Страница:
Сальвадор Дали
Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим
A Gala-Gradiva celle qui avance.
Гала-Градиве той, что вела меня вперед.
Ну не гений ли я?
В шесть лет я хотел стать поваром. В семь – Наполеоном. Да и позднее мои притязания росли не меньше, чем тяга к величию.
В дневнике Стендаля приведены слова некоей итальянской маркизы, отведавшей мороженого в знойный летний вечер: «Как жаль, что это не греховное удовольствие!» Так вот, когда мне было шесть лет, есть прямо на кухне было серьезным прегрешением. Входить в эту часть дома мне было запрещено родителями. Помню, часами, глотая слюнки, я улучал момент, чтобы проникнуть в святая святых, место безумных наслаждений. И, наконец, прорывался туда, преследуемый криками служанок… И, рискуя и задыхаясь, хватал то ломтик сырого мяса, то жареный гриб, испытывая такую радость и невыразимое счастье, что одно это усугубляло вину.
Все остальное мне позволяли. А вот входить на кухню – ни-ни. Я писался в постель чуть ли не до восьми лет – только ради своего удовольствия. В доме я царил и повелевал. Для меня не было ничего невозможного. Отец и мать разве что не молились на меня. На день Инфанты я получил среди бесчисленных подарков великолепный костюм короля с накидкой, подбитой настоящим горностаем, и корону из золота и драгоценных камней. И долго потом хранилось у меня это блистательное (хотя и маскарадное) подтверждение моей избранности. Помню: служанки бдительно следили, чтобы запрет не нарушался, и чуть что – прогоняли меня… И вот я стою как вкопанный в полутьме коридора, одетый в свое королевское платье, в одной руке – скипетр, в другой – вздрагивает хлыстик: вот я их сейчас отхлещу, этих скотин, будут знать, как смеяться надо мной! Такие сцены разыгрывались, как правило, ближе к полудню – в тот томительный летний час, когда в спертом воздухе рождаются миражи. Я прячусь за приоткрытой дверью кухни и слышу, как скачут за мной галопом эти женщины-животные с красными руками, вижу их могучие крупы, встрепанные гривы. Из полуденного зноя и смутного шума обеденных приготовлений ко мне доносится кисловатый дух женского пота, виноградных ягод, топленого масла, выдранного из кроличьих подмышек пуха, почек и майонеза – предвосхищающих аромат еды – и все вместе сливается в какое-то подобие конского запаха. Белок разбитого яйца, сверкающий как луч солнца, пробивается сквозь клубы дыма и тучи мух и блестит точь-в-точь как пена, что сбивается на губах исхлестанных в кровь лошадей после долгого пыльного бега. Как уже говорилось, я был избалованным, испорченным ребенком…
Мой брат умер от менингита семи лет, года за три до моего рождения. Отчаявшиеся отец и мать не нашли иного утешения, кроме моего появления на свет. Мы были похожи с братом как две капли воды: та же печать гениальности (Позже, в 1929 году, у меня появилось четкое осознание своей гениальности, и оно так укрепилось во мне, что не вызывает никаких так называемых возвышенных чувств. И все же должен признать, что эта вера во мне – одно из самых приятных постоянных ощущений), то же выражение беспричинной тревоги. Мы различались некоторыми психологическими чертами. Да еще взгляд у него был другой – как бы окутанный меланхолией, «неодолимой» задумчивостью. Я был не так смышлен и, видимо, взамен наделен способностью все отражать. Я стал в высшей степени отражателем из-за своей «искаженной полиморфности», а также феноменальной отсталости в развитии; запечатлев в памяти смутные райские воспоминания грудного младенца – эротического происхождения, я цеплялся за удовольствия с безграничным упрямством эгоиста. И не втречая сопротивления, становился опасным. Как-то вечером я до крови исцарапал булавкой щеку моей дорогой кормилицы – только за то, что лавка, куда она меня водила покупать мои любимые лакомства, была уже заперта. Итак, без сомнения, я был жизнеспособен. Мой брат был только первой пробой меня самого, вплотившегося в невозможном, абсолютном избытке.
