Страница:
Мне 22 года и я учусь в Школе изящных искусств в Мадриде. Перед выставкой на высшую художественную премию я заключаю пари, что сделаю конкурсную работу, ни разу не прикоснувшись кистью к полотну. И выполняю это условие: пишу заданный сюжет, с расстояния в метр набрызгивая на холст краски, которые образуют нечто наподобие удивительной живописи пуантилистов. Рисунок и колорит так точны и удачны, что я получаю первую премию.
На следующий год мне нужно держать экзамен по истории искусств. И мне представляется возможность блеснуть. Впрочем, я не особенно усердно готовился к экзамену. Поднявшись к трибуне, где заседало жюри, я вытащил первый попавшийся билет – и мне невероятно повезло. Это был тот вопрос, на который я и сам хотел ответить. Но, оказавшись перед публикой, я был охвачен внезапной апатией и находился как бы в ступоре. И неожиданно заявил, что не знаю меньше трех профессоров, вместе взятых, и отказываюсь им отвечать, потому что лучше осведомлен в данном вопросе.
Все еще в Школе искусств в Мадриде… Стремление всегда и во всем противопоставлять себя миру толкает меня на экстравагантности, которые не то прославили, не то ославили меня в мадридской артистической среде. Как-то раз в художественном классе после натуры нам предложили зарисовать готическую статуэтку Девы. Профессор порекомендовал каждому делать то, что он «видит», и вышел. Повернувшись к работе спиной, что возможно только в неистовой жажде мистифицировать всех и вся, я начал рисовать, вдохновляемый каким-то каталогом, весы – и изобразил их со всей возможной точностью. Студийцы сочли, что я и впрямь свихнулся. К концу сеанса явился профессор, чтобы поправить и прокомментировать наши работы, да так и остолбенел перед моим рисунком. Студийцы окружили нас в тревожном молчании. Я дерзко заявил слегка сжатым от застенчивости голосом: «Может быть, вы видите Богоматерь как все люди, а я вот вижу весы».(Только сейчас, когда я пишу эти строки, меня поразила своей очевидностью связь между Девой и Весами Зодиака. Деву в изобразительном искусстве представляют преимущественно «небесным шаром». Эта мистификация оыла лишь первой ласточкой моей изобразительной философии: внезапное воплощение внушенного извне образа.)
Мне 29 лет – лето в Кадакесе. Я ухаживаю за Гала. Мы обедаем с друзьями на берегу моря, под вьющимся виноградом, оглушенные гудением пчел. Я на вершине счастья, вдобавок я уже ношу в себе зреющую тяжесть любви, она рождается и вцепляется мне в горло, как золотой массивный осьминог, сверкающий томительными самоцветами. Я ем четыре жаренных лангуста, политых слабеньким местным вином без претензий, но в этом-то и заключены изысканные секреты Средиземноморья.
Обед затянулся так, что превращается в ужин. Солнце садится. Мои ноги обнажены. Одна приятельница, которая всегда восхищается мной, уже не раз намекала на красоту моих ног. Это поистине верно в Ла Палис, но я считаю глупыми ее назойливо повторенные комплименты. Она сидит на земле, ее голова слегка опирается на мое колено. Вдруг она кладет руку мне на ногу – я чувствую еле ощутимую ласку ее трепещущих пальцев. И тут же вскакиваю, охваченный чувством ревности к самому себе, как если бы внезапно сам стал Гала. Отталкиваю свою поклонницу, бросаю ее наземь и топчу ногами что есть силы. Меня с трудом отрывают от нее, окровавленной.
Я обречен на эксцентричность, хочу того или нет. Мне 33 года. Со мной только что говорил по телефону блестящий молодой психиатр. Он прочел в «Минотавре» мою статью «Внутренние механизмы паранойальной деятельности». Он поздравляет меня и удивляется точности моих научных познаний – таких редкостных в наши дни. Он хочет меня видеть, чтобы обсудить все это с глазу на глаз. Мы договариваемся встретиться вечером в моей мастерской на улице Гоге в Париже. Все последующие часы я возбужден этой предстоящей встречей и силюсь составить план – о чем мы будем говорить. Втайне я польщен, что мои идеи, которые даже среди самых близких друзей-сюрреалистов воспринимались как парадоксальная причуда, привлекли серьезное внимание в научной среде. Хочется, чтобы наш первый обмен мыслями прошел нормально и значительно. В ожидании гостя, я продолжаю по памяти свою-начатую работу, – портрет виконтессы Ноайе. Работать на меди особенно трудно, нужно видеть собственный рисунок на пластине, отполированной до зеркального блеска. Я заметил, что детали легче различать при светлом блике. Поэтому, работая, я наклеил на кончик своего носа кусочек белой бумаги в три квадратных сантиметра. Отсвет этой белизны позволил мне отчетливо видеть рисунок.
Ровно в 6 часов позвонили в дверь. Я отложил в сторону медную пластинку и отворил дверь. Это был Жак Лакан, и мы тут же начали весьма серьезную беседу. Мы поразились, насколько наши взгляды, по схожим мотивам, противоположны утверждениям конституционалистов, которые были тогда в большой моде. Мы проговорили два часа в настоящем диалектическом сумбуре. Уходя, Жак Лакан обещал поддерживать со мной регулярные контакты для обмена мнениями.
После его ухода я долго размашисто ходил по мастерской, стремясь обобщить наш разговор и более объективно сопоставить те редкие расхождения, которые обнаружились между нами. Но не меньше меня заинтересовало, а точнее, обеспокоило, почему молодой психиатр так настойчиво разглядывал меня, что за странная улыбка скользила по его губам и отчего он еле сдерживал свое удивление. Предавался ли он морфологическому изучению моей физиономии, оживленной волнующими меня идеями? Я получил ответ на эту загадку, когда отправился мыть руки – при этом всегда особенно ясно видно, какие вопросы чего стоят. Но на этот раз мне ответило зеркало. Оказывается, на протяжении двух часов я рассуждал с молодым светилом психиатрии о трансцедентных проблемах, забыв отклеить квадратик белой бумаги с кончика носа! И не подозревая о смешном маленьком обстоятельстве, толковал важно, объективно и серьезно! Какой циничный мистификатор мог бы сыграть эту роль до конца?
