тянется вереница экипажей, и протягивают свои белые цветы нарядной, праздничной толпе. Привыкнув тотчас же уступать каждому, даже самому мимолетному, желанию, я остановил первый встретившийся мне фиакр и велел кучеру ехать в Пратер. - На скачки, господин барон? - почтительно сказал он, как нечто само собой разумеющееся. Тут только я вспомнил, что на этот день назначены традиционные скачки, предшествующие розыгрышу дерби, на которых бывает все фешенебельное венское общество. "Странно, - подумал я, садясь в фиакр, - еще несколько лет тому назад было бы просто немыслимо, чтобы я пропустил такой день, а тем более забыл о нем". По этой забывчивости я снова, точно раненый, неосторожным движением разбередивший свою рану, ощутил всю глубину овладевшего мной равнодушия.
   Главная аллея была уже довольно пустынна, когда мы выехали на нее; скачки, должно быть, уже давно начались, потому что обычного потока пышных выездов не было видно, только единичные фиакры, под громкий стук копыт, мчались мимо нас, точно в погоне за невидимой целью. Кучер обернулся ко мне и спросил, не подогнать ли и ему коней, но я сказал, чтобы он не торопился, - мне было совершенно безразлично, опоздаю я или нет. Слишком часто бывал я на скачках и наблюдал публику на ипподроме, чтобы бояться опоздать, и в моем ленивом настроении мне больше нравилось мягко покачиваться в коляске, ощущать нежный шелест голубеющего воздуха, словно рокот моря на палубе корабля, и мирно созерцать каштаны в цвету, бросавшие вкрадчиво-теплому ветру свои лепестки, которые он, играя, подхватывал и, покружив немного, снежинками ронял на землю. Приятно было покачиваться, как в люльке, вдыхать весну с закрытыми глазами, чувствовать, что без малейших усилий с твоей стороны тебя уносит куда-то; в сущности я был недоволен, когда фиакр подъехал к воротам в Фройденау. Я охотно повернул бы обратно, чтобы еще насладиться ясным, теплым днем раннего лета. Но уже было поздно - фиакр остановился перед ипподромом.
   Глухой гул несся мае навстречу. Словно море бушевало за ступенчатыми трибунами, где шумела, скрытая от моих глаз, возбужденная толпа, и мне невольно припомнилось, как в Остенде, когда узкими проулками идешь из города на пляж, тебя уже обдает резким соленым ветром и слышится глухой рев еще прежде, чем взору открывается пенистый серый простор, по которому ходят гремящие валы. Очередной заезд, видимо, начался, но между мною и кругом, по которому скакали теперь лошади, теснилась пестрая, гудящая, словно потрясаемая бурей, толпа игроков и зрителей; сам я не видел дорожки, но все перипетии скачки отражались на поведении окружающих, и я мог свободно следить за ней. Лошади, очевидно, давно были пущены и уже вытянулись в ряд, две-три вырвались вперед и боролись за лидирующее место, потому что из толпы, остро переживавшей незримое для меня состязание, уже неслись крики и ободряющие возгласы. Все взгляды были устремлены в одну точку, и я понял, что скачка достигла поворота; толпа словно обратилась в одну-единственную вытянутую шею, и тысячи отдельных звуков, вырываясь, казалось, из одной-единственной гортани, сливались в ревущий, клокочущий прибой. И этот прибой вздымался выше и выше, он уже заполнил все пространство, вплоть до безмятежного синего неба. Я вгляделся в несколько ближайших лиц. Они были искажены как бы внутренней судорогой, горящие глаза выпучены, губы прикушены, подбородок алчно выставлен вперед, ноздри раздуты, точно у лошади. И смешно и жутко было мне, трезвому, смотреть на этих не владеющих собой, пьяных от азарта людей. Рядом со мною стоял на стуле мужчина, щегольски одетый и, вероятно, приятной наружности; теперь же, одержимый незримым дьяволом, он неистовствовал, размахивал тростью, словно кого-то подхлестывая, и безотчетно подражал движениям жокея, подгоняющего скачущую лошадь, что для стороннего наблюдателя было невыразимо комично; точно упираясь в стремена, он непрестанно переступал с каблука на носок, правой рукой беспрерывно рассекал воздух, работая тростью, словно хлыстом, левой судорожно сжимал афишу. Таких белых афиш кругом мелькало множество. Как брызги пены взлетали они над этим яростно бурлящим человеческим морем. Теперь, по-видимому, несколько лошадей шли на кривой почти голова в голову, потому что сразу многоголосый рев раздробился на два, три, четыре имени, которые, как боевой клич, выкрикивали отдельные группы, и исступленные вопли служили, казалось, отдушинами для их горячечного бреда.