Сегодня мы знаем: форма всегда есть результат инквизиторского насилия над материей. Пространство давит на нее со всех сторон – и материя должна упираться и напрягаться, хлестать через край до предела своих возможностей. Кто знает, сколько раз материя, одушевленная порывом абсолютного избытка, гибнет, уничтожается? И даже куда более скромная в своих притязаниях, более приспособленная материя сопротивляется тирании пространства, согласуясь с сутью своей оригинальной формы. Есть ли что-либо легче, вольнее, фантазийнее цветения минеральных кристаллов? Но и они – продукт принуждения более концентрированной «коллоидной среды», которая, мучая их, заключает в жесткую структуру. Самые совершенные, самые воздушные разветвления – всего лишь график агонии, отчаянных мук, последних вздохов материи, которая умирает, но не сдается, последнее цветение мира минералов. Но и для розы закон тот же! Каждый цветок распускается в неволе. Свобода бесформенна. Морфология (слава Гете, изобретшему это слово в восторге перед творческой бесконечностью Леонардо) – так вот, морфология открывает нам, что наряду с триумфальным царством жесткой иерархии форм есть более анархические, более разнородные тенденции, раздираемые противоречиями.
Так узкие и ограниченные умы были опалены кострами Святой Инквизиции, а разнородные и анархические души несли на себе отсвет высокого огня своей духовной морфологии. Брат мой, как я уже говорил, обладал неодолимой задумчивостью уникального свойства, неспособной к изменчивости, гнетущей самое себя. Я же, по контрасту, был полиморфным искажением, живучим и анархическим. Все мои сознательные действия выражались в чревоугодии, и все мое чревоугодие становилось сознательным действием. Все меня видоизменяло, ничто меня не изменило. Я был вялым, трусливым и противным. В суровости испанской мысли моя натура искала высшее проявление полнокровных, изощренных и прихотливых кристаллов своего неповторимого гения. Родители окрестили меня Сальвадором, как и брата. И – по значению имени – мне было предназначено ни много ни мало как спасти Живопись от небытия модернизма, и это в эпоху катастроф, в той механической и обыденной вселенной, где мы, к счастью и несчастью, живем. Если бы я мог попасть в Прошлое, Рафаэль и иже с ним казались бы мне истинными богами. Наверно, я единственный, кто понял, почему сегодня невозможно приблизиться хотя б ненамного к совершенству рафаэлевских форм. Мое собственное творчество кажется мне большим несчастьем. Как бы я хотел жить в эпоху, когда ничего не надо спасать! Но, возвращаясь в Настоящее, почитаю благом, что, оценивая многих мастеров гораздо выше себя, я тем не менее ни за что на свете не желал бы поменяться местами ни с кем из живущих ныне.
В одиночку постичь и выразить смысл жизни значит сравниться с великими титанами Возрождения. Такова моя жена Гала (Елена Дмитриевна Дьяконова, русская по происхождению – прим. пер.), которую я обрел себе на счастье. Ее мимолетные движения, жесты, ее выразительность – это все равно что вторая Новая Симфония: выдает архитектонические контуры совершенной души, кристаллизующиеся в благодати самого тела, в аромате кожи, в сверкающей морской пене ее жизни. Выражая изысканное дыхание чувств, пластика и выразительность материализуются в безукоризненной архитектуре из плоти и крови.
Когда Гала отдыхает, могу сказать, что она равна своей грацией часовне Темпьетто ди Браманти, что близ собора Святого Петра Монтозио в Риме. И как Стендаль в Ватикане, я позже и независимо от него могу поставить на одну доску стройные колонны с ее гордостью, нежные и упорные перила с ее детскостью, божественные ступени с ее улыбкой. Долгими часами перед мольбертом, украдкой любуясь ею, когда она этого не замечала, я твердил себе, что она такое же прекрасное полотно, как работы Вермеера и Рафаэля. Тогда как другие, кто нас окружает, кажутся всегда так мало прорисованными, так посредственно отделанными, что похожи скорее на гнусные карикатуры, намалеванные на скорую руку голодным художником на террасе кафе.
В семь лет я желал быть Наполеоном… Вот как это произошло. На втором этаже нашего дома жили аргентинцы Mammaс. Одна из дочерей этой семьи, сказочной красоты Урсулина Mammaс, по слухам, стала Каталонкой 1900 года, и еще поговаривали, что образ Каталани списал с нее Эухенио (д'Орс в своей книге «Ла Вен плантада» («Дивно сложенная»). И мой седьмой год начался с того, что меня захватила либидо-светская привлекательность второго этажа. В теплые летние сумерки я подолгу торчал на террасе, пока еле слышимый шорох вверху не подсказывал, что надо мной отворяется балконная дверь. На втором этаже меня обожали так же, как и у нас. К шести вечера вокруг монументального стола в салоне, на котором высилось чучело аиста, собирались пить матэ очаровательные пышноволосые особы с аргентинским акцентом. Матэ подавали в большом серебряном сосуде, который передавали от губ к губам. Эта тесная близость ртов особо волновала и рождала в душе целый вихрь страстей, в котором уже посверкивали острые шипы ревности.