Мне 23 года. Я живу в доме родителей в Фигерасе и пишу красками большое кубистское полотно у себя в мастерской. Почему-то потерялся пояс от домашнего халата, это затрудняет движения. Время от времени я беру электрический проводок и обматываю его вокруг талии. Но на самом конце проводка – маленькая лампочка. Что ж, тем хуже, я не хочу избавляться от нее и затягиваю ее на манер пряжки. Чуть погодя сестра предупреждает меня, что в салоне ждут визитеры, пришедшие без моего ведома. В дурном расположении духа отрываюсь от работы и вхожу в салон. Родители бросают неодобрительные взгляды на мой измазанный красками халат, но не замечают лампочки, свисающей с бедра. После взаимных представлений я сажусь. И лампочка, придавленная к креслу и моим задом, лопается с оглушительным треском бомбы…
Ах, эта память – она упорно оживляет какие-то незначительные происшествия моей жизни, а другие опускает.
В 1928 году я читал лекцию в моем родном Фигерасе. Председательствовали мэр и местные авторитеты. В зале было непривычно многолюдно. Свои разглагольствования я закончил яростным: «Мадам, месье, лекция закончена». Тон резкий, почти агрессивный. Зал не понял конца моей речи, а я был зол, что плохо следят за ходом моей мысли. Но как только я выговорил слово «закончена», мэр падает замертво у моих ног!
Невозможно описать, что тут поднялось, ведь этот человек был невероятно популярен и любим всеми, кто с ним работал. Юмористические газеты утверждали, что это я уморил его своей дикой лекцией. На самом деле его просто сразил внезапный приступ грудной жабы.
В 1937 году я должен был читать в Барселоне лекцию «феноменальная сюрреалистическая мистерия на ночном столике». Этот день совпал с мятежом анархистов. Часть публики все же пришла и, слушая меня, оказалась запертой в помещении, в котором, как и следовало, опустили железные жалюзи на окнах, выходящих на улицу. И все время, что я говорил, был слышен прерывистый шум перестрелки и взрыв бомб Иберийской анархической федерации.
На другой лекции в Барселоне седобородый врач в припадке безумия поднялся из зала и хотел меня убить. Беднягу связали и вывели.
1936 год, наша квартира по улице Бекерель, 7, рядом с Сакре-Кёр. Гала на следующее утро должны были оперировать, и ей следовало вечером прийти в клинику. Операция очень серьезная. Несмотря на это, Гала ни в малейшей мере не озабочена, и мы проводим часы пополудни, создавая две сюрреалистические композиции. Она забавляется как дитя, готовя ошеломительную смесь ингредиентов, которую потом механически напыляет. Позднее я признаю себя побежденным, ведь ее вещь вся наполнена бессознательными аллюзиями близкой операции. Разве не очевиден их в высшей степени биологический характер? Металлические антенны готовятся терзать мембраны, чашка муки передает потрясение торса, у которого петушье перо на месте грудей. Я же делал «Стенные часы гипногогии»: огромный батон хлеба возлежит на роскошном пьедестале, а хлеб – инкрустирован 12 чернильницами, которые наполняет чернилами Пеликан. В каждой – перо другого цвета. Я был в восторге от полученного эффекта.
Вечером Гала закончила свою вещь, и прежде чем отправиться в клинику, мы решили отвезти ее к Андре Бретону. Остановили такси и со всеми предосторожностями перенесли композицию Гала. Но, к несчастью, после первого же рывка все развалилось. Чашка с мукой перевернулась – и весь килограмм высыпался на нас. Время от времени шофер такси оборачивался посмотреть на нас, белых. Его взгдяд выражал скорее недоумение, чем жалость. Он остановился перед булочной, где мы купили еще муки.
Так, с приключениями, очень поздно мы добрались наконец в клинику. Перед санитарами, встречавшими нас, мы появились в самом оригинальном виде. И Гала, и я отряхивались от мучной пыли, которая облаками летела с нашей одежды и волос. Я оставил Гала в клинике и уехал, время от времени все еще отряхиваясь. С аппетитом поужинав устрицами и жареным голубем, после трех кафе я попал домой, где продолжил начатое днем. Все это время мне не терпелось вернуться к работе. Я думал только о ней, хотя меня слегка удивляло собственное бесчувствие по отношению к жене и ее операции. Но, как я ни силился, все же не чувствовал ни малейшего беспокойства. Как же так? Я утверждал, что обожаю Гала, и вместе с тем так равнодушен к ее страданиям.
Как музыкант на волне вдохновения, я чувствовал в себе множество идей. Нарисовал на маленьких квадратиках 60 акварелей и подвесил их на ниточках над батоном хлеба. Я был в восторге от абсурдного вида и ужасной реальности моей вещи, а в 2 часа ночи уснул тяжелым сном ангела. В 6 утра проснулся, но уже демоном. Самая страшная тревога пригвоздила меня к постели. И последним жестом, на который я был способен, я отбросил одеяло, под которым задыхался. Меня покрывал холодный пот, терзали угрызения совести. Начинался день. Неистовые крики птиц подняли и меня.
Гала, Галючка, Галючкинита! У меня из глаз хлынули горькие, обжигающие слезы, безудержные, как детские рыдания. А когда слезы высохли, я снова увидел перед собой Гала, прислонившуюся к оливковому дереву в Кадакесе, Гала конца лета, наклонившуюся, чтобы подобрать блестящие от слюды камешки со скал на мысе Креус, Гала, плывущую так долго, что я уже не вижу ее маленькое улыбчивое лицо. Каждую из этих картин мой поток слез вернул мне еще прекрасней, как если бы механизм чувств заключал в себе мускульные диаграммы моих орбит, чтобы выплеснуть до последней капли светлые видения моей любви – кислотой лимона и бледностью воспоминаний.
Я бросился в клинику и в такой дикой тоске вцепился в белый халат хирурга, что ему пришлось уделить мне исключительное внимание. Неделю я проплакал не переставая и вне зависимости от обстоятельств, к общему удивлению группы сюрреалистов. Наконец, в воскресенье опасность миновала. Смерть почтительно попятилась. Галючка улыбается. Я держу в своей руке руку моей радости и думаю в глубокой нежности: «После всего этого я могу тебя убить!»
