Вновь воцарилось молчание, однако на сей раз никто не собирался его прерывать – все погрузились в обозначенные поверенным неурядицы.
   Грансая же преследовал страх, что однажды его Вергилиевы равнины Либрё могут быть заполонены смертельным авангардом промышленного прогресса. Такого ни за что не произошло бы во времена его владения практически всей округой, а ныне он оказался бессилен помешать кому бы то ни было заявиться и использовать минеральное богатство земель, которые ему более не принадлежали.
   – Нам, без сомнения, придется рано или поздно сдаться, – вздохнул Грансай, – и признать нашу историческую rôle врагов прогресса, поскольку, разумеется, попытки не допустить любой ценой превращение этой равнины, вдохновлявшей лучшие пейзажи Пуссена, прямо на наших глазах в позорное и унизительное, покрытое копотью безобразие панорамы, отравленной механическим мусором промышленных зданий, противны прогрессу. День, когда это случится, я стану считать днем бесчестья моей страны. – Взбешенный Грансай, более не в силах оставаться на месте, поднялся на ноги.
   Дик д’Анжервилль взял его под руку и повел к столу, нерешительно успокаивая:
   – Мой дорогой граф, – говорил он, – верьте слову, я смогу применить свое британское влияние – ничто не будет предпринято без участия британского капитала, а кроме того, пресловутая лень и безынициативность правительства окажется нам в этом деле очень на руку.
   Мэтр Жирардан, в своем пессимизме считавший индустриализацию равнины неизбежным несчастьем, кое в лучшем случае можно лишь отсрочить, пододвинул свое кресло ближе к мадам де Кледа: та осталась в одиночестве, откинувшись к спинке кресла и попивая чай мелкими глотками.
   – Моя дорогая сударыня, – сказал поверенный, – мы бессильны, и я остро сожалею, что эта неприятная тема оказалась поднята исключительно по моей вине и так бессчастно потревожила обаятельную интимность собрания. Нас, поверенных, в такие приятные минуты следует держать в сторонке и подпускать лишь в исторический час – в десять утра – для объявления крахов либо удач.
   Мадам де Кледа не ответила, и он решил, что в его ответственности оправдать пренебрежение графа. Последний был полностью погружен в беседу с д’Анжервиллем, оба говорили вполголоса, возбужденно.
   – Я знал, – продолжил поверенный, – о привязанности графа к равнине Либрё с его детских лет. Но поверьте, сударыня, никогда бы не предположил, что новости, кои я сегодня обязан был донести до него – категорический отказ Рошфора, – так глубоко его заденут. Мало кто может льстить себе, будто знает душу графа так хорошо, как ваш покорный слуга. Есть люди, полагающие его столь амбициозным, что он желает начала войны, коя может вернуть ему политическую власть, а на самом деле единственное устремленье графа – сохранить наследие Либрё и однажды смочь вновь высадить эти триста квадратных метров пробковых дубов, срубленных Рошфором при дележе.
   – Получается, по-вашему, – сказала Соланж тоном легкого саркастического упрека, – что нескольких сотен пробковых дубов хватит, чтобы утолить стремленья самого красивого и блистательного из Грансаев?
   Мэтр Жирардан склонил голову с почтительным достоинством и кратко ответил:
   – Да, сударыня, и одного будет достаточно! – Взяв со стола сахарницу, он показал ей герб, рельефно выгравированный на ее изгибах. – Видите, трех корней хватит! – Он указал на три корня одинокого пробкового дуба, подобные таковым у моляра, – единственного символа на поле, украшенном лилиями.
   – Ничего не могу поделать с собой – мне это все равно кажется несколько неинтересным, – заметила Соланж. – Мне нравятся гербы с когтями, реками, пламенами, звездами или даже драконами, и, обратите внимание, дорогой мэтр Жирардан, какое воздержание и хороший вкус я выказываю, не желая вдобавок ангелков и сердечек!
   Мэтр Жирардан, тронутый мягкостью речей мадам де Кледа, со рвением извлек свои очки и одолжил ей, дабы, прикладывая их к сахарнице, могли они применить их как увеличительное стекло. Теперь Соланж могла отчетливо прочесть геральдический девиз, написанный на ленте, заметной в верхних ветвях дуба:
JE SUIS LA DAME[7]
   Соланж тут же вгляделась внимательнее в изображение в целом, мгновенно различив его антропоморфный смысл. Она увидела маленькое женское лицо, проступившее в гуще листвы, и обнаженный торс, образующий часть ствола, с которой содрали кору, платье из пробки скромно укрывало остальное тело от пупа и ниже, а три корня уходили в землю.