В свой черед и я тянул сладкую жидкость, на мой вкус, слаще меда, а мед – слаще крови. Ведь моя мама, моя кровь, всегда бывала тут же. Мое светское становление, таким образом, было триумфальным шествием от губ к губам, ото рта ко рту, и я желал испить чашу Наполеона, ибо Император также пребывал в салоне второго этажа, ну если не собственной персоной, то уж во всяком случае тут присутствовало его цветное изображение на боку небольшого деревянного бочонка, в котором держали матэ. Этот Наполеон, олимпийски важный, с белым и сытым брюшком, с розовыми мясистыми императорскими щечками, в черной шляпе, точь-в-точь соответствовал моим представлениям о том, каким бы монархом был я сам.
Тогда в моде была песенка.
В дневнике Стендаля приведены слова некоей итальянской маркизы, отведавшей мороженого в знойный летний вечер: «Как жаль, что это не греховное удовольствие!» Так вот, когда мне было шесть лет, есть прямо на кухне было серьезным прегрешением. Входить в эту часть дома мне было запрещено родителями. Помню, часами, глотая слюнки, я улучал момент, чтобы проникнуть в святая святых, место безумных наслаждений. И, наконец, прорывался туда, преследуемый криками служанок… И, рискуя и задыхаясь, хватал то ломтик сырого мяса, то жареный гриб, испытывая такую радость и невыразимое счастье, что одно это усугубляло вину.
Все остальное мне позволяли. А вот входить на кухню – ни-ни. Я писался в постель чуть ли не до восьми лет – только ради своего удовольствия. В доме я царил и повелевал. Для меня не было ничего невозможного. Отец и мать разве что не молились на меня. На день Инфанты я получил среди бесчисленных подарков великолепный костюм короля с накидкой, подбитой настоящим горностаем, и корону из золота и драгоценных камней. И долго потом хранилось у меня это блистательное (хотя и маскарадное) подтверждение моей избранности. Помню: служанки бдительно следили, чтобы запрет не нарушался, и чуть что – прогоняли меня… И вот я стою как вкопанный в полутьме коридора, одетый в свое королевское платье, в одной руке – скипетр, в другой – вздрагивает хлыстик: вот я их сейчас отхлещу, этих скотин, будут знать, как смеяться надо мной! Такие сцены разыгрывались, как правило, ближе к полудню – в тот томительный летний час, когда в спертом воздухе рождаются миражи. Я прячусь за приоткрытой дверью кухни и слышу, как скачут за мной галопом эти женщины-животные с красными руками, вижу их могучие крупы, встрепанные гривы. Из полуденного зноя и смутного шума обеденных приготовлений ко мне доносится кисловатый дух женского пота, виноградных ягод, топленого масла, выдранного из кроличьих подмышек пуха, почек и майонеза – предвосхищающих аромат еды – и все вместе сливается в какое-то подобие конского запаха. Белок разбитого яйца, сверкающий как луч солнца, пробивается сквозь клубы дыма и тучи мух и блестит точь-в-точь как пена, что сбивается на губах исхлестанных в кровь лошадей после долгого пыльного бега. Как уже говорилось, я был избалованным, испорченным ребенком…
Мой брат умер от менингита семи лет, года за три до моего рождения. Отчаявшиеся отец и мать не нашли иного утешения, кроме моего появления на свет. Мы были похожи с братом как две капли воды: та же печать гениальности (Позже, в 1929 году, у меня появилось четкое осознание своей гениальности, и оно так укрепилось во мне, что не вызывает никаких так называемых возвышенных чувств. И все же должен признать, что эта вера во мне – одно из самых приятных постоянных ощущений), то же выражение беспричинной тревоги. Мы различались некоторыми психологическими чертами. Да еще взгляд у него был другой – как бы окутанный меланхолией, «неодолимой» задумчивостью. Я был не так смышлен и, видимо, взамен наделен способностью все отражать. Я стал в высшей степени отражателем из-за своей «искаженной полиморфности», а также феноменальной отсталости в развитии; запечатлев в памяти смутные райские воспоминания грудного младенца – эротического происхождения, я цеплялся за удовольствия с безграничным упрямством эгоиста. И не втречая сопротивления, становился опасным. Как-то вечером я до крови исцарапал булавкой щеку моей дорогой кормилицы – только за то, что лавка, куда она меня водила покупать мои любимые лакомства, была уже заперта. Итак, без сомнения, я был жизнеспособен. Мой брат был только первой пробой меня самого, вплотившегося в невозможном, абсолютном избытке.