У меня было три поездки в Вену. Они на удивление похожи. По утрам я ходил смотреть на полотна Вермеера в собрании Чернин, а во второй половине дня не ходил смотреть на Фрейда, поскольку каждый раз мне сообщали, что он убыл в деревню для поправки здоровья. В памяти сохранились печальные прогулки по Вене, скрашенные шоколадными тортами и визитами к антикварам. Вечера я проводил у себя один в долгих воображаемых беседах с Фрейдом. Однажды он даже оказал мне честь, проводив меня до отеля в Саше, и остался у меня в номере до самого утра, укрывшись за пыльными портьерами.
Несколько лет спустя последовала моя последняя попытка встретить Фрейда. Я ужинал с друзьями в ресторане «Сена». Мы ели мое любимое блюдо – улитки, как вдруг я случайно замечаю у соседа фото мэтра на обложке журнала. Тотчас же раздобываю себе такой же экземпляр, читаю сообщение о приезде Фрейда в Париж, точнее, о его изгнании, и издаю крик радости. Мне тут же открылся морфологический секрет Фрейда. Его череп – это улитка. Хочешь переварить его мысль – надо выковыривать ее иголкой. Это открытие я воплотил в одном-единственном его портрете, сделанном мною незадолго до его смерти. Череп Рафаэля отличается от фрейдовского: он восьмиугольный, как граненый алмаз, а мозг его напоминает жилу в камне. Мозг Леонардо – как орех, это свидетельствует о его более земной природе.
Напоследок расскажу о встрече с Фрейдом в Лондоне. Я в компании со Стефаном Цвейгом и поэтом Эдвардом Джеймсом. Пересекая двор меблирашек, где жил старый профессор, я увидел прислоненный к стене велосипед. К нему привязана красная резиновая грелка. На этой-то грелке и прогуливались улитка! Вопреки моим ожиданиям мы говорили мало, но поедали друг друга глазами, Фрейд ничего не знал обо мне – только живопись, которая его восхищала. Я казался ему разновидностью «интеллектуального» денди. Позже я узнал, что произвел на него при встрече совершенно противоположное впечатление. Собираясь уходить, я хотел оставить ему журнал со своей статьей о паранойе. Раскрыв журнал на странице, где было напечатано мое исследование, я попросил его прочитать, если у него найдется для этого время, фрейд продолжал внимательно смотреть на меня, не обращая ни малейшего внимания на то, что я ему показывал. Я объяснил ему, что эта не причуда сюрреалиста, а статья, претендующая на подлинную научность. Несколько раз повторил ему название и пальцем подчеркнул его на странице. Он был невозмутим и равнодушен – мой голос от этого становился все громче, пронзительней, настойчивей. Тогда Фрейд, продолжая изучать меня, поскольку стремился при этом уловить мою психологическую сущность, воскликнул, обращаясь к Стефану Цвейгу: «Сроду не видывал такого – настоящий испанец? Ну и фанатик!»
Глава вторая
Глава третья
На следующий год мне нужно держать экзамен по истории искусств. И мне представляется возможность блеснуть. Впрочем, я не особенно усердно готовился к экзамену. Поднявшись к трибуне, где заседало жюри, я вытащил первый попавшийся билет – и мне невероятно повезло. Это был тот вопрос, на который я и сам хотел ответить. Но, оказавшись перед публикой, я был охвачен внезапной апатией и находился как бы в ступоре. И неожиданно заявил, что не знаю меньше трех профессоров, вместе взятых, и отказываюсь им отвечать, потому что лучше осведомлен в данном вопросе.
Все еще в Школе искусств в Мадриде… Стремление всегда и во всем противопоставлять себя миру толкает меня на экстравагантности, которые не то прославили, не то ославили меня в мадридской артистической среде. Как-то раз в художественном классе после натуры нам предложили зарисовать готическую статуэтку Девы. Профессор порекомендовал каждому делать то, что он «видит», и вышел. Повернувшись к работе спиной, что возможно только в неистовой жажде мистифицировать всех и вся, я начал рисовать, вдохновляемый каким-то каталогом, весы – и изобразил их со всей возможной точностью. Студийцы сочли, что я и впрямь свихнулся. К концу сеанса явился профессор, чтобы поправить и прокомментировать наши работы, да так и остолбенел перед моим рисунком. Студийцы окружили нас в тревожном молчании. Я дерзко заявил слегка сжатым от застенчивости голосом: «Может быть, вы видите Богоматерь как все люди, а я вот вижу весы».(Только сейчас, когда я пишу эти строки, меня поразила своей очевидностью связь между Девой и Весами Зодиака. Деву в изобразительном искусстве представляют преимущественно «небесным шаром». Эта мистификация оыла лишь первой ласточкой моей изобразительной философии: внезапное воплощение внушенного извне образа.)
Мне 29 лет – лето в Кадакесе. Я ухаживаю за Гала. Мы обедаем с друзьями на берегу моря, под вьющимся виноградом, оглушенные гудением пчел. Я на вершине счастья, вдобавок я уже ношу в себе зреющую тяжесть любви, она рождается и вцепляется мне в горло, как золотой массивный осьминог, сверкающий томительными самоцветами. Я ем четыре жаренных лангуста, политых слабеньким местным вином без претензий, но в этом-то и заключены изысканные секреты Средиземноморья.
Обед затянулся так, что превращается в ужин. Солнце садится. Мои ноги обнажены. Одна приятельница, которая всегда восхищается мной, уже не раз намекала на красоту моих ног. Это поистине верно в Ла Палис, но я считаю глупыми ее назойливо повторенные комплименты. Она сидит на земле, ее голова слегка опирается на мое колено. Вдруг она кладет руку мне на ногу – я чувствую еле ощутимую ласку ее трепещущих пальцев. И тут же вскакиваю, охваченный чувством ревности к самому себе, как если бы внезапно сам стал Гала. Отталкиваю свою поклонницу, бросаю ее наземь и топчу ногами что есть силы. Меня с трудом отрывают от нее, окровавленной.
Я обречен на эксцентричность, хочу того или нет. Мне 33 года. Со мной только что говорил по телефону блестящий молодой психиатр. Он прочел в «Минотавре» мою статью «Внутренние механизмы паранойальной деятельности». Он поздравляет меня и удивляется точности моих научных познаний – таких редкостных в наши дни. Он хочет меня видеть, чтобы обсудить все это с глазу на глаз. Мы договариваемся встретиться вечером в моей мастерской на улице Гоге в Париже. Все последующие часы я возбужден этой предстоящей встречей и силюсь составить план – о чем мы будем говорить. Втайне я польщен, что мои идеи, которые даже среди самых близких друзей-сюрреалистов воспринимались как парадоксальная причуда, привлекли серьезное внимание в научной среде. Хочется, чтобы наш первый обмен мыслями прошел нормально и значительно. В ожидании гостя, я продолжаю по памяти свою-начатую работу, – портрет виконтессы Ноайе. Работать на меди особенно трудно, нужно видеть собственный рисунок на пластине, отполированной до зеркального блеска. Я заметил, что детали легче различать при светлом блике. Поэтому, работая, я наклеил на кончик своего носа кусочек белой бумаги в три квадратных сантиметра. Отсвет этой белизны позволил мне отчетливо видеть рисунок.