   Сходно, в верхней части голые плечи женщины-древа растворялись в грубой поверхности коры, обращаясь в кустистые ветви, кои, невзирая на путаницу переплетений, сохраняли недвусмысленно человеческие черты распахнутых молящих рук.
   Старый слуга Пранс беззвучно вошел в залу и объявил Грансаю, что мэр Либрё желал бы поговорить с виконтом Анжервиллем. Последний, решив заглянуть в мэрию всего на миг, пообещал Соланж заехать за ней вовремя и отправиться в путь в половине шестого, а мэтр Жирардан воспользовался этим поводом, чтобы удалиться. Пока Грансай провожал д’Анжервилля и мэтра Жирардана до дверей, Соланж вернула сахарницу на место, а сама устроилась на небольшой скамье в углу просторного балкона. Когда Пранс пришел с объявлением, она исподтишка глянула на часы на каминной полке. Внезапно наметился тет-а-тет с графом на три четверти часа, и она ни за что на свете не желала этой беседы посреди бесчувственной, слишком церемонной комнаты.
   Вперив взгляд в равнину, Соланж собралась в комочек, уложив подбородок на колени, изо всех сил, до боли сведенные вместе. Она почувствовала, как медленно приближаются неровные шаги Грансая, а затем его губы пылко поцеловали ее в макушку, а ладони скользнули ей под руки, попытались поднять ее.
   – Вам здесь неудобно, – сказал Грансай, – идите, вытянитесь на моей постели.
   Соланж откинула голову, впервые подставив все лицо его взгляду, и спросила:
   – Что, так похоже, что я умираю?
   – Нет, вы божественно красивы, но выглядите уставшей, очень уставшей.
   С этими словами Грансай, просунув одну руку под колени Соланж, легко поднял ее к груди и понес к кровати, где мягко уложил, внимательно разместив так, чтобы голова легла в точности на середину маленькой очень плоской подушки, затянутой в серо-стальной шелк.
   Грансай тут же сходил за столиком и подтянул его к кровати. Соланж лениво вытянула ноги, и кости в коленях поочередно хрустнули с тем же звуком и в тот же миг, когда лозные плети, добавленные недавно Прансом для оживления огня, занялись и начали потрескивать в камине.
   – Вы совершенно изнурены! – сказал граф, устанавливая столик. – Так старались ослепить меня вчера вечером.
   – С чего вы так решили? – спросила Соланж не слишком веско.
   – Как же иначе? – ответил граф с позабавленным видом. – Вы только что в присутствии д’Анжервилля заставили меня поверить, что у вас назначена встреча за ужином, которой точно не будет и которую вы придумали, исключительно чтобы раздразнить во мне слабость любопытства. Но, к моему сожалению и к моей же досаде, я повидал столько подобного, что уж невозможно спутать состоятельность подлинного ужина с воображаемым. В своем мире я стал как те пейзане, что могут сказать, лишь взяв яйцо в руку, вылупится из него цыпленок или нет.
   Соланж не ответила. Она так рада была ощутить, как ее тело, непрерывно болевшее от сверхчеловеческой rôle, которую она играла, теперь мягко покоилось на кровати обожаемого ею существа, что провоцирующее поддразнивание графа скользнуло ей по сердцу, не оставив и малейшего следа озлобления. Грансаю сейчас вольно было оскорблять ее, и ее это нисколько не задело бы.
   В томном блаженстве она закрыла глаза, ощущая перед собой присутствие графа, стоявшего у изножья кровати, смотревшего на нее изучающе, но при этом будто не видевшего ее.
   – О чем мы думаем? – спросила Соланж тихо и мечтательно. – Я думаю о нас – было бы мило уже наконец попытаться поверить в наше с вами желание. А вы думаете о своих лесах!
   – Верно, – ответил Грансай. – Я думал о своих лесах. Почему бы нам обоим не попытаться – со всем смирением – понять, что́ для нас естественно? В конце концов и в самом деле это слишком глупо – стараться любой ценой раздражающими усилиями воображения убедить себя самих, что нас за пять лет заигрываний поглотила взаимная страсть. Если б хоть самую малость желали этого, мы нашли бы сотню оказий предаться любви – и предать ее. Нам бы даже хватило времени последовать совету д’Аннунцио, сказавшего… – И Грансай процитировал дребезжаще, чуть пародийно: – «Всяк должен убить свою любовь своими же руками пять раз, чтобы любовь пять раз возродилась, в пять раз ожесточенней».
