Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Сальвадор Дали
Сокрытые лица
Larvatus prodeo[1]Я посвящаю этот роман Гале, постоянно бывшей рядом, покуда я писал его, доброй фее моего равновесия, отгонявшей саламандр моих сомнений, поощрявшей львов моих убежденностей… Гале, коя в благородстве души вдохновляла меня и служила зеркалом, отражавшим чистейшие геометрии эстетики эмоций, направлявшей мой труд.
– Декарт
Предисловие автора
Дано или поздно все неизбежно приходят ко мне! Одни, безразличные к моей живописи, признают, что я рисую, как Леонардо. Другие бранятся меж собою о моей эстетике, но согласны в том, что моя автобиография – один из «человеческих документов» эпохи. Третьи, даже сомневаясь в «подлинности» моей «Тайной жизни», обнаруживают во мне литературные дарованья, превосходящие те, что я открываю им в картинах, и те, что они зовут мистификацией исповеди. Но еще в 1922 году великий поэт Гарсиа Лорка предсказал мне писательскую карьеру и предположил, что будущее мое – именно в «чистом романе». Есть и такие, кто не выносит ни моих картин, ни рисунков, ни литературы, ни украшений, ни моих сюрреалистических предметов и т. д. и т. п., но они заявляют, что у меня есть непревзойденный театральный дар, и мои последние театральные декорации – едва ли не самые чарующие из всего, что видала сцена Метрополитен… Одним словом, трудно не оказаться в моей власти – так или иначе.
Однако все это заслуживает куда меньшего, чем кажется, поскольку одна из главных причин моего успеха даже проще, чем источник моего разнообразного чародейства, а именно: я, вероятно, самый трудолюбивый художник нашего времени. Проведя четыре месяца в затворничестве в горах Нью-Хэмпшира близ канадской границы, отдавая писательству по четырнадцать неумолимых часов в день и завершив таким образом «Сокрытые лица» «в полном соответствии с планом» – но без единого отступления! – я вернулся в Нью-Йорк и вновь встретился с друзьями в «Эль Марокко». Их жизни остались в той же самой точке – словно я покинул их лишь накануне. На следующее утро я навестил студии, где художники все эти четыре месяца терпеливо ожидали вдохновения… Новая картина лишь начата. А сколько всего за то же время произошло в мозгу у меня! Сколько героев, образов, архитектурных проектов и осуществленных желаний родилось, прожило, умерло и было воскрешено, архитектонизировано! Страницы романа суть лишь часть моего последнего сновидения. Вдохновением, или мощью, можно овладеть лишь насильственно – а также тяжким, мучительным трудом каждого дня.
Зачем я написал этот роман?
Во-первых, потому, что у меня есть время свершить всё, что желаю, а я желал его написать.
Во-вторых, потому, что современная история предлагает уникальную основу для романа, посвященного эволюциям и бореньям великих страстей человеческих, а также оттого, что неизбежно должна быть написана история войны и в особенности послевоенного пронзительного времени.
В-третьих, если бы его не написал я сам, кто-то другой сделал бы это – и сделал плохо.
В-четвертых, гораздо интереснее не «копировать историю», а предвосхищать ее, и пусть она потом изо всех сил пытается имитировать то, что ты уже изобрел… Потому что я жил в непосредственной близости, изо дня в день, с героями предвоенной драмы в Европе, я последовал за ними в американскую эмиграцию и поэтому легко мог представить, каково будет их возвращение… Потому что еще с XVIII века страстная триада, явленная божественным маркизом де Садом – садизм, мазохизм… – оставалась незавершенной. Необходимо было открыть третье неизвестное в этой задаче, синтез и сублимацию – кледализм, по имени героини моего романа, Соланж де Кледа. Садизм можно определить как наслаждение, переживаемое через боль, причиняемую субъекту; мазохизм – как наслаждение, переживаемое через боль, принимаемую субъектом. Кледализм – наслаждение и боль, сублимированные в выходящую за любые пределы идентификацию с субъектом. Соланж де Кледа заново открывает подлинную естественную страсть, она – нечестивая святая Тереза, она – Эпикур и Платон, сгорающие в едином пламени вечного женского мистицизма.
В наши дни люди заражены безумием скорости, а она – не более чем эфемерный, быстро развеивающийся мираж «потешной перспективы». Я пожелал воспротивиться этому написанием длинного и скучного «истинного романа». Но мне ничто и никогда не наскучивает. Так пусть будет хуже тем, кто отлит из скуки. Я уже рвусь подобраться к новым временам интеллектуальной ответственности, в кои мы вступим сразу по окончании этой войны… Подлинный роман атмосферы, интроспекции, революции и архитектонизации страстей обязан (и всегда был обязан) быть полной противоположностью пятиминутному фильму о Микки-Маусе или головокружительному переживанию парашютного прыжка. Человек должен, как в неспешной поездке в карете времен Стендаля, уметь постепенно впитывать красоту пейзажей души, в коих он странствует, всякий новый купол страсти должен постепенно открываться взорам, чтобы духу каждого читателя хватило досугов «насладиться» им… Не успел я закончить книгу, как уже начались разговоры, что я пишу роман бальзаковский или гюисмансианский. Напротив, это категорически далианская книга, и те, кто читал мою «Тайную жизнь» внимательно, легко разглядят в структуре романа непрерывное и живое знакомое присутствие ключевых мифов моей жизни и мою мифологию.
В 1927 году, сидя на залитой весенним солнцем террасе мадридского кафе-бара «Регина», мы с бесконечно оплакиваемым поэтом Гарсиа Лоркой планировали необычайно оригинальную совместную оперу. Опера и впрямь была нашей общей страстью, ибо лишь в этом виде искусства все существующие лирические жанры могут быть амальгамированы в идеальное триумфальное единство во всем их величии и потребной громогласности и тем самым позволить нам выразить все идеологическое, колоссальное, липкое, вязкое и тонкое замешательство нашей эпохи. В тот день в Лондоне, узнав о смерти Лорки, павшего жертвой слепой истории, я сказал себе, что должен создать нашу с ним оперу в одиночку. Я не отступаюсь от своего твердого решения осуществить этот замысел – в один прекрасный день, когда жизнь моя достигнет зрелости, – а моя публика знает и всегда уверена, что я делаю практически все, что говорю и обещаю.