Ровно в 6 часов позвонили в дверь. Я отложил в сторону медную пластинку и отворил дверь. Это был Жак Лакан, и мы тут же начали весьма серьезную беседу. Мы поразились, насколько наши взгляды, по схожим мотивам, противоположны утверждениям конституционалистов, которые были тогда в большой моде. Мы проговорили два часа в настоящем диалектическом сумбуре. Уходя, Жак Лакан обещал поддерживать со мной регулярные контакты для обмена мнениями.
После его ухода я долго размашисто ходил по мастерской, стремясь обобщить наш разговор и более объективно сопоставить те редкие расхождения, которые обнаружились между нами. Но не меньше меня заинтересовало, а точнее, обеспокоило, почему молодой психиатр так настойчиво разглядывал меня, что за странная улыбка скользила по его губам и отчего он еле сдерживал свое удивление. Предавался ли он морфологическому изучению моей физиономии, оживленной волнующими меня идеями? Я получил ответ на эту загадку, когда отправился мыть руки – при этом всегда особенно ясно видно, какие вопросы чего стоят. Но на этот раз мне ответило зеркало. Оказывается, на протяжении двух часов я рассуждал с молодым светилом психиатрии о трансцедентных проблемах, забыв отклеить квадратик белой бумаги с кончика носа! И не подозревая о смешном маленьком обстоятельстве, толковал важно, объективно и серьезно! Какой циничный мистификатор мог бы сыграть эту роль до конца?
Мне 23 года. Я живу в доме родителей в Фигерасе и пишу красками большое кубистское полотно у себя в мастерской. Почему-то потерялся пояс от домашнего халата, это затрудняет движения. Время от времени я беру электрический проводок и обматываю его вокруг талии. Но на самом конце проводка – маленькая лампочка. Что ж, тем хуже, я не хочу избавляться от нее и затягиваю ее на манер пряжки. Чуть погодя сестра предупреждает меня, что в салоне ждут визитеры, пришедшие без моего ведома. В дурном расположении духа отрываюсь от работы и вхожу в салон. Родители бросают неодобрительные взгляды на мой измазанный красками халат, но не замечают лампочки, свисающей с бедра. После взаимных представлений я сажусь. И лампочка, придавленная к креслу и моим задом, лопается с оглушительным треском бомбы…
Ах, эта память – она упорно оживляет какие-то незначительные происшествия моей жизни, а другие опускает.
В 1928 году я читал лекцию в моем родном Фигерасе. Председательствовали мэр и местные авторитеты. В зале было непривычно многолюдно. Свои разглагольствования я закончил яростным: «Мадам, месье, лекция закончена». Тон резкий, почти агрессивный. Зал не понял конца моей речи, а я был зол, что плохо следят за ходом моей мысли. Но как только я выговорил слово «закончена», мэр падает замертво у моих ног!
Невозможно описать, что тут поднялось, ведь этот человек был невероятно популярен и любим всеми, кто с ним работал. Юмористические газеты утверждали, что это я уморил его своей дикой лекцией. На самом деле его просто сразил внезапный приступ грудной жабы.
В 1937 году я должен был читать в Барселоне лекцию «феноменальная сюрреалистическая мистерия на ночном столике». Этот день совпал с мятежом анархистов. Часть публики все же пришла и, слушая меня, оказалась запертой в помещении, в котором, как и следовало, опустили железные жалюзи на окнах, выходящих на улицу. И все время, что я говорил, был слышен прерывистый шум перестрелки и взрыв бомб Иберийской анархической федерации.
На другой лекции в Барселоне седобородый врач в припадке безумия поднялся из зала и хотел меня убить. Беднягу связали и вывели.
1936 год, наша квартира по улице Бекерель, 7, рядом с Сакре-Кёр. Гала на следующее утро должны были оперировать, и ей следовало вечером прийти в клинику. Операция очень серьезная. Несмотря на это, Гала ни в малейшей мере не озабочена, и мы проводим часы пополудни, создавая две сюрреалистические композиции. Она забавляется как дитя, готовя ошеломительную смесь ингредиентов, которую потом механически напыляет. Позднее я признаю себя побежденным, ведь ее вещь вся наполнена бессознательными аллюзиями близкой операции. Разве не очевиден их в высшей степени биологический характер? Металлические антенны готовятся терзать мембраны, чашка муки передает потрясение торса, у которого петушье перо на месте грудей. Я же делал «Стенные часы гипногогии»: огромный батон хлеба возлежит на роскошном пьедестале, а хлеб – инкрустирован 12 чернильницами, которые наполняет чернилами Пеликан. В каждой – перо другого цвета. Я был в восторге от полученного эффекта.
Вечером Гала закончила свою вещь, и прежде чем отправиться в клинику, мы решили отвезти ее к Андре Бретону. Остановили такси и со всеми предосторожностями перенесли композицию Гала. Но, к несчастью, после первого же рывка все развалилось. Чашка с мукой перевернулась – и весь килограмм высыпался на нас. Время от времени шофер такси оборачивался посмотреть на нас, белых. Его взгдяд выражал скорее недоумение, чем жалость. Он остановился перед булочной, где мы купили еще муки.
Так, с приключениями, очень поздно мы добрались наконец в клинику. Перед санитарами, встречавшими нас, мы появились в самом оригинальном виде. И Гала, и я отряхивались от мучной пыли, которая облаками летела с нашей одежды и волос. Я оставил Гала в клинике и уехал, время от времени все еще отряхиваясь. С аппетитом поужинав устрицами и жареным голубем, после трех кафе я попал домой, где продолжил начатое днем. Все это время мне не терпелось вернуться к работе. Я думал только о ней, хотя меня слегка удивляло собственное бесчувствие по отношению к жене и ее операции. Но, как я ни силился, все же не чувствовал ни малейшего беспокойства. Как же так? Я утверждал, что обожаю Гала, и вместе с тем так равнодушен к ее страданиям.