   Я стоял среди этих бесноватых невозмутимый, как скала среди волн океана, и отчетливо помню, что испытывал в ту минуту. Меня смешили нелепые телодвижения, перекошенные лица, и я с презрительной иронией поглядывал на столь плебейскую несдержанность, но вместе с тем - и я лишь нехотя признавался себе в этом - я слегка завидовал такому возбуждению, такой одержимости, жизненной силе, таившейся в этом бешеном азарте. Что могло бы случиться, чтоб до такой степени взволновать меня, думал я, привести в такое исступление, чтобы я весь горел как в огне, а из горла против воли вырывались дикие крики? Я не представлял себе такой денежной суммы, которой бы я так пламенно жаждал обладать, или женщины, к которой я так страстно воспылал бы. Не было ничего, ничего, что могло бы разжечь меня! Перед дулом внезапно направленного на меня пистолета сердце мое, за миг до смерти, не колотилось бы так бешено, как колотились вокруг меня, из-за горсточки золота, сердца десятка тысяч людей.
   Но, видимо, одна из лошадей уже подходила к финишу, потому что над толпой вдруг взвилось одно имя, повторяемое тысячью голосов, и этот слитный пронзительный крик становился все громче, пока сразу не оборвался - словно лопнула слишком сильно натянутая струна. Заиграл оркестр, толпа поредела. Заезд был окончен, исход борьбы решился, волнение улеглось, оставив после себя легкую зыбь. Толпа, только что являвшая собой единый плотно сбитый ком страстей, раскололась на множество гуляющих, смеющихся, беседующих людей. Из-за масок безумия снова показались спокойные лица; сплошная расплавленная масса, в которую на несколько мгновений превратил всех этих людей игорный азарт, уже опять начала расслаиваться; люди расходились или собирались группами соответственно своему общественному положению; были здесь знакомые между собой, которые обменивались поклонами, были и чужие, с холодной учтивостью посматривающие друг на друга. Женщины ревниво оглядывали наряды своих соперниц, мужчины бросали на них нежные взоры; то праздное любопытство, которое составляет по существу главное занятие светских людей, было пущено в ход; разыскивали друзей, приятелей, проверяли, все ли в сборе, кто как одет. Едва очнувшись от опьянения, все эти люди уже и сами не знали, зачем они пришли - ради скачек или ради перерывов между скачками.
   Я лениво расхаживал в этой праздной толпе, раскланивался, отвечал на поклоны, с удовольствием вдыхал столь привычный запах духов и аромат изящества, которым веяло от этого пестрого людского калейдоскопа; но еще приятнее был легкий ветерок, долетавший с согретых летним солнцем лужаек и рощ, ласково игравший белой кисеей женских платьев. Несколько раз знакомые пытались заговорить со мною, Диана, известная своей красотой актриса, приветливо кивнула мне, приглашая в свою ложу, но я ни к кому не подходил. Мне не хотелось разговаривать с этими людьми, мне было скучно видеть в них, точно в зеркале, самого себя; только зрелище прельщало меня, только возбуждение, царившее в толпе (ибо чужое возбуждение для равнодушного человека самое увлекательное зрелище). Когда мне встречались красивые женщины, я дерзко, но очень хладнокровно смотрел на их бюст, полуприкрытый прозрачным газом, и про себя забавлялся их смущением, в котором было столько же стыдливости, сколько удовлетворенного тщеславия. Я не испытывал никакого волнения, мне просто нравилась эта игра, нравилось вызывать у них нескромные мысли, раздевать их взглядом и подмечать в их глазах ответный огонек; я, как всякий равнодушный человек, черпал подлинное наслаждение не в собственной страсти, а в смятении чувств, вызванном мною. Только теплое дуновение, которым обдает нашу чувственность присутствие женщины, любил я ощущать, а не подлинный жар; мне нужен был не пламень, а созерцание его. Так я прогуливался и сейчас, ловил женские взгляды, легко отражая их, словно мячики, ласкал, не прикасаясь, упивался, не ощущая, лишь слегка разгоряченный привычной игрой.