И потому я создам «нашу» оперу… Но не сей миг, поскольку по завершении романа я удалюсь на весь следующий год в Калифорнию, где желаю вновь посвятить себя исключительно живописи и претворить позднейшие эстетические замыслы в жизнь с техническим рвением, неслыханным в моей профессии. После чего я немедля примусь терпеливо брать уроки музыки. Дабы во всей полноте овладеть гармонией, мне потребуется всего два года – разве не чувствую я наверняка, что она у меня в крови уже две тысячи лет? Для этой оперы я все сделаю сам – либретто, музыку, декорации, костюмы – и, более того, сам же ее поставлю.
Не могу гарантировать, что эта частица мечты будет принята благосклонно. Но уверен в одном: по совокупности моей феноменальной и многообразной деятельности я уже оставил на грубой шкуре горбатой ленивой «спины искусства» моей эпохи узнаваемую отметину, анаграмму, выжженную огнем моей личности и кровью Галы, всею плодоносной щедростью моих «поэтических инвенций». О сколько их, уже напитанных духовно моей работой! Так пусть же тот, кто сделал «столько же», кинет первый камень.
Сальвадор Дали
Однако все это заслуживает куда меньшего, чем кажется, поскольку одна из главных причин моего успеха даже проще, чем источник моего разнообразного чародейства, а именно: я, вероятно, самый трудолюбивый художник нашего времени. Проведя четыре месяца в затворничестве в горах Нью-Хэмпшира близ канадской границы, отдавая писательству по четырнадцать неумолимых часов в день и завершив таким образом «Сокрытые лица» «в полном соответствии с планом» – но без единого отступления! – я вернулся в Нью-Йорк и вновь встретился с друзьями в «Эль Марокко». Их жизни остались в той же самой точке – словно я покинул их лишь накануне. На следующее утро я навестил студии, где художники все эти четыре месяца терпеливо ожидали вдохновения… Новая картина лишь начата. А сколько всего за то же время произошло в мозгу у меня! Сколько героев, образов, архитектурных проектов и осуществленных желаний родилось, прожило, умерло и было воскрешено, архитектонизировано! Страницы романа суть лишь часть моего последнего сновидения. Вдохновением, или мощью, можно овладеть лишь насильственно – а также тяжким, мучительным трудом каждого дня.
Зачем я написал этот роман?
Во-первых, потому, что у меня есть время свершить всё, что желаю, а я желал его написать.
Во-вторых, потому, что современная история предлагает уникальную основу для романа, посвященного эволюциям и бореньям великих страстей человеческих, а также оттого, что неизбежно должна быть написана история войны и в особенности послевоенного пронзительного времени.
В-третьих, если бы его не написал я сам, кто-то другой сделал бы это – и сделал плохо.
В-четвертых, гораздо интереснее не «копировать историю», а предвосхищать ее, и пусть она потом изо всех сил пытается имитировать то, что ты уже изобрел… Потому что я жил в непосредственной близости, изо дня в день, с героями предвоенной драмы в Европе, я последовал за ними в американскую эмиграцию и поэтому легко мог представить, каково будет их возвращение… Потому что еще с XVIII века страстная триада, явленная божественным маркизом де Садом – садизм, мазохизм… – оставалась незавершенной. Необходимо было открыть третье неизвестное в этой задаче, синтез и сублимацию – кледализм, по имени героини моего романа, Соланж де Кледа. Садизм можно определить как наслаждение, переживаемое через боль, причиняемую субъекту; мазохизм – как наслаждение, переживаемое через боль, принимаемую субъектом. Кледализм – наслаждение и боль, сублимированные в выходящую за любые пределы идентификацию с субъектом. Соланж де Кледа заново открывает подлинную естественную страсть, она – нечестивая святая Тереза, она – Эпикур и Платон, сгорающие в едином пламени вечного женского мистицизма.
В наши дни люди заражены безумием скорости, а она – не более чем эфемерный, быстро развеивающийся мираж «потешной перспективы». Я пожелал воспротивиться этому написанием длинного и скучного «истинного романа». Но мне ничто и никогда не наскучивает. Так пусть будет хуже тем, кто отлит из скуки. Я уже рвусь подобраться к новым временам интеллектуальной ответственности, в кои мы вступим сразу по окончании этой войны… Подлинный роман атмосферы, интроспекции, революции и архитектонизации страстей обязан (и всегда был обязан) быть полной противоположностью пятиминутному фильму о Микки-Маусе или головокружительному переживанию парашютного прыжка. Человек должен, как в неспешной поездке в карете времен Стендаля, уметь постепенно впитывать красоту пейзажей души, в коих он странствует, всякий новый купол страсти должен постепенно открываться взорам, чтобы духу каждого читателя хватило досугов «насладиться» им… Не успел я закончить книгу, как уже начались разговоры, что я пишу роман бальзаковский или гюисмансианский. Напротив, это категорически далианская книга, и те, кто читал мою «Тайную жизнь» внимательно, легко разглядят в структуре романа непрерывное и живое знакомое присутствие ключевых мифов моей жизни и мою мифологию.