Как музыкант на волне вдохновения, я чувствовал в себе множество идей. Нарисовал на маленьких квадратиках 60 акварелей и подвесил их на ниточках над батоном хлеба. Я был в восторге от абсурдного вида и ужасной реальности моей вещи, а в 2 часа ночи уснул тяжелым сном ангела. В 6 утра проснулся, но уже демоном. Самая страшная тревога пригвоздила меня к постели. И последним жестом, на который я был способен, я отбросил одеяло, под которым задыхался. Меня покрывал холодный пот, терзали угрызения совести. Начинался день. Неистовые крики птиц подняли и меня.
Гала, Галючка, Галючкинита! У меня из глаз хлынули горькие, обжигающие слезы, безудержные, как детские рыдания. А когда слезы высохли, я снова увидел перед собой Гала, прислонившуюся к оливковому дереву в Кадакесе, Гала конца лета, наклонившуюся, чтобы подобрать блестящие от слюды камешки со скал на мысе Креус, Гала, плывущую так долго, что я уже не вижу ее маленькое улыбчивое лицо. Каждую из этих картин мой поток слез вернул мне еще прекрасней, как если бы механизм чувств заключал в себе мускульные диаграммы моих орбит, чтобы выплеснуть до последней капли светлые видения моей любви – кислотой лимона и бледностью воспоминаний.
Я бросился в клинику и в такой дикой тоске вцепился в белый халат хирурга, что ему пришлось уделить мне исключительное внимание. Неделю я проплакал не переставая и вне зависимости от обстоятельств, к общему удивлению группы сюрреалистов. Наконец, в воскресенье опасность миновала. Смерть почтительно попятилась. Галючка улыбается. Я держу в своей руке руку моей радости и думаю в глубокой нежности: «После всего этого я могу тебя убить!»
У меня было три поездки в Вену. Они на удивление похожи. По утрам я ходил смотреть на полотна Вермеера в собрании Чернин, а во второй половине дня не ходил смотреть на Фрейда, поскольку каждый раз мне сообщали, что он убыл в деревню для поправки здоровья. В памяти сохранились печальные прогулки по Вене, скрашенные шоколадными тортами и визитами к антикварам. Вечера я проводил у себя один в долгих воображаемых беседах с Фрейдом. Однажды он даже оказал мне честь, проводив меня до отеля в Саше, и остался у меня в номере до самого утра, укрывшись за пыльными портьерами.
Несколько лет спустя последовала моя последняя попытка встретить Фрейда. Я ужинал с друзьями в ресторане «Сена». Мы ели мое любимое блюдо – улитки, как вдруг я случайно замечаю у соседа фото мэтра на обложке журнала. Тотчас же раздобываю себе такой же экземпляр, читаю сообщение о приезде Фрейда в Париж, точнее, о его изгнании, и издаю крик радости. Мне тут же открылся морфологический секрет Фрейда. Его череп – это улитка. Хочешь переварить его мысль – надо выковыривать ее иголкой. Это открытие я воплотил в одном-единственном его портрете, сделанном мною незадолго до его смерти. Череп Рафаэля отличается от фрейдовского: он восьмиугольный, как граненый алмаз, а мозг его напоминает жилу в камне. Мозг Леонардо – как орех, это свидетельствует о его более земной природе.
Напоследок расскажу о встрече с Фрейдом в Лондоне. Я в компании со Стефаном Цвейгом и поэтом Эдвардом Джеймсом. Пересекая двор меблирашек, где жил старый профессор, я увидел прислоненный к стене велосипед. К нему привязана красная резиновая грелка. На этой-то грелке и прогуливались улитка! Вопреки моим ожиданиям мы говорили мало, но поедали друг друга глазами, Фрейд ничего не знал обо мне – только живопись, которая его восхищала. Я казался ему разновидностью «интеллектуального» денди. Позже я узнал, что произвел на него при встрече совершенно противоположное впечатление. Собираясь уходить, я хотел оставить ему журнал со своей статьей о паранойе. Раскрыв журнал на странице, где было напечатано мое исследование, я попросил его прочитать, если у него найдется для этого время, фрейд продолжал внимательно смотреть на меня, не обращая ни малейшего внимания на то, что я ему показывал. Я объяснил ему, что эта не причуда сюрреалиста, а статья, претендующая на подлинную научность. Несколько раз повторил ему название и пальцем подчеркнул его на странице. Он был невозмутим и равнодушен – мой голос от этого становился все громче, пронзительней, настойчивей. Тогда Фрейд, продолжая изучать меня, поскольку стремился при этом уловить мою психологическую сущность, воскликнул, обращаясь к Стефану Цвейгу: «Сроду не видывал такого – настоящий испанец? Ну и фанатик!»
Глава вторая
Внутриутробные воспоминания
Думаю, мои читатели вовсе не помнят или помнят очень смутно о важнейшем сроке своего бытия, проходящем в материнском лоне и предшествующем появлению на свет. Мне же он помнится так отчетливо, как вчерашний день. Вот почему я начну с самого начала – с ясных и уникальных воспоминаний о своей внутриутробной жизни. Без сомнения, это будут первые мемуары такого рода в мировой литературе.(Г-да Хаакон и Шевалье, первые переводчики этой книги на английский язык, сообщают не известный мне прежде факт: один из их друзей, г-н Владимир Познер, обнаружил главу о внутриутробной памяти в «Мемуарах» Казановы.)
Уверен, что пробужу в читателях подобные же воспоминания или, по меньшей мере, помогу им вычленить из потока сознания первые неопределенные и невыразимые впечатления, образы состояния души и тела, воплощенные еще до рождения в некое предчувствие своей судьбы. Советую также обратиться к сенсационной книге доктора Отто Ранка «Травма рождения», весьма познавательной в научном плане. Мои собственные внутриутробные воспоминания, ясные и подробные, полностью подтверждают тезис доктора Ранка об этом периоде как об утраченном рае.