Сегодня мы знаем: форма всегда есть результат инквизиторского насилия над материей. Пространство давит на нее со всех сторон – и материя должна упираться и напрягаться, хлестать через край до предела своих возможностей. Кто знает, сколько раз материя, одушевленная порывом абсолютного избытка, гибнет, уничтожается? И даже куда более скромная в своих притязаниях, более приспособленная материя сопротивляется тирании пространства, согласуясь с сутью своей оригинальной формы. Есть ли что-либо легче, вольнее, фантазийнее цветения минеральных кристаллов? Но и они – продукт принуждения более концентрированной «коллоидной среды», которая, мучая их, заключает в жесткую структуру. Самые совершенные, самые воздушные разветвления – всего лишь график агонии, отчаянных мук, последних вздохов материи, которая умирает, но не сдается, последнее цветение мира минералов. Но и для розы закон тот же! Каждый цветок распускается в неволе. Свобода бесформенна. Морфология (слава Гете, изобретшему это слово в восторге перед творческой бесконечностью Леонардо) – так вот, морфология открывает нам, что наряду с триумфальным царством жесткой иерархии форм есть более анархические, более разнородные тенденции, раздираемые противоречиями.
Так узкие и ограниченные умы были опалены кострами Святой Инквизиции, а разнородные и анархические души несли на себе отсвет высокого огня своей духовной морфологии. Брат мой, как я уже говорил, обладал неодолимой задумчивостью уникального свойства, неспособной к изменчивости, гнетущей самое себя. Я же, по контрасту, был полиморфным искажением, живучим и анархическим. Все мои сознательные действия выражались в чревоугодии, и все мое чревоугодие становилось сознательным действием. Все меня видоизменяло, ничто меня не изменило. Я был вялым, трусливым и противным. В суровости испанской мысли моя натура искала высшее проявление полнокровных, изощренных и прихотливых кристаллов своего неповторимого гения. Родители окрестили меня Сальвадором, как и брата. И – по значению имени – мне было предназначено ни много ни мало как спасти Живопись от небытия модернизма, и это в эпоху катастроф, в той механической и обыденной вселенной, где мы, к счастью и несчастью, живем. Если бы я мог попасть в Прошлое, Рафаэль и иже с ним казались бы мне истинными богами. Наверно, я единственный, кто понял, почему сегодня невозможно приблизиться хотя б ненамного к совершенству рафаэлевских форм. Мое собственное творчество кажется мне большим несчастьем. Как бы я хотел жить в эпоху, когда ничего не надо спасать! Но, возвращаясь в Настоящее, почитаю благом, что, оценивая многих мастеров гораздо выше себя, я тем не менее ни за что на свете не желал бы поменяться местами ни с кем из живущих ныне.
В одиночку постичь и выразить смысл жизни значит сравниться с великими титанами Возрождения. Такова моя жена Гала (Елена Дмитриевна Дьяконова, русская по происхождению – прим. пер.), которую я обрел себе на счастье. Ее мимолетные движения, жесты, ее выразительность – это все равно что вторая Новая Симфония: выдает архитектонические контуры совершенной души, кристаллизующиеся в благодати самого тела, в аромате кожи, в сверкающей морской пене ее жизни. Выражая изысканное дыхание чувств, пластика и выразительность материализуются в безукоризненной архитектуре из плоти и крови.
Когда Гала отдыхает, могу сказать, что она равна своей грацией часовне Темпьетто ди Браманти, что близ собора Святого Петра Монтозио в Риме. И как Стендаль в Ватикане, я позже и независимо от него могу поставить на одну доску стройные колонны с ее гордостью, нежные и упорные перила с ее детскостью, божественные ступени с ее улыбкой. Долгими часами перед мольбертом, украдкой любуясь ею, когда она этого не замечала, я твердил себе, что она такое же прекрасное полотно, как работы Вермеера и Рафаэля. Тогда как другие, кто нас окружает, кажутся всегда так мало прорисованными, так посредственно отделанными, что похожи скорее на гнусные карикатуры, намалеванные на скорую руку голодным художником на террасе кафе.