В 1927 году, сидя на залитой весенним солнцем террасе мадридского кафе-бара «Регина», мы с бесконечно оплакиваемым поэтом Гарсиа Лоркой планировали необычайно оригинальную совместную оперу. Опера и впрямь была нашей общей страстью, ибо лишь в этом виде искусства все существующие лирические жанры могут быть амальгамированы в идеальное триумфальное единство во всем их величии и потребной громогласности и тем самым позволить нам выразить все идеологическое, колоссальное, липкое, вязкое и тонкое замешательство нашей эпохи. В тот день в Лондоне, узнав о смерти Лорки, павшего жертвой слепой истории, я сказал себе, что должен создать нашу с ним оперу в одиночку. Я не отступаюсь от своего твердого решения осуществить этот замысел – в один прекрасный день, когда жизнь моя достигнет зрелости, – а моя публика знает и всегда уверена, что я делаю практически все, что говорю и обещаю.
И потому я создам «нашу» оперу… Но не сей миг, поскольку по завершении романа я удалюсь на весь следующий год в Калифорнию, где желаю вновь посвятить себя исключительно живописи и претворить позднейшие эстетические замыслы в жизнь с техническим рвением, неслыханным в моей профессии. После чего я немедля примусь терпеливо брать уроки музыки. Дабы во всей полноте овладеть гармонией, мне потребуется всего два года – разве не чувствую я наверняка, что она у меня в крови уже две тысячи лет? Для этой оперы я все сделаю сам – либретто, музыку, декорации, костюмы – и, более того, сам же ее поставлю.
Не могу гарантировать, что эта частица мечты будет принята благосклонно. Но уверен в одном: по совокупности моей феноменальной и многообразной деятельности я уже оставил на грубой шкуре горбатой ленивой «спины искусства» моей эпохи узнаваемую отметину, анаграмму, выжженную огнем моей личности и кровью Галы, всею плодоносной щедростью моих «поэтических инвенций». О сколько их, уже напитанных духовно моей работой! Так пусть же тот, кто сделал «столько же», кинет первый камень.
Сальвадор Дали
Часть первая. Озаренная равнина
Глава 1. Друзья графаЭрве де Грансая
Долго сидел граф Грансай, подперев голову рукой, завороженный неотступной грезой. Взгляд его скользил по равнине Крё-де-Либрё. Эта равнина значила для него больше, чем весь остальной мир. В пейзаже этом была красота, в распаханных землях – благополучие. И лучшим в этих полях была почва их, а в почве ценнейшим – влага, а от влаги происходил редчайший продукт – особая грязь… Поверенный и преданнейший друг графа, мэтр Пьер Жирардан, имевший слабость к литературной речи, любил говаривать о Грансае: «Граф есть живое воплощение одного из тех редких явлений почвы, что ускользают от искусства и способностей агрономии, – почвы, созданной из земли и крови неведомого источника, волшебной глины, из каковой вылеплен дух нашего родного края».
Когда граф, показывая свои владения, спускался с новым посетителем к шлюзу, он всякий раз наклонялся подобрать комок глины и, разминая его аристократическими пальцами, тоном внезапной импровизации повторял в сотый раз:
– Дорогой друг мой, несомненно, чудо этих мест – в эдакой грубой податливости наших почв, ибо уникально не только наше вино, а и, превыше прочего, водятся у нас трюфели, таинство и сокровище этой земли, по чьей поверхности скользят самые крупные улитки во всей Франции, соперничающие с другой диковиной – раками! И все это в оправе благороднейшей и богатейшей растительности – пробкового дуба, который делится с нами своею кожей!
И походя срывал он горсть листьев пробкового дуба с низкой ветви, сжимал их крепко и катал в кулаке, наслаждаясь ощущениями на тонкой коже, – колким сопротивлением шипастого касания, и его одного хватило бы, чтоб отъять графа от прочего мира. Ибо из всех континентов земного шара Грансай ценил лишь Европу, а в Европе любил одну Францию, во Франции боготворил лишь Воклюз, а в Воклюзе выбрал единственное место богов – поместье Ламотт, где родился.
В поместье Ламотт же наилучшим образом размещалась его комната, а в комнате этой имелась точка, с которой вид открывался исключительный. Это место четко обрамлялось четырьмя большими ромбами черно-белого плиточного пола, по четырем внешним углам коих размещены были четыре слегка суженные книзу лапы изящного письменного стола в стиле Людовика XVI работы краснодеревщика Жакоба. Вот за этим столом и сидел граф Грансай, глядя поверх величественного балкона в фасоне эпохи Регентства на равнину Крё-де-Либрё, озаренную уже закатным солнцем.
Ничто не могло лирически подогреть патриотический пыл Грансая так же, как ненаскучивающий вид, предлагаемый ему переменчивостью плодородной равнины Крё-де-Либрё. Тем не менее кое-что неимоверно портило ему вечную гармонию этого пейзажа. То был участок в триста квадратных метров, на котором вырубили деревья, и земляная ободранная облыселость возмутительно прерывала мелодическую текучую линию могучих посадок темного пробкового дуба. Вплоть до самой смерти отца Грансая роща эта оставалась нетронутой и составляла обширной панораме слитный передний план, образованный темной, волнистой горизонтальной линией дубов, оттенявшей сияющие просторы равнины, также горизонтальные и чуть холмистые.
Но со смертью старшего Грансая владения, обремененные тяжкими долгами и закладными, пришлось разделить на три части. Две достались видному землевладельцу бретонских кровей Рошфору, и он тотчас же стал злейшим политическим врагом графа. Чуть ли не первым делом Рошфор, приняв новую собственность, срубил триста квадратных метров пробкового дуба на своей территории, отделенных от остального большого леса, который тем самым утерял свою урожайную ценность. Вместо дубов высадили виноград, но принялся он на истощенной каменистой почве плохо. Эти триста квадратных метров выкорчеванных пробковых дубов в самом сердце фамильного леса Грансаев не только подтверждали расчленение вотчины графа, но и образовавшаяся брешь открывала полный вид на имение Мулен-де-Сурс, населенное теперь Рошфором, – а места этого графу мучительно недоставало, ибо то был главный узел ирригации и плодородия большей части возделываемых земель Грансая. Мулен-де-Сурс ранее полностью скрывали древесные заросли, и лишь флюгер на мельничной башне, что выглядывал меж двух низкорослых дубов, был когда-то виден из комнаты графа.