В самом деле, на вопрос о моих тогдашних ощущениях я тотчас бы ответил: «Мне было хорошо, как в раю». А каким был этот рай? Наберитесь терпения – и подробности не заставят себя ждать. Начну с общих ощущений. У внутриутробного рая – цвет адского пламени: красно-оранжево-желто-синий. Это мягкий, недвижный, теплый, симметрично-двоящийся и вязкий рай. Уже тогда он даровал предвкушение всех наслаждений, всех феерий. Самым великолепным было видение глазуньи из двух яиц, висящей в пространстве. Не сомневаюсь, что именно в этом – причина моего смятения и волнения, которые я испытывал на протяжении всей жизни перед этой образной галлюцинацией. Увиденная до рождения глазунья была огромной, фосфоресцировала, я различал каждую складку и морщинку голубоватого белка. Два «глаза» то приближались ко мне, то удалялись, перемещались то направо, то налево, то вверх, то вниз. Перламутрово переливаясь, они медленно уменьшались, пока не исчезали совсем. Одно только то, что и сегодня я могу воскрешать при желании подобное видение (пусть даже и не такое яркое и лишенное былой магии), заставляет меня вновь и вновь воспроизводить этот фосфорически сверкающий образ, напоминающий световые вспышки, возникающие под опущенными веками, если давить на глаза. Чтобы заново почувствовать это, мне достаточно принять характерную позу зародыша: сжать кулаки у закрытых глаз. Это немного напоминает детскую игру, когда перед глазами возникают цветные круги (их иногда называют «ангелами»). В таких случаях полный ностальгии ребенок в поисках зрительных воспоминаний об эмбриональном периоде до боли давит на глазницы. Появляющиеся при этом световые и цветовые пятна воскрешают нимбы ангелов, некогда виданных в утраченном раю.
Мне кажется, вся образная жизнь человека – лишь попытка символически воспроизвести первоначальное состояние рая в сходных ситуациях и представлениях, а также преодолеть кошмарную травму рождения, когда нас изгоняют из рая, грубо выталкивая из замкнутой и оберегающей среды в открытый всем опасностям и ужасно реальный мир. Все это сопровождается асфиксией, сдавлением, ослеплением, удушьем и остается затем в нашем сознании чувствами тоски, поражения и отвращения.
Жажду смерти нередко можно объяснить сильнейшим импульсом вернуться туда, откуда мы пришли. Самоубийцами становятся чаще всего те, кто не смог изжить травму рождения. Вот почему умирающий на поле брани зовет: «мама» – в этом желание обратного рождения, нового обретения рая, из которого нас изгнали. Лучшее подтверждение этого – обычай некоторых отсталых племен хоронить своих умерших скрученными и спеленутыми в позе зародыша.
Однако вовсе не обязательно умирать, чтобы проверить сказанное мною. Достаточно заснуть. Ибо во сне человек хоть ненадолго приближается к состоянию рая, пытаясь восстановить его в мельчайших подробностях. Погружаясь в сон, я характерным образом сжимаюсь, точнее даже, свертываюсь в клубок. Это целая пантомима из микрожестов, тиков, движений, разновидность таинственного балета – предверье забытья в краткой нирване сна, возвращающего нам драгоценные крупицы утраченного рая. Перед сном я свиваюсь в позе зародыша, до боли зажав в кулаках большие пальцы рук. Спиной пытаюсь слиться с воображаемой плацентой – простыней, в которую укутываюсь как можно плотнее. Даже в самый зной я не обхожусь без простынного покрова, не могу без него уснуть. И всегда именно в таком положении. Стоит мизинцу на ноге переместиться чуть влево или вправо, стоит верхней губе непроизвольно коснуться подушки – и бог-сон тут же уносится от меня. По мере засыпания тело мое все уменьшается и наконец остается только голова, тяжелея и наполняясь всем моим весом. Такое представление о себе (во сне) связано с памятью о внутриутробной жизни, которую я определил бы как некую тяжесть вокруг двух кругов – глаз. Я часто представлял сон как чудище с огромной тяжелой головой и нитевидным телом, подпираемым для равновесия костылями реальности. Ломаются подпорки – и мы падаем. Почти все мы испытываем это ощущение внезапного падения в пропасть именно в то мгновение, когда целиком погружаемся в сон. А внезапно проснувшись с бешено колотящимся сердцем, мы не сомневаемся, что это потрясение – реминисценция изгнания из рая при рождении.
Благодаря Фрейду мы знаем об эротическом значении всего, что связано с полетами.(Очень показательны в этом смысле занятия Леонардо.) Нет ничего более символического, чем полеты во сне.(В отличии от явлений гравитации полет – символ эрекции.) Современная мифология в обожествлении самолета и парашюта видит исступленную и смехотворную иллюзию покорения неба. Все, кто бросается в пустоту, в глубине души, между тем, хотят лишь обратного рождения любой ценой, пусть иным способом, но остаются привязанными к пуповине, символизируемой парашютом. Военная хитрость наподобие парашюта знакома сумчатым животным, детеныши которых для защиты от жестокой реальности находят временное убежище в сумке на животе матери. Так они постепенно привыкают к внешней жизни. К таким животным я отношу и выдуманных мною сумчатых кентавров.
Внешняя опасность во многом порождает и культивирует миражи и представления нашей внутриутробной памяти. (Много красноречивых примеров дает война 1939 года. В Париже во время воздушных тревог я зарисовывал скрюченные позы зародышей, которые принимали люди в убежищах. Кроме внешней опасности, внутриутробное ощущение давал еще и темный и сырой подвал. Люди, укрывшиеся от бомбежки, засыпали со счастливой, почти восторженной улыбкой.)
Я вспоминаю летние грозы, от которых мы детьми прятались под столом, покрытым скатертью, устраивали укрытия из стульев и покрывал, чтобы поскорее спрятаться там и закрыть глаза. И когда снаружи раздавались раскаты грома, сердце замирало от наслаждения! Сколь восхитительны воспоминания об этой игре! Прячась в своих постройках, мы лакомились конфетами или сладкой водой, искренне веря, что живем в другом мире. Я называл эту игру во время грозы – «строить грот» или «играть в дядюшку Патуфэ». Дядюшка Патуфэ испокон веку был популярнейшим героем маленьких каталонцев. Крошечный этот человечек однажды был проглочен огромным деревенским быком, который хотел его защитить, спрятать. Родители искали его повсюду, звали: «Патуфэ, где же ты?» Наконец он отозвался: «Сижу я в брюхе у быка, где ни дождя, ни ветерка».