В семь лет я желал быть Наполеоном… Вот как это произошло. На втором этаже нашего дома жили аргентинцы Mammaс. Одна из дочерей этой семьи, сказочной красоты Урсулина Mammaс, по слухам, стала Каталонкой 1900 года, и еще поговаривали, что образ Каталани списал с нее Эухенио (д'Орс в своей книге «Ла Вен плантада» («Дивно сложенная»). И мой седьмой год начался с того, что меня захватила либидо-светская привлекательность второго этажа. В теплые летние сумерки я подолгу торчал на террасе, пока еле слышимый шорох вверху не подсказывал, что надо мной отворяется балконная дверь. На втором этаже меня обожали так же, как и у нас. К шести вечера вокруг монументального стола в салоне, на котором высилось чучело аиста, собирались пить матэ очаровательные пышноволосые особы с аргентинским акцентом. Матэ подавали в большом серебряном сосуде, который передавали от губ к губам. Эта тесная близость ртов особо волновала и рождала в душе целый вихрь страстей, в котором уже посверкивали острые шипы ревности.
В свой черед и я тянул сладкую жидкость, на мой вкус, слаще меда, а мед – слаще крови. Ведь моя мама, моя кровь, всегда бывала тут же. Мое светское становление, таким образом, было триумфальным шествием от губ к губам, ото рта ко рту, и я желал испить чашу Наполеона, ибо Император также пребывал в салоне второго этажа, ну если не собственной персоной, то уж во всяком случае тут присутствовало его цветное изображение на боку небольшого деревянного бочонка, в котором держали матэ. Этот Наполеон, олимпийски важный, с белым и сытым брюшком, с розовыми мясистыми императорскими щечками, в черной шляпе, точь-в-точь соответствовал моим представлениям о том, каким бы монархом был я сам.
Тогда в моде была песенка.
Это изображение Наполеона на боку бочонка овладело моим воображением – столь же нестойким, как яичный желток на блюдце, (разве что без блюдца). И под воздействием питейного Наполеона через посредство матэ произошел резкий скачок моих притязаний от повара до императора. Точно также мои первые эротические ощущения женщин-лошадей, галопировавших по нашей кухне, были незаметно вытеснены светлым образом прелестной Урсулы Mammaс, красотки образца 1900 года. Позже я объясню и опишу со скрупулезностью «думающей машины» мои открытия. Одно из них, в частности, основано на идее питейного Наполеона, в которой материально воплотилось два призрака моего раннего детства. навязчивый бред губ (ртов) и слепой духовный империализм. Это объясняет, почему пятьдесят чашек теплого молока, поставленные на качающийся стул, для меня то же самое, что и пухлые ляжки Наполеона – и до какой степени это верно для всего на свете. Не надо быть сумасшедшим, чтобы суметь представить такое! Выразилось это и в других вещах, не менее странных и еще более неоспоримых в свете этой сенсационной книги. Во всяком случае, достоверно: все, абсолютно все, о чем я говорю здесь, целиком мой грех и единственный мой грех.
Napoleon en el final
De un ramillette colossal
Часть первая
Глава первая
Автопортрет в анекдотах
Я знаю, что я ем (и что переварю).
Не ведаю совсем, что я творю.
Я не из тех счастливчиков, кто, улыбаясь, рискует показать застрявшие меж зубов остатки – даже самые крошечные – жуткого и унижающего растения, именуемого шпинатом. Это не значит, что я очень тщательно чищу зубы, просто-напросто я никогда не употребляю шпинат в пищу. Кроме того, что это еда, я приписываю шпинату эстетические и даже нравственные свойства. Отвращение, как часовой, всегда начеку и бдительно следит за моим меню, строгим своим штыком принуждая меня строго ограничивать рацион.
В самом деле, я могу есть лишь то, что имеет явную и понятную форму. И если я терпеть не могу шпинат, то лишь из-за того, что он бесформен, как свобода. Противоположны шпинату краб, омар, рак. Я предпочитаю их, а больше всего люблю маленьких креветок. Они как бы воплощают великолепную философскую идею: носят костяк снаружи и берегут под ним нежную мякоть – так что я назвал бы эту идею ДЕРМА-СКЕЛЕТОМ (понятно, не от дерьмо, а от дерма – кожа). Их твердая анатомия защищает мягкую и питательную сущность, они остаются неуязвимы для внешних провокаций и профанаций и заключены в столь совершенный сосуд, что один только его вид сводит на нет все имперские притязания нашего нёба. А какое наслаждение – с хрустом размалывать зубами головки мелких птиц(Заметьте, что птица способна и в ангелах пробудить каннибалов. В своей «Естественной магии» Лапорт дает рекомендации, как приготовить индюка, не забивая его, живьем. Высший изыск для гурмана!)? Да и возможно ли иным способом вкушать мозги?