Под стать его приверженности землям чувство прекрасного было одной из исключительных страстей, владевших Грансаем. Считая, что фантазии ему не хватает, он был глубоко убежден в наличии у себя хорошего вкуса, и поэтому уродование его лесов оказалось крайне мучительно для его эстетического чутья. Более того, после поражения на выборах пять лет назад граф Грансай – с непреклонностью, свойственной всем его решениям, – бросил политику, дабы дождаться переломного момента в событиях. Все это не означало отвращения к политике. Граф, как любой подлинный француз, был политиком от рождения. Он обожал повторять максиму Клаузевица: «Война есть продолжение политики иными средствами». Он был уверен, что надвигающаяся война с Германией неизбежна, а ее приход – математически доказуем. Грансай ожидал ее, чтобы вернуться в политику, ибо чувствовал, что его страна с каждым днем делается все слабее и развращеннее. Что же в таком случае вообще могли значить для него анекдотические инциденты политики местных равнин?
А покуда граф Грансай нетерпеливо дожидался начала войны, он замыслил устроить большой бал…
Нет, не только в созерцании Мулен-де-Сурс близость политического врага подавляла его. В истекшие пять лет, за которые – благодаря героической неколебимой преданности мэтра Жирардана – удалось укрепить благосостояние и плодородность земель, последние раны, нанесенные гордости графа и его интересам, казалось, медленно, однако верно исцелились. Следует добавить, что Грансай выказывал относительное безразличие к уменьшению своих владений и никогда не терял надежды выкупить назад отъятую у него собственность, и эта мысль, смутно лелеемая в недрах его планов, на время помогла ему почувствовать еще большую отстраненность от владений предков.
А вот к разорению его лесов он привыкнуть никак не мог, и каждый новый день от одного вида бессчастного квадрата, засаженного изуродованными ветром лозами умирающего виноградника, жалко заламывавшего вывихнутые руки через неправильные геометрические интервалы, страдал все острее, таково было непоправимое осквернение горизонта его первых воспоминаний – горизонта и постоянства его детства – с тремя накладывающимися кромками, столь любовно растушеванными светом: темный лес на переднем плане, озаренная равнина и небеса!
Лишь подробнейшее изучение очень особенной топографии тех мест, однако, могло бы удовлетворительно прояснить, почему эти три элемента пейзажа, так связанные друг с другом, неизменные, придавали равнине Либрё настолько пронзительное чувственное и мечтательное воздействие светового контраста. С раннего послеполудня сходящие с гор за поместьем тени постепенно заполоняли дубовые рощи, погружая их внезапно в эдакую поспешную и предсумеречную тьму, а – тогда как авансцена пейзажа утопала в бархатной ровной тени – солнце, принимаясь садиться в центре глубокого прогиба местности, изливало огонь через всю равнину, его наклонные лучи прорисовывали со все большей объективностью мельчайшие геологические детали и акценты, и эта объективность остро усиливалась той самой прозрачностью воздухов. Словно можно было взять всю равнину Либрё в пригоршню, различить задремавшую ящерицу на старой стене дома в нескольких милях отсюда. И лишь под самый занавес сумерек и почти на пороге ночи прощальные остатки отражений закатного солнца с сожалением ослабляли хватку на последних обагренных вершинах, будто пытались, вопреки законам природы, увековечить химерическое выживание дня. Ночь почти наступала, а равнина Крё-де-Либрё оставалась словно озаренной. И, вероятно, именно из-за этой исключительной чувствительности к свету граф Грансай всякий раз, переживая один из своих болезненных припадков подавленности, когда душа его мрачнела в тенях меланхолии, видел древнюю надежду предков о вечной плодоносной жизни, курящуюся над густым чернеющим лесом колючих пробковых дубов его тоски – равнина Крё-де-Либрё, утопленная в теплом солнце, озаренная равнина! Сколько раз, после долгих отлучек в Париж, когда дух Грансая погружался в праздный скептицизм его эмоционального бытования, одно лишь воспоминание о мимолетном взгляде на эту равнину возрождало в нем новую сверкающую любовь к жизни!
На сей раз Грансаю Париж показался настолько погруженным в политические неурядицы, что его пребывание в городе оказалось чрезвычайно кратким. Он вернулся в поместье Ламотт, не успев даже подпасть под растущее разочарование, какое рано или поздно возникает, если слишком уж постоянно предаваться связям, основанным исключительно на ожесточенной драме общественного положения; на сей раз, напротив, граф вернулся в свои владения с неутоленной жаждой общения, коя подтолкнула его пригласить ближайших друзей, как это бывало раньше, навестить его в выходные.
Грансай уже две недели как вернулся домой и обедал, как обычно, улитками или раками, в компании своего поверенного, Пьера Жирардана. За такими трапезами они вели нескончаемые приглушенные разговоры, а прислуживал им на цыпочках Пранс, старый слуга семьи.
Мэтр Жирардан, как уже отмечалось, под строгой и скромной суровостью профессии скрывал бурные литературные наклонности, равно как и его буднично лаконичная и объективная фразеология прятала сочный, метафорический и велеречивый талант, застенчивый размах, которому он давал волю в присутствии лишь ближайших доверенных друзей, среди коих граф Грансай был первым из первых.