Как крошка Патуфэ, я в своих искусственных убежищах от грозы находил множество образов, связанных с жизнью до рождения. Они появлялись, стоило сесть на корточки и обхватить руками колени. Я свешивал голову и, раскачивая ею из стороны в сторону, чувствовал, как кровь приливает к голове(Одна молодая красивая мама недавно открыла мне по секрету: ее пятилетняя дочь утверждает, что помнит, как жила на небе, которое она описывает как темное теплое пространство, в котором она размещалась вниз головой.).
И делал так, пока не начинала сладко кружиться голова. Тогда, не закрывая глаз, я видел тени, чернее реальной темноты, и фосфорические круги, из которых являлась пресловутая глазунья. Пламенеющие яйца смешивались, наконец, в мягкий и бесформенный белый омлет, растекающийся вширь, тягучий, принимающий по моему желанию любые очертания, то скручивающиеся, то разворачивающиеся. Я был на вершине блаженства и хотел бы, чтобы так было вечно.
Механические предметы становились моими злейшими врагами – и даже часы должны были размякнуть или растаять.
Уверен, что пробужу в читателях подобные же воспоминания или, по меньшей мере, помогу им вычленить из потока сознания первые неопределенные и невыразимые впечатления, образы состояния души и тела, воплощенные еще до рождения в некое предчувствие своей судьбы. Советую также обратиться к сенсационной книге доктора Отто Ранка «Травма рождения», весьма познавательной в научном плане. Мои собственные внутриутробные воспоминания, ясные и подробные, полностью подтверждают тезис доктора Ранка об этом периоде как об утраченном рае.
В самом деле, на вопрос о моих тогдашних ощущениях я тотчас бы ответил: «Мне было хорошо, как в раю». А каким был этот рай? Наберитесь терпения – и подробности не заставят себя ждать. Начну с общих ощущений. У внутриутробного рая – цвет адского пламени: красно-оранжево-желто-синий. Это мягкий, недвижный, теплый, симметрично-двоящийся и вязкий рай. Уже тогда он даровал предвкушение всех наслаждений, всех феерий. Самым великолепным было видение глазуньи из двух яиц, висящей в пространстве. Не сомневаюсь, что именно в этом – причина моего смятения и волнения, которые я испытывал на протяжении всей жизни перед этой образной галлюцинацией. Увиденная до рождения глазунья была огромной, фосфоресцировала, я различал каждую складку и морщинку голубоватого белка. Два «глаза» то приближались ко мне, то удалялись, перемещались то направо, то налево, то вверх, то вниз. Перламутрово переливаясь, они медленно уменьшались, пока не исчезали совсем. Одно только то, что и сегодня я могу воскрешать при желании подобное видение (пусть даже и не такое яркое и лишенное былой магии), заставляет меня вновь и вновь воспроизводить этот фосфорически сверкающий образ, напоминающий световые вспышки, возникающие под опущенными веками, если давить на глаза. Чтобы заново почувствовать это, мне достаточно принять характерную позу зародыша: сжать кулаки у закрытых глаз. Это немного напоминает детскую игру, когда перед глазами возникают цветные круги (их иногда называют «ангелами»). В таких случаях полный ностальгии ребенок в поисках зрительных воспоминаний об эмбриональном периоде до боли давит на глазницы. Появляющиеся при этом световые и цветовые пятна воскрешают нимбы ангелов, некогда виданных в утраченном раю.
Мне кажется, вся образная жизнь человека – лишь попытка символически воспроизвести первоначальное состояние рая в сходных ситуациях и представлениях, а также преодолеть кошмарную травму рождения, когда нас изгоняют из рая, грубо выталкивая из замкнутой и оберегающей среды в открытый всем опасностям и ужасно реальный мир. Все это сопровождается асфиксией, сдавлением, ослеплением, удушьем и остается затем в нашем сознании чувствами тоски, поражения и отвращения.
Жажду смерти нередко можно объяснить сильнейшим импульсом вернуться туда, откуда мы пришли. Самоубийцами становятся чаще всего те, кто не смог изжить травму рождения. Вот почему умирающий на поле брани зовет: «мама» – в этом желание обратного рождения, нового обретения рая, из которого нас изгнали. Лучшее подтверждение этого – обычай некоторых отсталых племен хоронить своих умерших скрученными и спеленутыми в позе зародыша.
Однако вовсе не обязательно умирать, чтобы проверить сказанное мною. Достаточно заснуть. Ибо во сне человек хоть ненадолго приближается к состоянию рая, пытаясь восстановить его в мельчайших подробностях. Погружаясь в сон, я характерным образом сжимаюсь, точнее даже, свертываюсь в клубок. Это целая пантомима из микрожестов, тиков, движений, разновидность таинственного балета – предверье забытья в краткой нирване сна, возвращающего нам драгоценные крупицы утраченного рая. Перед сном я свиваюсь в позе зародыша, до боли зажав в кулаках большие пальцы рук. Спиной пытаюсь слиться с воображаемой плацентой – простыней, в которую укутываюсь как можно плотнее. Даже в самый зной я не обхожусь без простынного покрова, не могу без него уснуть. И всегда именно в таком положении. Стоит мизинцу на ноге переместиться чуть влево или вправо, стоит верхней губе непроизвольно коснуться подушки – и бог-сон тут же уносится от меня. По мере засыпания тело мое все уменьшается и наконец остается только голова, тяжелея и наполняясь всем моим весом. Такое представление о себе (во сне) связано с памятью о внутриутробной жизни, которую я определил бы как некую тяжесть вокруг двух кругов – глаз. Я часто представлял сон как чудище с огромной тяжелой головой и нитевидным телом, подпираемым для равновесия костылями реальности. Ломаются подпорки – и мы падаем. Почти все мы испытываем это ощущение внезапного падения в пропасть именно в то мгновение, когда целиком погружаемся в сон. А внезапно проснувшись с бешено колотящимся сердцем, мы не сомневаемся, что это потрясение – реминисценция изгнания из рая при рождении.
Благодаря Фрейду мы знаем об эротическом значении всего, что связано с полетами.(Очень показательны в этом смысле занятия Леонардо.) Нет ничего более символического, чем полеты во сне.(В отличии от явлений гравитации полет – символ эрекции.) Современная мифология в обожествлении самолета и парашюта видит исступленную и смехотворную иллюзию покорения неба. Все, кто бросается в пустоту, в глубине души, между тем, хотят лишь обратного рождения любой ценой, пусть иным способом, но остаются привязанными к пуповине, символизируемой парашютом. Военная хитрость наподобие парашюта знакома сумчатым животным, детеныши которых для защиты от жестокой реальности находят временное убежище в сумке на животе матери. Так они постепенно привыкают к внешней жизни. К таким животным я отношу и выдуманных мною сумчатых кентавров.