Челюсти – вот главный инструмент наших философских познаний. Что может быть более философским, чем высший миг, когда вы всасываете мозг из костей, хрустящих под вашими коренными зубами? Освобождая костный мозг от всех покровов, вы кажетесь себе равным богу. Это брызжет вкус самой истины, мягкой и нагой, извлекаемый из костной скважины, – ухватив ее зубами, вы становитесь обладателем истины в первой инстанции!
Да, стоит лишь раз нарушить свой собственный запрет не есть бесформенного – и не найдете ничего постыдного и позорного в том, чтобы употреблять в пищу нечто клейкое, вязкое, желеобразное, будь то липкий стеклянный глаз, или мозжечок птицы, или сперматозоидноподобный костный мозг, или вялое сладострастие устриц (Я неизменно отказываюсь есть бесформенную груду устриц, разделенных раковинами и поданных в суповой миске, пусть даже самых свежих в мире.). Но предвкушаю ваш вопрос: любите ли вы сыр камамбер и есть ли у него форма? Да, я обожаю камамбер в любом виде, начиная с его изготовления и заканчивая тем, что он невольно приобретает форму моих знаменитых мягких часов. Но, добавлю, если бы кому-то удалось придать камамберу форму шпината, по всей вероятности, я отказался бы от него наотрез.
Прошу также не забывать: бекас с душком, выдержанный в крепком вине и поданный в собственном соку, как это модно в лучших парижских ресторанах, всегда остается для меня – в важной гастономической сфере – символом наибольшей изысканности и подлинной цивилизованности. Стройные очертания ображенного бекаса на блюде поражают меня просто-таки рафаэлевскими пропорциями!
Итак, я знаю точно и определенно, ЧТО ИМЕННО я хочу есть! Тем более поразительно видеть вокруг святотатцев, поглощающих невесть что, как будто есть нужно только чтобы выжить! Я всегда четко сознавал, что именно жаждал постичь умом. Иное дело мои чувства, легкие и непрочные, как мыльные пузыри, – я никогда не мог предвидеть истеричного и нелепого хода своего поведения. Больше того, конечная развязка моих действий поражает меня первого! И так всякий раз: из тысячи радужных шаров моих чувств лишь одному удается спастись от смертельного падения и удачно приземлиться, воплотившись в этот миг в одно из окончательных действий, таких же опасных, как взрыв бомбы. Анекдоты, которые я расскажу, проиллюстрируют это лучше всего. Я изложу их не в хронологической последовательности, а наудачу погружаясь а Прошлое. Изложенные всерьез и без фальши, они – дерма-скелет меня самого, копии моего автопортрета. Они не предназначались для чужих глаз, но в этой книге я решил во что бы то ни стало расправиться с тайнами – и убиваю их своей рукой.
Мне пять лет. Весна в деревне близ Барселоны, в Камбриле. Я гуляю в поле вместе с маленьким, беленьким и кудрявым мальчиком, он младше меня и, значит, я за него в ответе. Он едет на трехколесном велосипеде, а я иду пешком, подталкивая его сзади рукой. Мы проезжаем мост, у которого еще не достроены перила. Оглядевшись и заметив, что нас никто не видит, я грубо толкаю ребенка в пустоту. Он падает с высоты в четыре метра на уступи. Затем я бегу домой сообщать новость. И все часы пополудни полные крови тазы то и дело выносят из комнаты, где ребенку предстоит лежать в постели больше недели. Из непрерывного хождения взад-вперед и, главное, из стыда, который я почувствовал дома, я извлекаю сладкую иллюзию. Я в маленьком салоне ем фрукты, сидя в кресле-качалке, украшенном плетеным кружевом. Огромные вишни из плюша усеивают это кружево на подлокотниках и на спинке кресла. Маленький салон граничит с входом, откуда мне видно самое важное. Ставни из-за жары закрыты снаружи, и внутри – прохладный сумрак. Не припомню, чтобы в течение дня я испытывал хоть малейшее чувство вины. В тот же вечер, на обычной вечерней прогулке, я чистосердечно наслаждался красотой каждой былинки.
Мне шесть лет. В салоне полным-полно визитеров. Все только и говорят о комете: если будет ясно, ночью ее можно будет увидеть. Некоторые достоверно утверждают, что если комета хвостом заденет землю, наступит конец света. У меня хватает духу с иронией воспринимать эти достовернейшие сведения. И все же от страха меня всего колотит. Служащий отца появляется в дверях и объявляет, что комета появилась на горизонте и ее можно видеть с террасы. Гости тут же хлынули на лестницу, а я в каком-то оцепенении остался сидеть на полу. Наконец, и я осмелел и двинулся к террасе. В коридоре мне попалась на глаза моя трехлетняя сестренка, путешествующая на четвереньках. Я остановился, после секундного колебания изо всей силы ударил ее по голове ногой – и побежал дальше, весь в горячечной радости от своей дикой выходки. Но сзади шел отец и видел всю сцену. Он тут же нагнал меня, схватил и запер до ужина у себя в кабинете.