Грансай от тирад своего поверенного получал сладострастное удовольствие: они полнились образами и зачастую поражали величием. Но он не только упивался ими – он находил им практическое применение. Ибо граф, что правда, то правда, владел примечательным красноречием и говорил по-французски с одному ему присущим изяществом, однако такова же правда и в том, что ему не под силу было изобретать те неожиданные образы, каковые рождались столь естественно у Жирардана, образы той легкой ядовитости и циничной витиеватости, что имели особое свойство успешно проницать уязвимые границы искушения и фантазий податливых химерических умов утонченных женщин. Грансай запечатлевал лирические измышления и затейливые придумки Жирардана у себя в памяти и частенько, не доверяя последней, делал пометки в маленькой записной книжке – почерком тонким, словно золотая нить. В таких случаях Грансай молил мэтра Жирардана повторить концовку фразы, а тот ощущал в такие минуты величайшую гордость и, против своего желания, в почти болезненной улыбке, вымученной из жестоко подавленной скромности, поневоле обнажал двойной ряд белейших зубов. Мэтр Жирардан склонял голову, почтительно дожидаясь, пока граф допишет свои изящные каракули, и на лбу голубоватые вены его, обычно и так вполне заметные и выступающие, набрякали еще более и достигали той пухлой блестящей жесткости, что характерна для атеросклероза.
В неподвижном и смущенном виде Жирардана была не одна лишь гордость, подавленная скромным желанием сохранять приличествующую дистанцию, но также и некоторая неловкость, хоть и едва заметная, однако все же ее не скроешь. Да, мэтр Жирардан смущался: он стыдился Грансая, ибо в точности знал, как тот использует свои записи – чтобы блистать в обществе, – и особая репутация графа как исключительного собеседника на самом деле происходила от тайного вдохновения, даруемого графу его поверенным. Он применял свои пометки особенно к соблазнению женщин, но главное – с их помощью он подпитывал сокрытую всепоглощающую страсть, составленную из праздных бесед и надуманности, что неистребимой привычкой к неспешной смертельной власти связывала графа с мадам Соланж де Кледа.
В самом деле, Грансай при его скверной памяти заранее пролагал маршруты будущих встреч с мадам де Кледа, и беседы их всегда вились вокруг трех-четырех лирически ярких тем, обыкновенно развитых за долгие вечера, проведенные графом в компании поверенного. Правда, отдавая графу должное, с его природным даром слова и искусства светского общения, он часто достигал подлинных высот стиля, а узда его на редкость хорошего вкуса позволяла ему совершенствовать и полировать затейливые, сочные, живописные фигуры, что рождались из несколько плебейских уст его поверенного, но кои, представь он их, никак не видоизменяя, в каком-нибудь ультрапарижском салоне, показались бы претенциозными, смехотворными или неуместными – если не все это разом. Грансай и Пьер Жирардан еще в мальчишестве были друзьями по играм, и граф научился у своего будущего поверенного интуитивному, проницательному и самому глубинному пониманию человеческих отношений, какое лишь человек, происходивший из самых что ни на есть простых людей, мог ему дать. И потому всякий раз, когда речь заходила о том, какой великий реалист духа граф, по большей части эти слова невольно относились к логическим достоинствам его поверенного.
Граф Грансай не только присваивал себе поэтические образы, проницательные замечания и почти звериное чутье к действительности у мэтра Жирардана, но даже подражал манере последнего прихрамывать. Пять лет назад, при автомобильном столкновении во время трагикомических событий выборной кампании, граф и его поверенный получили сходные травмы ноги. Мэтр Жирардан через три недели полностью исцелился, а кости графа срослись неудачно, и у него развилась хромота. Но, покуда поверенный выздоравливал, граф наблюдал за его походкой и тут же перенял его фасон хромоты, поразивший его благородством. Разумеется, придав ритму ущербной походки больше покоя и безмятежности, Грансай лишь добавил своим идеальным физическим мужским пропорциям ноту меланхолии и утонченной оригинальности. От того несчастного случая у графа сохранился очень тонкий и длинный шрам, прямая вертикаль от левого виска до середины щеки. Этот вот порез, очень глубокий, но едва заметный, стал барометром графа: в ненастные дни он проявлялся ярко и наливался багрянцем и начинал жестоко зудеть, вынуждая графа, не желавшего чесаться, резко захватывать ладонью щеки, кои он сжимал со всею силой. Из всех его жестов и движений, которые были столь подчеркнуты, что граничили с манерностью, этот тик был единственным непостижимым извне.
Граф Грансай в тот вечер давал обед при свечах на двадцать пять ближайших друзей, которые, постепенно собравшись за день, теперь «прихорашивались» перед общим сбором в зале приемов в половине девятого. Сам Грансай облачился на час раньше: как и в своих любовных свиданиях, на светских вечерах или даже на встречах с друзьями сердца, ему нравилось без спешки пригубливать долгое, слегка – и восхитительно – мучительное ожидание, во время которого он мог приготовиться к тому эффекту и тем поворотам событий, какие желал бы произвести. Его устрашало все, что могло выдать варварскую любовь к импровизации, и в тот вечер, приготовившись для приема даже ранее обычного, граф присел за стол у себя в кабинете. Вынув записную книжечку из выдвижного ящика, он принялся изучать пометки, сделанные за последние две недели: с помощью этих записей он намеревался придать своим речам великолепия. Первые три страницы, написанные путанно и без уверенности, он пропустил, затем улыбнулся, наткнувшись на страницу, полную сюрпризов – образцов умных способов завязывать дискуссию, – и наконец остановился на странице, где значилась одна фраза: «Записи для тет-а-тет с Соланж».
Тут он надолго погрузился в размышления, и лишь непобедимая праздность не дала ему продолжить в том же духе и в то же время неумолимо подталкивала его в приятное русло обольстительных фантазий.
Причудлива была страсть, соединявшая Эрве де Грансая с Соланж де Кледа. Пять лет они играли в беспощадную войну взаимного соблазнения, все более непокойную и раздражающую, пока лишь кристаллизовавшуюся до точки ожесточения растущего импульса соперничества и самоутверждения, которые малейшее сентиментальное признание или слабость подведут под разочарование. Всякий раз, когда граф чувствовал, как страсть Соланж уступает штилю нежности, он бросался вперед с новыми предлогами уязвить ее тщеславие и восстановить необузданную вздыбленную воинственность, ту самую, что происходит от неутоленной страсти, которую с хлыстом в руках принуждают превозмогать все более и более непреодолимые препоны гордости.