   Соланж, задетая за живое этим издевательством, почувствовала себя словно при смерти, а Грансай продолжил дружеским тоном лицемерной мягкости:
   – Кстати, я бы дал мадам де Кледа совет: она достигла столь утонченного уровня красоты, изящества и превосходства, что необходимость продолжать, с совершенно ребячливым романтическим бесстыдством, ее попытки создать вокруг себя литературно-поэтическую атмосферу, совершенно отчетливо выдающую ее буржуазное происхождение, чрезвычайно огорчительна.
   – То же верно и применительно к графу Грансаю, – парировала Соланж, передразнивая его манеру. – Слабоумное бесстыдство, с коим он являет свою прозаическую посредственность, совершенно отчетливо выдает в нем провинциального помещика! – Последние два слова она подчеркнула пылким всплеском сарказма.
   Грансай отвернулся и, чуть нелепо хромая, подошел к балконной двери, которую открыл резким движением, будто воздух в комнате удушал его.
   – Провинциальный помещик! Как верно! – воскликнул Грансай. – Видите ли, – проговорил он, тыкая пальцем в прогал посадок пробкового дуба, – эти несколько недостающих деревьев значат для меня больше, чем ваша жизнь! Из-за таких вещей разражаются войны. Улыбка покойных отцов с годами блекнет в нашей памяти, но не забывается отнятый клок земли или выкорчеванное дерево. Забываются пять лет глупого высокомерного флирта – но не отметина в сердце собственности, о нет! Такое никогда не забывается.
   Все это Грансай произнес, не оборачиваясь, лицом к панораме, пытаясь выковырять обширный кусок мха, проросшего в стыке между камней балконной балюстрады. Наконец мох поддался, выпав вместе с крошками цемента, заполнявшего трещины в кладке. Сжав его в кулаке, Грансай со всей силой запустил комком в сторону леса.
   Соланж вдруг позволила себе громкий театральный взрыв смеха, но так же внезапно прекратила его, ибо Грансай развернулся и приближался теперь к кровати: лицо его исказилось от чувства и было полно такой злобы, что Соланж испугалась. Никогда бы не могла она вообразить, что он способен на столь пылкую ненависть. Но поздно было менять манеру, и Соланж сохранила вызывающую улыбку, кою Грансай более не мог выносить и решил стереть ее грубой силой. Он схватил ее за лицо и погрузил ее голову в подушку, сжав со всею мощью.
   Соланж не двигалась, глаза ее, как у загнанного зверя, расширились.
   – Я не желаю видеть эту улыбку у вас на лице, – прорычал Грансай. – Дура! Что вы знаете о моем мире! – Покуда он произносил это, все более судорожно стискивая ее, его мизинец проскользнул во влажную щель рта Соланж так, что его крупный золотой перстень грубо чиркнул ей по деснам, которые тут же закровоточили. Резко придя в себя, граф, придавленный совестью, пал на колени у изножья кровати и взмолился о прощении.
   Соланж встала, склонилась на миг к плечу Грансая и в свою очередь направилась к балкону, однако наружу не вышла, а осталась стоять в углу, заслоненная темной тенью тяжелой портьеры. И тут ее плечи, вскидываясь и опадая от частого дыхания, сотряслись судорожным рыданьем.
   Грансай приблизился, взял ее лицо в руки, на сей раз – с безбрежной нежностью, – и поцеловал в губы. Никогда прежде не целовал он ее так – и делал это, поняла Соланж, лишь чтобы заслужить прощение. Она перестала плакать.
   – Забудем об этом, дорогой, – сказала она. – Я слишком счастлива была на вашей кровати. Не желаю больше играть – я безумно люблю вас, нравится вам это или нет!
   В эту минуту они услышали шаги мэтра Жирардана, сопровождаемого Диком д’Анжервиллем, – последний шел забрать Соланж. Она отошла к зеркалу над камином, делая вид, что поправляет прическу, и утерла кровь с подбородка, а Грансай тут же включился в разговор с д’Анжервиллем и поверенным об их визите к мэру Либрё.