Эта кара, помешавшая мне видеть комету, оставалась одной из самых нестерпимых обид моей жизни. Я так ревел, что потерял голос. Родителей это привело в полный ужас. Я понял, что подобные вещи можно использовать как военную хитрость – и не раз в дальнейшем пугал отца, зная, что он не устоит. Однажды, подавившись рыбьей косточкой, я бросился вон из столовой, надрывно кашляя и заходясь в судорогах. Мне и в самом деле было плохо, но с каким-то тайным удовольствием я преувеличивал и кашель, и судороги, безошибочно зная, чем привлечь к себе внимание растревоженной семьи.
Примерно в те же дни, как-то после полудня к нам домой явился доктор, чтобы проколоть ушки моей сестренки. Я полюбил ее еще нежнее с тех пор, как ударил ногой. Предстоящая операция казалось мне ужасно жестокой, и я решил помешать ей во что бы то ни стало.
Дождался, пока доктор сядет и водрузит на нос очки, собираясь начать работу… Тут я внезапно вломился в комнату, где меня никто не ждал, и веничком для пыли исхлестал доктору все лицо. Бедняга заплакал от боли и, опираясь на плечо моего отца, заковылял к выходу, сказав прерывающимся от рыданий голосом: «Никогда не думал, что он способен на такое, а я его так любил!» С того дня я полюбил болеть, чтобы над моей кроваткой как можно чаще склонялся старик, которого я довел до слез.
Снова в Камбриле, приблизительно и пять лет. Я на прогулке с тремя хорошенькими дамами. Одна из них мне особенно мила. Она носит широкополую шляпу с вуалью, закрывающей лицо. К тому же берет меня за руку – и это меня волнует. Гуляя, мы доходим до уединенного уголка поля, и мои дамы начинают пересмеиваться и перешептываться между собой, намекая на кой-какие малые надобности. Я смущен и ревную к их секретам. Они пробуют услать меня поиграть подальше. Но я не отстаю, и в общем то, даже не собираюсь шпионить, как вдруг замечаю, что они делают что-то ужасно забавное. Моя красавица держится посредине, со смехом поглядывая на подруг, а они в шутку шлепают ее. Наклонив голову, она раздвигает ноги, при этом изящно подбирая юбки до высоты бедер. На какое-то время она замирает. Вот-вот что-то произойдет. В полной тишине проходит почти минута, как вдруг сильная струя бьет из-под юбок, тотчас же образуя между ее ногами пенистый островок. Что-то впитывается иссушенной почвой, но большая часть жидкости растекается мелкими змейками – они множатся так стремительно, что успевают замочить легкие белоснежные туфельки дамы с вуалью, как она не увертывается. Сырые сероватые пятна впитываются в туфельки, как в промокательную бумагу. Дама под вуалью так поглощена, что не замечает моего остолбенелого внимания. Но вот она подымает голову, встречает мой взгляд – и насмешливо улыбается сквозь вуаль, еще больше волнуя меня. Она смотрит на подруг, как бы говоря им: «Слишком поздно, ничего не могу поделать». Дамы хохочут. Теперь я уже понимаю – над чем и над кем, и мое сердце колотится еще сильнее. Еще две струи орошают почву. Я, не в силах отвернуться, пялю глаза: что там делается за вуалью? Мне ужасно стыдно, кровь как безумная, приливает и отливает. Пурпур заката сменяется сумерками. Три струи бьют, как три барабана, долго изливаются и сверкают, как три драгоценных кипящих каскада.