Именно по этим причинам после продолжительных сеансов общения, производимого в почти томных тонах легкой идиллии, чуть спрыснутой притворной бесстрастностью и тонкой игрой остроумия, в то время как оба упрямо скрывали от самих себя безумный аллюр их страстей, Грансая всегда подмывало похлопать Соланж по заду и дать ей кусок сахара – как это делают с чистокровным конем, гарцующим гибко и изящно и желающим предоставить наезднику всю свою безграничную мощь. Граф относился к происходящему с добродушием верхового, покрытого пылью и синяками, которого в горячей поездке несколько раз выбросило из седла. Ничто не утомляет более страсти такого рода – основанной на взаимном заигрывании. Грансай говорил себе это, когда услыхал, как часы в гостиной пробили половину девятого. Он поднял голову, склоненную уже очень долго, опер ее на руку и несколько мгновений смотрел на равнину Крё-де-Либрё, которая, благодаря своему особому топографическому устройству, все еще хранила, вопреки воцарившейся полутьме, отражения последних отблесков дня.
Бросив последний взгляд на равнину, граф Грансай немедля поднялся из-за стола и, прихрамывая своим особым манером, пересек коридор, ведший в залу приемов.
Когда граф, показывая свои владения, спускался с новым посетителем к шлюзу, он всякий раз наклонялся подобрать комок глины и, разминая его аристократическими пальцами, тоном внезапной импровизации повторял в сотый раз:
– Дорогой друг мой, несомненно, чудо этих мест – в эдакой грубой податливости наших почв, ибо уникально не только наше вино, а и, превыше прочего, водятся у нас трюфели, таинство и сокровище этой земли, по чьей поверхности скользят самые крупные улитки во всей Франции, соперничающие с другой диковиной – раками! И все это в оправе благороднейшей и богатейшей растительности – пробкового дуба, который делится с нами своею кожей!
И походя срывал он горсть листьев пробкового дуба с низкой ветви, сжимал их крепко и катал в кулаке, наслаждаясь ощущениями на тонкой коже, – колким сопротивлением шипастого касания, и его одного хватило бы, чтоб отъять графа от прочего мира. Ибо из всех континентов земного шара Грансай ценил лишь Европу, а в Европе любил одну Францию, во Франции боготворил лишь Воклюз, а в Воклюзе выбрал единственное место богов – поместье Ламотт, где родился.
В поместье Ламотт же наилучшим образом размещалась его комната, а в комнате этой имелась точка, с которой вид открывался исключительный. Это место четко обрамлялось четырьмя большими ромбами черно-белого плиточного пола, по четырем внешним углам коих размещены были четыре слегка суженные книзу лапы изящного письменного стола в стиле Людовика XVI работы краснодеревщика Жакоба. Вот за этим столом и сидел граф Грансай, глядя поверх величественного балкона в фасоне эпохи Регентства на равнину Крё-де-Либрё, озаренную уже закатным солнцем.
Ничто не могло лирически подогреть патриотический пыл Грансая так же, как ненаскучивающий вид, предлагаемый ему переменчивостью плодородной равнины Крё-де-Либрё. Тем не менее кое-что неимоверно портило ему вечную гармонию этого пейзажа. То был участок в триста квадратных метров, на котором вырубили деревья, и земляная ободранная облыселость возмутительно прерывала мелодическую текучую линию могучих посадок темного пробкового дуба. Вплоть до самой смерти отца Грансая роща эта оставалась нетронутой и составляла обширной панораме слитный передний план, образованный темной, волнистой горизонтальной линией дубов, оттенявшей сияющие просторы равнины, также горизонтальные и чуть холмистые.
Но со смертью старшего Грансая владения, обремененные тяжкими долгами и закладными, пришлось разделить на три части. Две достались видному землевладельцу бретонских кровей Рошфору, и он тотчас же стал злейшим политическим врагом графа. Чуть ли не первым делом Рошфор, приняв новую собственность, срубил триста квадратных метров пробкового дуба на своей территории, отделенных от остального большого леса, который тем самым утерял свою урожайную ценность. Вместо дубов высадили виноград, но принялся он на истощенной каменистой почве плохо. Эти триста квадратных метров выкорчеванных пробковых дубов в самом сердце фамильного леса Грансаев не только подтверждали расчленение вотчины графа, но и образовавшаяся брешь открывала полный вид на имение Мулен-де-Сурс, населенное теперь Рошфором, – а места этого графу мучительно недоставало, ибо то был главный узел ирригации и плодородия большей части возделываемых земель Грансая. Мулен-де-Сурс ранее полностью скрывали древесные заросли, и лишь флюгер на мельничной башне, что выглядывал меж двух низкорослых дубов, был когда-то виден из комнаты графа.
Под стать его приверженности землям чувство прекрасного было одной из исключительных страстей, владевших Грансаем. Считая, что фантазии ему не хватает, он был глубоко убежден в наличии у себя хорошего вкуса, и поэтому уродование его лесов оказалось крайне мучительно для его эстетического чутья. Более того, после поражения на выборах пять лет назад граф Грансай – с непреклонностью, свойственной всем его решениям, – бросил политику, дабы дождаться переломного момента в событиях. Все это не означало отвращения к политике. Граф, как любой подлинный француз, был политиком от рождения. Он обожал повторять максиму Клаузевица: «Война есть продолжение политики иными средствами». Он был уверен, что надвигающаяся война с Германией неизбежна, а ее приход – математически доказуем. Грансай ожидал ее, чтобы вернуться в политику, ибо чувствовал, что его страна с каждым днем делается все слабее и развращеннее. Что же в таком случае вообще могли значить для него анекдотические инциденты политики местных равнин?