Внешняя опасность во многом порождает и культивирует миражи и представления нашей внутриутробной памяти. (Много красноречивых примеров дает война 1939 года. В Париже во время воздушных тревог я зарисовывал скрюченные позы зародышей, которые принимали люди в убежищах. Кроме внешней опасности, внутриутробное ощущение давал еще и темный и сырой подвал. Люди, укрывшиеся от бомбежки, засыпали со счастливой, почти восторженной улыбкой.)
Я вспоминаю летние грозы, от которых мы детьми прятались под столом, покрытым скатертью, устраивали укрытия из стульев и покрывал, чтобы поскорее спрятаться там и закрыть глаза. И когда снаружи раздавались раскаты грома, сердце замирало от наслаждения! Сколь восхитительны воспоминания об этой игре! Прячась в своих постройках, мы лакомились конфетами или сладкой водой, искренне веря, что живем в другом мире. Я называл эту игру во время грозы – «строить грот» или «играть в дядюшку Патуфэ». Дядюшка Патуфэ испокон веку был популярнейшим героем маленьких каталонцев. Крошечный этот человечек однажды был проглочен огромным деревенским быком, который хотел его защитить, спрятать. Родители искали его повсюду, звали: «Патуфэ, где же ты?» Наконец он отозвался: «Сижу я в брюхе у быка, где ни дождя, ни ветерка».
Как крошка Патуфэ, я в своих искусственных убежищах от грозы находил множество образов, связанных с жизнью до рождения. Они появлялись, стоило сесть на корточки и обхватить руками колени. Я свешивал голову и, раскачивая ею из стороны в сторону, чувствовал, как кровь приливает к голове(Одна молодая красивая мама недавно открыла мне по секрету: ее пятилетняя дочь утверждает, что помнит, как жила на небе, которое она описывает как темное теплое пространство, в котором она размещалась вниз головой.).
И делал так, пока не начинала сладко кружиться голова. Тогда, не закрывая глаз, я видел тени, чернее реальной темноты, и фосфорические круги, из которых являлась пресловутая глазунья. Пламенеющие яйца смешивались, наконец, в мягкий и бесформенный белый омлет, растекающийся вширь, тягучий, принимающий по моему желанию любые очертания, то скручивающиеся, то разворачивающиеся. Я был на вершине блаженства и хотел бы, чтобы так было вечно.
Механические предметы становились моими злейшими врагами – и даже часы должны были размякнуть или растаять.
Глава третья
Рождение Сальвадора Дали
Фигерас, 11 часов 13 мая 1904 года. Перед г-ном Мигелем Комас Кинтана, просвешенным муниципальным судьей, и его секретарем Франсиско Салаи-и-Сабриа предстал дон Сальвадор Далии-Куси (уроженец Кадакеса провинции Жерона, 41 года, женатый, нотариус, проживающий в Фигерасе по улице Монтуриол, 20), чтобы внести в книгу регистрации актов гражданских состояний запись о рождении ребенка. Вот она: «Означенный ребенок родился по улице Монтуриол, 20, в 8 часов 45 минут 11 мая сего года. Наречен отныне Сальвадором Фелипе Хасинто. Является законным сыном заявителя и его супруги доньи Фелипы Дом Доменеч, 30 лет, уроженки Барселоны, также проживающей по улице Монтуриол, 20. Предки по отцовской линии: дон Гало Дали Винас, рожденный и погребенный в Кадакесе, и донья Тереса Куси Маркое, уроженка Росаса. Предки его по материнской линии: дон Ансельмо Доменеч Серра и донья Мария Феррес Садурни, уроженцы Барселоны. Свидетели: дон Хосе Меркадер, уроженец Ла Бисбала провинции Жерона, кожевенник, проживающий по улице Калсада де Лос Монхас, 20, и дон Эмилио Баиг, уроженец Фигераса, музыкант, проживающий по улице Перелада, 5, оба совершеннолетние».
Звоните во все колокола! Пусть крестьянин, сгорбленный на своем поле, расправит спину, подобную стволу оливы, искривленной трамонтаной(Северный ветер на Средиземном море (прим. пер.).), подопрет щеку мозолистой рукой в благородном жесте мыслителя…
Глядите! Родился Сальвадор Дали. Стих ветер, и небо ясно. Средиземное море спокойно и на его гладкой поверхности радугой сверкают семь лучей солнца, как на рыбьей чешуе… Все они наперечет – и что с того? Сальвадору Дали больше и не нужно!
Точно таким же утром греки и финикийцы вошли в проливы Росас и Ампуриас, чтобы создать здесь колыбель цивилизации, – и вот театрально чистые пеленки Сальвадора Дали оказались посреди равнины Ампурдан, в центре самого четкого и прозрачного пейзажа в мире.
Пусть рыбак с мыса Креус положит весла под подогнутые колени и задержит их на мгновение, чтобы стекла вода, пусть выплюнет в море окурок изжеванной сигары и утрет рукавом сладкую слезу, вот уже четверть часа копившуюся в глазу. И пусть он обратит взор в мою сторону!
Звоните во все колокола! Пусть крестьянин, сгорбленный на своем поле, расправит спину, подобную стволу оливы, искривленной трамонтаной(Северный ветер на Средиземном море (прим. пер.).), подопрет щеку мозолистой рукой в благородном жесте мыслителя…
Глядите! Родился Сальвадор Дали. Стих ветер, и небо ясно. Средиземное море спокойно и на его гладкой поверхности радугой сверкают семь лучей солнца, как на рыбьей чешуе… Все они наперечет – и что с того? Сальвадору Дали больше и не нужно!
Точно таким же утром греки и финикийцы вошли в проливы Росас и Ампуриас, чтобы создать здесь колыбель цивилизации, – и вот театрально чистые пеленки Сальвадора Дали оказались посреди равнины Ампурдан, в центре самого четкого и прозрачного пейзажа в мире.
Пусть рыбак с мыса Креус положит весла под подогнутые колени и задержит их на мгновение, чтобы стекла вода, пусть выплюнет в море окурок изжеванной сигары и утрет рукавом сладкую слезу, вот уже четверть часа копившуюся в глазу. И пусть он обратит взор в мою сторону!