   Соланж собралась, и граф попрощался с ними на пороге своей комнаты. Во дворе Пранс помогал д’Анжервиллю, у которого была мания укладывать багаж: он настаивал на том, что все погрузит сам и так, чтобы использовать как можно меньше места. Мадам де Кледа расхаживала взад-вперед, а потом подошла к полукруглой каменной скамье, стоявшей позади очень старого кипариса; на ней была оставлена ивовая корзина со свежими яйцами. Соланж оперлась одним коленом о скамью, взяла яйцо, разбила его и проглотила содержимое. Потом еще одно, и еще, всего счетом пять.
   Надо больше есть. Когда доберется до Парижа, станет беречь себя, как никогда прежде. Чувствуя, что скоро уж они отправятся, Соланж взяла последнее яйцо, разбила и в мгновение ока выпила. До сих пор все эти мелкие манипуляции она проделывала крайне осторожно и не расплескала ни капли, но в этот раз самая малость белка скользнула по ее подбородку и упала наземь. Носового платка при ней не было, и она утерлась тыльной стороной ладони, на миг замерла, склонив голову вперед, чтобы яичный белок не испачкал ей одежду, после чего вытянула руки и растопырила пальцы – высушить.
   Тут она услыхала, как крышка багажного отделения нерешительно хлопнула, а затем хлопнула вторично – сильно и окончательно. Желая вести машину, Соланж устроилась за рулем, и вот уж они въезжали в многообещающую ночь бескрайнего леса громадных каштанов, что встали тоннелем над дорогой, как на знаменитой картине Фрагонара из коллекции Честера Дейла. Двадцать минут прошло в молчании, а поскольку руки Соланж держала на руле, она чувствовала, как подсохший яичный белок стягивает ей подбородок, вынуждая ее время от времени морщить лицо в гримаску, придававшую ей вид трогательный и несчастный.
   У Дика д’Анжервилля, исподтишка за ней наблюдавшего, уже плясало на кончике языка привычное «Bonjour, tristesse», но в этот раз, поскольку ни слезы ее в комнате у графа, ни маленькая царапина в уголке рта не ускользнули от его внимания, д’Анжервилль хранил безмолвие и включил негромко радио. Соланж позволила себе погрузиться в причудливые раздумья, вязкие и всепоглощающие, прерывалась и вновь возвращалась к ним, с всевозрастающей настойчивостью. Она представляла, как, пройдя сквозь тысячу героических испытаний, она выкупа́ет владения предков Грансая, своим неустанным упорством ограждая равнину Крё-де-Либрё от индустриализации и наконец высаживая заново те три сотни квадратных метров пробковых дубов. Жертвой Соланж де Кледа геральдический дуб графов Грансаев вновь растет и увековечен.
   Кроме того, она ли не та Госпожа, не тот ли пробковый дуб?
 
   В поместье Ламотт, предоставленные своему привычному уединению, граф и его поверенный готовились к ужину. В то утро Грансай сказал Прансу:
   – Нынче вечером я склонен к salade au coup de poing! – И Пранс выставил на стол все необходимое для приготовления салата «Удар кулаком», как он назывался в тех краях.
   Когда граф и его поверенный уселись за стол, Пранс поставил перед графом объемистую миску, в коей виднелась грубая горбушка половины буханки крестьянского хлеба, вымоченная в темно-красном соке, смешанном из растительного масла, уксуса, мелко порубленной кровяной колбасы и щепотки натертого шоколада. Затем мэтр Жирардан взял крупную очищенную луковицу, поданную ему Прансом на сложенной салфетке, и поместил ее в самую середину хлеба, по-прежнему удерживая ее кончиками пальцев на месте. Грансай сжал ладонь в кулак и угрожающе занес его над луковицей, прицелился. Затем мощно стукнул кулаком по луковице, размозжив ее на многие куски, рассыпавшиеся по хлебной корке, а та в свою очередь, тоже раскрошилась. Тут полагалось усыпать блюдо свежим цикорием, а также помолоть в блюдо соль и перец. Успешный удар был сигналом Прансу, следившему за ритуалом хозяина с предельным взволнованным вниманием, что можно спокойно возвращаться на кухню, а мэтр Жирардан, словно пораженный внезапным видением, не отрывая зачарованного взгляда от салатной миски, воскликнул:
   – О чудо! Я вижу, как от одного удара графа восстает вся равнина Крё-де-Либрё. Скажите мне, безумие это или я прав? – Чтобы получше осветить то, что желал показать, поверенный поднес свечи поближе и принялся описывать миску салата, стоявшую перед ними, с красноречивой увлеченностью, подпитанной тем, что чувствовал он, какой восторженной озадаченностью почтил его Грансай, коему эти причудливые и находчивые остроумности поверенного имели дар являть внезапное жизнелюбие. – Смотрите, мой дорогой граф, – говорил Жирардан, тыкая бледными писательскими пальцами в волнистые расколотые протуберанцы хлеба, – не это ли очертания наших хрустких золотых холмов Либрё, ее мягких склонов, резких неожиданных хребтов, глубоких расщелин, в коих плещут каскады свежего лука, ибо именно эти тонкие, змееподобные блестящие дольки представляют тугое перламутровое напряжение наших стремительных потоков с их серебристой пеной, когда вырываются они из снегов, что собираются на дальнем краю чаши. Роскошный цикорий представляет густолиственный передний план плодородной, богато орошаемой растительности равнины. А там, вдали, средь лесов темного латука, виднеются первые строгие пасторальные волнистости, где зерна ржи, лежа навзничь, запекшиеся в корку, представляют раздумчивое отношение к жизни созерцательного недвижного скота, тогда как сверкающие кристаллы соли, рассыпанные по озаренным вершинам, в свою очередь представляют окна удаленных деревень, поблескивающие на вечернем солнце. А вот случайная заметная крупица соли, одинокая и тусклая на крутом берегу: это беленая обитель Сен-Жюльен. Но и это еще не все. Взгляните, мой дорогой граф, на крошечные кусочки перца, разбросанные в беспорядке, чуть удлиненные – у некоторых словно бы даже есть головы – они идут, это наши пейзане, облаченные в черное; они заполняют низины дорог и вьющихся проселков, людные шествия возвращающихся от дневной пахоты…
   Грансай сидел зачарованный и меланхоличный.
   – Все, что вы говорите, прекрасно, как Пуссенова Аркадия, – вздохнул он, после чего жадно набросился на салат со всей энергией ножа и вилки, что замерли на весу, покуда текла речь мэтра Жирардана.
   За салатом Пранс подал трюфели, укрытые пеплом, в маленьких, безупречно белых обертках, и разлил красное вино 1923 года, кое, по словам Жирардана, имело солнечный букет. Трюфели они поглощали в молчании, а когда подали козий сыр, граф сказал поверенному:
   – Ну, дорогой мой Жирардан, расскажите же мне о мадам де Кледа.
   Эту просьбу он озвучил тем же тоном, каким мог попросить сыграть любимую музыкальную пьесу.
   – Я только что о ней подумал, – ответил мэтр Жирардан, – покуда мы ели трюфели. Всяк видит происходящее в своем собственном свете. Виконт Анжервилль, без сомнения, видит мадам де Кледа как тело богини, населенное душой королевы, а многие из ее бесчисленных поклонников, неверно истолковывая неугасимый огонь ее взоров, приписывают ей дикарский темперамент куртизанки. Я же, поверенный, должен зрить ее в первую очередь с точки зрения моей профессии как прекрасную партию или же, с точки зрения моей неотесанной поэтической наивности, как фею. Что ж, ни то, ни другое меня не удовлетворяет. Я воспринимаю Соланж де Кледа как своего рода святую.
   Заметив тень иронии в глазах графа, Жирардан объяснился:
   – Милостью Божией святые зачастую имеют тела, красивые, как Афродита. Нынче вечером, все время за чаем, я наблюдал за мадам де Кледа. Одета она была столь едва, что всевластье ее тела было безошибочно, однако она часто складывала руки на груди, будто мерзла, одновременно принимая позу скульптурной обнаженной, восстающей из ванны, и святой, внимающей посланью небес. Наблюдая за ней, я был поражен чистотой, отраженной в овале ее лица. А губы ее столь бледны, что мне приходила на ум лишь монахиня из песни, какую по сей день поют в Либрё: «Праздник в обители Сен-Жюльен».
   – Я не слыхал ее, – сказал Грансай.
   – Согласно местной легенде, – объяснил Жирардан, – святой Жюльен, странствуя в наших краях в сопровождении верных последователей, обнаружил усыпальницу монахини, знаменитой своей красой. Когда гроб вскрыли, все тело обратилось в прах, а на его месте проросли чертополох и клевер. И лишь голова монахини, укрытая ослепительно-белым покровом, осталась нетронутой, однако рот ее побелел, как мел, а по углам его прорезался жасмин.