А покуда граф Грансай нетерпеливо дожидался начала войны, он замыслил устроить большой бал…
Нет, не только в созерцании Мулен-де-Сурс близость политического врага подавляла его. В истекшие пять лет, за которые – благодаря героической неколебимой преданности мэтра Жирардана – удалось укрепить благосостояние и плодородность земель, последние раны, нанесенные гордости графа и его интересам, казалось, медленно, однако верно исцелились. Следует добавить, что Грансай выказывал относительное безразличие к уменьшению своих владений и никогда не терял надежды выкупить назад отъятую у него собственность, и эта мысль, смутно лелеемая в недрах его планов, на время помогла ему почувствовать еще большую отстраненность от владений предков.
А вот к разорению его лесов он привыкнуть никак не мог, и каждый новый день от одного вида бессчастного квадрата, засаженного изуродованными ветром лозами умирающего виноградника, жалко заламывавшего вывихнутые руки через неправильные геометрические интервалы, страдал все острее, таково было непоправимое осквернение горизонта его первых воспоминаний – горизонта и постоянства его детства – с тремя накладывающимися кромками, столь любовно растушеванными светом: темный лес на переднем плане, озаренная равнина и небеса!
Лишь подробнейшее изучение очень особенной топографии тех мест, однако, могло бы удовлетворительно прояснить, почему эти три элемента пейзажа, так связанные друг с другом, неизменные, придавали равнине Либрё настолько пронзительное чувственное и мечтательное воздействие светового контраста. С раннего послеполудня сходящие с гор за поместьем тени постепенно заполоняли дубовые рощи, погружая их внезапно в эдакую поспешную и предсумеречную тьму, а – тогда как авансцена пейзажа утопала в бархатной ровной тени – солнце, принимаясь садиться в центре глубокого прогиба местности, изливало огонь через всю равнину, его наклонные лучи прорисовывали со все большей объективностью мельчайшие геологические детали и акценты, и эта объективность остро усиливалась той самой прозрачностью воздухов. Словно можно было взять всю равнину Либрё в пригоршню, различить задремавшую ящерицу на старой стене дома в нескольких милях отсюда. И лишь под самый занавес сумерек и почти на пороге ночи прощальные остатки отражений закатного солнца с сожалением ослабляли хватку на последних обагренных вершинах, будто пытались, вопреки законам природы, увековечить химерическое выживание дня. Ночь почти наступала, а равнина Крё-де-Либрё оставалась словно озаренной. И, вероятно, именно из-за этой исключительной чувствительности к свету граф Грансай всякий раз, переживая один из своих болезненных припадков подавленности, когда душа его мрачнела в тенях меланхолии, видел древнюю надежду предков о вечной плодоносной жизни, курящуюся над густым чернеющим лесом колючих пробковых дубов его тоски – равнина Крё-де-Либрё, утопленная в теплом солнце, озаренная равнина! Сколько раз, после долгих отлучек в Париж, когда дух Грансая погружался в праздный скептицизм его эмоционального бытования, одно лишь воспоминание о мимолетном взгляде на эту равнину возрождало в нем новую сверкающую любовь к жизни!
На сей раз Грансаю Париж показался настолько погруженным в политические неурядицы, что его пребывание в городе оказалось чрезвычайно кратким. Он вернулся в поместье Ламотт, не успев даже подпасть под растущее разочарование, какое рано или поздно возникает, если слишком уж постоянно предаваться связям, основанным исключительно на ожесточенной драме общественного положения; на сей раз, напротив, граф вернулся в свои владения с неутоленной жаждой общения, коя подтолкнула его пригласить ближайших друзей, как это бывало раньше, навестить его в выходные.
Грансай уже две недели как вернулся домой и обедал, как обычно, улитками или раками, в компании своего поверенного, Пьера Жирардана. За такими трапезами они вели нескончаемые приглушенные разговоры, а прислуживал им на цыпочках Пранс, старый слуга семьи.
Мэтр Жирардан, как уже отмечалось, под строгой и скромной суровостью профессии скрывал бурные литературные наклонности, равно как и его буднично лаконичная и объективная фразеология прятала сочный, метафорический и велеречивый талант, застенчивый размах, которому он давал волю в присутствии лишь ближайших доверенных друзей, среди коих граф Грансай был первым из первых.
Грансай от тирад своего поверенного получал сладострастное удовольствие: они полнились образами и зачастую поражали величием. Но он не только упивался ими – он находил им практическое применение. Ибо граф, что правда, то правда, владел примечательным красноречием и говорил по-французски с одному ему присущим изяществом, однако такова же правда и в том, что ему не под силу было изобретать те неожиданные образы, каковые рождались столь естественно у Жирардана, образы той легкой ядовитости и циничной витиеватости, что имели особое свойство успешно проницать уязвимые границы искушения и фантазий податливых химерических умов утонченных женщин. Грансай запечатлевал лирические измышления и затейливые придумки Жирардана у себя в памяти и частенько, не доверяя последней, делал пометки в маленькой записной книжке – почерком тонким, словно золотая нить. В таких случаях Грансай молил мэтра Жирардана повторить концовку фразы, а тот ощущал в такие минуты величайшую гордость и, против своего желания, в почти болезненной улыбке, вымученной из жестоко подавленной скромности, поневоле обнажал двойной ряд белейших зубов. Мэтр Жирардан склонял голову, почтительно дожидаясь, пока граф допишет свои изящные каракули, и на лбу голубоватые вены его, обычно и так вполне заметные и выступающие, набрякали еще более и достигали той пухлой блестящей жесткости, что характерна для атеросклероза.
В неподвижном и смущенном виде Жирардана была не одна лишь гордость, подавленная скромным желанием сохранять приличествующую дистанцию, но также и некоторая неловкость, хоть и едва заметная, однако все же ее не скроешь. Да, мэтр Жирардан смущался: он стыдился Грансая, ибо в точности знал, как тот использует свои записи – чтобы блистать в обществе, – и особая репутация графа как исключительного собеседника на самом деле происходила от тайного вдохновения, даруемого графу его поверенным. Он применял свои пометки особенно к соблазнению женщин, но главное – с их помощью он подпитывал сокрытую всепоглощающую страсть, составленную из праздных бесед и надуманности, что неистребимой привычкой к неспешной смертельной власти связывала графа с мадам Соланж де Кледа.