Уже стемнело, когда мы возвращаемся в Камбриль. Я не хочу давать руки ни одной из трех дам и держусь далеко позади, чувствуя, как сердце сжимается от горя и наслаждения. В сжатом кулаке я прячу светляка, подобранного у дороги. Время от времени осторожно разжимаю пальцы, чтобы посмотреть, как он сверкает. Моя рука так стиснута, что ладонь вспотела. Я боюсь раздавить светляка или утопить его в поту и все время меняю руку. Когда в очередной раз перекладываю его из ладони в ладонь, светляк падает. Мне нужно поднять его из бесцветной пыли, которую лунный свет подкрашивает голубизной. Капля пота стекает с моей руки и падает в пыль, просверливая в ней дырочку. Почему-то при виде этой дырочки я весь покрываюсь гусиной кожей. Хватаю светляка и в паническом ужасе бросаюсь догонять дам, которые ушли далеко вперед. Услышав, что я бегу, они удивленно останавливаются. Моя красавица с вуалью хочет взять меня за руку. Но я не даю руки. Я хочу идти один. Когда мы подходим к дому, нас встречает мой двадцатилетний кузен. На плече у него карабин, а в поднятой руке что-то непонятное, что он хочет показать нам. Подходим поближе и различаем: это маленькая летучая мышь, кузен ранил ее в крыло. Входим в дом. Кузен кладет животное в металлическое ведерце и отдает его мне. Я так счастлив! Бегу в купальню – одно из любимейших моих мест в доме. Там в перевернутом стакане у меня уже есть божьи коровки, металлически мерцающие на листочках мяты. Туда же сую светляка и кладу стакан в ведерце, где съежилась летучая мышь. Час перед ужином проходит в каком-то бреду. Я вовсю трезвоню о летучей мыши, о том, как горячо ее люблю. То и дело ласкаю и целую ее шерстистую головку. На следующее утро страшный спектакль продолжается. Стакан перевернут, божьи коровки получили вольную, светляк исчез, а летучая мышь, кишащая муравьями, хрипит раскрытой пастью, обнажая мелкие стариковские зубки. В этот то момент перед решетчатой дверью и появляется дама с вуалью. Я хватаю камень, запускаю в нее – и промахиваюсь. Она смотрит на меня с удивлением и нежным любопытством. Я весь дрожу, мне невыносимо стыдно. И вдруг я делаю нечто ужасное, от чего дама испуганно кричит. Хватаю летучую мышь, как бы желая пожалеть ее, приласкать, а на самом деле – причинить боль, и кусаю животное, с такой силой лязгнув зубами, что его голова, как мне показалось, чуть ли не распалась надвое. Содрогнувшись, я бросаю летучую мышь в бассейн и бегу прочь. Овальное зеркало бассейна и без того усеяно черными гниющими фигами, падающими с нависающей ветви большого дерева. Когда через несколько метров я оглядываюсь, то сквозь слезы на глазах различаю среди плавающих фиг лишь расчлененное тельце бедняжки летучей мыши. После этого случая я и близко не подходил к купальне. Еще и теперь, всякий раз, когда черные точки напоминают мне фиги в бассейне, где погружалась в воду летучая мышь, я так же, как и тогда, содрогаюсь от ужаса.
Мне 16 лет, и я учусь в коллеже братьев Maristes в фигерасе. В дворик для отдыха надо выходить из классов по очень крутой каменной лестнице. Как-то вечером мне захотелось спрыгнуть с самого верха лестницы. Но я трушу, я в нерешительности – и откладываю на завтра исполнение своего жгучего желания. На следующий день, спускаясь с товарищами по лестнице, я поддаюсь искушению, совершаю фантастический прыжок, падаю, конечно, на ступеньки и скатываюсь до самого низа. Сильно ушибаюсь, но боли не чувствую. Меня охватывает огромная, невыразимая радость. И – о чудо! – я стал значительной фигурой для товарищей и братьев. Меня окружают, за мной ухаживают, обо мне заботятся, кладут на лоб холодные компрессы… Надо сказать, в то время я был болезненно застенчив. От любого пустяка заливался краской до ушей. Все дни, как отшельник, проводил один. И вдруг вокруг столько людей! У меня закружилась голова… Спустя несколько дней я повторил свой подвиг на второй переменке, пользуясь отсутствием брата надзирателя. Перед прыжком, чтобы привлечь внимание всего двора, я дико заорал. И снова расшибся, и снова, пьяный от радости, не чувствую ни синяков, ни шишек. Теперь всякий раз, стоит мне ступить на лестницу, мои товарищи смотрят на меня затаив дыхание.
Мне навсегда запомнился один октябрьский вечер. Только что прошел дождь. Со двора подымаются запахи мокрой земли и ароматы роз. В закатном небе очерчиваются легкие облачка, которые кажутся мне то крадущимися леопардами, то профилем Наполеона, то кораблем на раздутых парусах. Я стою на верху лестницы – нет, на вершине славы, и на моем лице играют ее отблески. Спускаюсь, ступень за ступенью, в полном молчании, под восторженными взглядами моих товарищей, которые тут же отводят глаза… И не хотел бы поменяться местами с самим Господом Богом.