   – Вот оно что! – прошептал Грансай, словно самому себе. – Трюфели под пеплом… бумажные обертки… наголовник…
   Жирардан добавил в заключение:
   – И припев той песни, исполняемый с меланхолической интонацией, под аккомпанемент флейты, волынки и тамбурина, звучит так:
 
Ее груди – камень живой,
Ее ноги – побег травяной,
А губы – цветущий жасмин.
 
   – Спойте ее мне, кажется, я уловил мелодию, – взмолился Грансай.
   Жирардана не пришлось просить дважды, и он, отхлебнув вина, цокнул языком и напел фальцетом, точно и с дрожью в голосе, как обычно поют крестьяне Либрё, отрывки из баллады о монахине Сен-Жюльена, а потом исполнил ее вновь, целиком; на сей раз граф аккомпанировал ему своим более глубоким голосом, отстукивая ритм золотым перстнем по хрустальной тарелке, которую ради резкости звука зажал в другой руке.
   Добравшись до припева, мэтр Жирардан ущипнул себя за кончик носа – для пущей остроты и утонченности плаксивой интонации песни в своем пронзительном и гнусавом голосе.
   – Ее груди – камень живой, – вздохнул Жирардан тонко, словно комар пискнул.
   – Пм-пм-пм, – вторил ему Грансай, отмечая последнее «пм» резким ударом перстня.
 
Ее ноги – побег травяной,
Пм-пм-пм,
А губы – цветущий жасмин.
Пм-пм-пм,
Пм-пм-пм,
Пм-пм-пм.
 
   Жирардан всегда уходил в половине одиннадцатого. Вот и теперь он поднялся и откланялся. Граф остался в гостиной еще на десять долгих минут, запечатлевая слова песни в записной книжке как можно медленнее, после чего уже не знал, чем себя занять. На миг он собрался было что-то сказать Прансу, который словно бы намеренно болтался рядом, будто желая завязать разговор. Но молчание так и осталось не нарушенным, и Пранс едва заметно печально улыбнулся, словно извиняясь за то, что Грансай не нашел для него слов.
   Убрав остатки сервиза, он удалился, пожелав графу спокойной ночи. И вот наконец Грансай выбрался из-за стола и, медленно поднявшись по лестнице, направился к себе.
   Электрическое освещение усадьбы, всегда несколько скудное, едва заметно подрагивало, и единственный шар, свисавший довольно низко с потолка четко над серединой кровати графа, был так слаб, что его тлеющая, умирающая бледность еле озаряла лишь ее.
   На отвернутой простыне лежала тщательно сложенная ночная сорочка из шелка цвета моли. Согласно еженощной привычке, Грансай сперва положил поверх нее записную книжку со своими пометками, затем разделся. Обнажившись, он несколько мгновений медлил, бездумно поглаживая легкий ушиб от пуговицы, который возник под его левым сосцом, когда он крушил луковицу в салате.
   Тело графа было совершенно – он был высок и красив, и чтобы его представить, можно вызвать в памяти знаменитое изображение Аполлона в Миланском музее, творенье Рафаэля. Облачившись в ночную сорочку чуть длиннее его дневной, граф подобрал записную книжку и отправился в тот угол комнаты, где размещался большой шкаф темного дерева, очень узкий, но такой высокий, что доставал до потолка.
   Этот угрюмый шкаф покоился на четырех маленьких ножках в форме человеческих ступней с длинными стройными пальцами, в египетском стиле, выточенных из ярко блестевшей золотистой бронзы. Грансай открыл обе дверцы; шкаф был пуст, за вычетом того, что на одной его полке, посередине и сподручно, размещалось несколько предметов: левее – крошечный детский череп, увенчанный тонким золотым нимбом, приписываемый святой Бландине, – его Грансай хранил с тех пор, как началась реставрация домовой церкви; рядом с этой реликвией ребенка-мученицы лежали скрипка и смычок, а чуть далее – черный ключ, украшенный серебряным распятием, прилагавшийся ко гробу, где покоилась мать графа. Как в любой другой вечер, Грансай положил записную книжку в шкаф и достал скрипку, но не успел склонить голову, чтобы зажать инструмент между плечом и подбородком, как услышал шум, заставивший его обернуться. За приоткрытой дверью возникло улыбающееся лицо старухи.