В самом деле, Грансай при его скверной памяти заранее пролагал маршруты будущих встреч с мадам де Кледа, и беседы их всегда вились вокруг трех-четырех лирически ярких тем, обыкновенно развитых за долгие вечера, проведенные графом в компании поверенного. Правда, отдавая графу должное, с его природным даром слова и искусства светского общения, он часто достигал подлинных высот стиля, а узда его на редкость хорошего вкуса позволяла ему совершенствовать и полировать затейливые, сочные, живописные фигуры, что рождались из несколько плебейских уст его поверенного, но кои, представь он их, никак не видоизменяя, в каком-нибудь ультрапарижском салоне, показались бы претенциозными, смехотворными или неуместными – если не все это разом. Грансай и Пьер Жирардан еще в мальчишестве были друзьями по играм, и граф научился у своего будущего поверенного интуитивному, проницательному и самому глубинному пониманию человеческих отношений, какое лишь человек, происходивший из самых что ни на есть простых людей, мог ему дать. И потому всякий раз, когда речь заходила о том, какой великий реалист духа граф, по большей части эти слова невольно относились к логическим достоинствам его поверенного.
Граф Грансай не только присваивал себе поэтические образы, проницательные замечания и почти звериное чутье к действительности у мэтра Жирардана, но даже подражал манере последнего прихрамывать. Пять лет назад, при автомобильном столкновении во время трагикомических событий выборной кампании, граф и его поверенный получили сходные травмы ноги. Мэтр Жирардан через три недели полностью исцелился, а кости графа срослись неудачно, и у него развилась хромота. Но, покуда поверенный выздоравливал, граф наблюдал за его походкой и тут же перенял его фасон хромоты, поразивший его благородством. Разумеется, придав ритму ущербной походки больше покоя и безмятежности, Грансай лишь добавил своим идеальным физическим мужским пропорциям ноту меланхолии и утонченной оригинальности. От того несчастного случая у графа сохранился очень тонкий и длинный шрам, прямая вертикаль от левого виска до середины щеки. Этот вот порез, очень глубокий, но едва заметный, стал барометром графа: в ненастные дни он проявлялся ярко и наливался багрянцем и начинал жестоко зудеть, вынуждая графа, не желавшего чесаться, резко захватывать ладонью щеки, кои он сжимал со всею силой. Из всех его жестов и движений, которые были столь подчеркнуты, что граничили с манерностью, этот тик был единственным непостижимым извне.
Граф Грансай в тот вечер давал обед при свечах на двадцать пять ближайших друзей, которые, постепенно собравшись за день, теперь «прихорашивались» перед общим сбором в зале приемов в половине девятого. Сам Грансай облачился на час раньше: как и в своих любовных свиданиях, на светских вечерах или даже на встречах с друзьями сердца, ему нравилось без спешки пригубливать долгое, слегка – и восхитительно – мучительное ожидание, во время которого он мог приготовиться к тому эффекту и тем поворотам событий, какие желал бы произвести. Его устрашало все, что могло выдать варварскую любовь к импровизации, и в тот вечер, приготовившись для приема даже ранее обычного, граф присел за стол у себя в кабинете. Вынув записную книжечку из выдвижного ящика, он принялся изучать пометки, сделанные за последние две недели: с помощью этих записей он намеревался придать своим речам великолепия. Первые три страницы, написанные путанно и без уверенности, он пропустил, затем улыбнулся, наткнувшись на страницу, полную сюрпризов – образцов умных способов завязывать дискуссию, – и наконец остановился на странице, где значилась одна фраза: «Записи для тет-а-тет с Соланж».
Тут он надолго погрузился в размышления, и лишь непобедимая праздность не дала ему продолжить в том же духе и в то же время неумолимо подталкивала его в приятное русло обольстительных фантазий.
Причудлива была страсть, соединявшая Эрве де Грансая с Соланж де Кледа. Пять лет они играли в беспощадную войну взаимного соблазнения, все более непокойную и раздражающую, пока лишь кристаллизовавшуюся до точки ожесточения растущего импульса соперничества и самоутверждения, которые малейшее сентиментальное признание или слабость подведут под разочарование. Всякий раз, когда граф чувствовал, как страсть Соланж уступает штилю нежности, он бросался вперед с новыми предлогами уязвить ее тщеславие и восстановить необузданную вздыбленную воинственность, ту самую, что происходит от неутоленной страсти, которую с хлыстом в руках принуждают превозмогать все более и более непреодолимые препоны гордости.
Именно по этим причинам после продолжительных сеансов общения, производимого в почти томных тонах легкой идиллии, чуть спрыснутой притворной бесстрастностью и тонкой игрой остроумия, в то время как оба упрямо скрывали от самих себя безумный аллюр их страстей, Грансая всегда подмывало похлопать Соланж по заду и дать ей кусок сахара – как это делают с чистокровным конем, гарцующим гибко и изящно и желающим предоставить наезднику всю свою безграничную мощь. Граф относился к происходящему с добродушием верхового, покрытого пылью и синяками, которого в горячей поездке несколько раз выбросило из седла. Ничто не утомляет более страсти такого рода – основанной на взаимном заигрывании. Грансай говорил себе это, когда услыхал, как часы в гостиной пробили половину девятого. Он поднял голову, склоненную уже очень долго, опер ее на руку и несколько мгновений смотрел на равнину Крё-де-Либрё, которая, благодаря своему особому топографическому устройству, все еще хранила, вопреки воцарившейся полутьме, отражения последних отблесков дня.
Бросив последний взгляд на равнину, граф Грансай немедля поднялся из-за стола и, прихрамывая своим особым манером, пересек коридор, ведший в залу приемов.