Он замолчал, налил водку в стаканчики. Мы выпили.
- Володя, - сказал я. - Я позвоню ей?
- Не надо. Я сам позже позвоню... Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, "Отпусти", мол. "В чем дело?" Бога, говорю, искать пойду. А он: "Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет". Н-да, было - быльем поросло. Я к чему это всё? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыпетесь.
- Володя, - сказал я, - налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.
- Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, от того, что всё вокруг, всё, что было и есть, - мираж, фантомы. Всё зыбко и шатко. И злые мы от того же.
Как все алкоголики, он быстро пьянел.
Американец или швед - я об обыкновенных людях говорю - без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу - его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:
А ты, француз, ты ни при чём,
Не лезь и наших душ не трогай,
Мы двое - жертва с палачом
И мы идем своей дорогой.
Нет, мы с вами там жить не смогли бы. И не потому, что не сумели бы на жизнь заработать, нет! У меня профессий двадцать есть, у вас одна - но интернациональная. Нет, дело не в том. А вот смог бы я в одиннадцать вечера вломиться в дом к не очень близкому человеку и начать выкладывать ему то, что я вам выложил? Нет! Задушевность, Витя, это такая валюта, на которую заграницей ни фига не купишь. А мы в России сидим по уши в дерьме и такие задушевные разговоры ведем! Прячемся, как страусы, в многозначительность... Кстати, о страусах: вот вы, Витя, художник. На кого похожи страусы?
- Не знаю, - пробормотал я.
- На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки... О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы её всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то - моя! Я хочу побриться, - неожиданно заявил он.
Я включил бритву.
- Бритье - это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал...
Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.
- Её нет дома, - ответила мать. - Нет, не знаю... Хорошо, передам... До свидания.
Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!
10.
Она пришла. Она пришла через два дня, через два долгих дня, наполненных рвущими душу телефонными звонками и письмами. Я шел сквозь строй. Люди, с которыми я раньше разговаривал, пил, ходил в кино, дружил и ссорился, - эти люди стояли теперь с палками наготове. О, это были разные палки: молчание, вежливое презрение, осторожный интерес, безразличие. Я блуждал, я тонул в плотном тумане того знания, которое, как им казалось, было у них.
Я застал её у себя дома.
- Меня твои соседи впустили, - сказала она.
- Ирина? Ты... с чем ты пришла?
- Витя, я пришла сказать... Я не верю тому, что о тебе говорят.
- Иринка!
- Погоди. Я не верю, но я больше не могу. Эти три дня я разговаривала, я отбивалась. У меня не было ни минуты свободной, потому что всё время ко мне приходили, звонили домой, на работу. Удивительно, как много людей знало, что мы с тобой связаны. Витя, Витька, я боролась, как могла!
Она заплакала.
- Витя, я слабая, я плохая! Я не могу. Ведь это навсегда, ведь это на всю жизнь. Это - как клеймо. Витя, я знаю - нечестно оставлять тебя в беде, но у меня нет больше сил.
У неё похудело лицо, обуглился рот, тени легли под глазами. Но это были не те фиолетовые тени, которые я разглаживал по утрам кончиками пальцев.
- Ну, ударь меня, прогони, скажи что-нибудь...
- Ничего не надо, Ира. Ты права.
- Витя, когда это кончится...
- Это скоро не кончится. Я сейчас зачумленный. Любые жертвы были бы напрасны. Да, конечно, потом, когда-нибудь... Иди. Ты всё равно не можешь спасти меня.
Она могла спасти меня.
Она улыбнулась мне от порога жалкой, пристыженной улыбкой. И ушла.
Да здравствует либеральная интеллигенция! Да здравствуют стойкие стражи морали! Да здравствует наша мыслящая молодежь! Вы правы, друзья мои. Ты прав, Феликс, ты прав, Мишка, вы правы, Нина, вы правы, юные мастера трафарета. Ты права, Ирина. И ты прав. Всё хорошо, всё правильно. Нас с тобой двое, Виктор Вольский. Один из нас сидит здесь, в этой комнате, и принимает решения; другой из нас сидит там, у Лурье или у Ряженцевых, и с возмущением говорит о первом, о подонке, о стукаче. Стань на его место, Вольский номер один. Попробуй, найди хоть какое-нибудь оправдание для доносчика, для себя. Нет оправданья. Ты обречен, номер первый. Номер второй вынес тебе приговор. И ты, номер второй, судья, тоже осужден. Мы можем теперь соединиться в одно и расплатиться за себя и за всех. За бездействие, за несодеянное. Слышите вы, поклонники Хемингуэя, Пикассо и Прокофьева, я расплачусь не за ту вину, которую вы выдумали, а за ту, что действительно есть, за мою вину и вашу! Вашу! Вашу!
- Но, послушайте, вы же знаете, что я не вмешиваюсь в их дела, я только оцениваю их... Жалко, разумеется, жалко, но что я могу сделать? Порядок есть порядок, как говорят эти, как их?.. Да, немцы. А что там, собственно, произошло?.. Так... Так... Так... Ну, а кто же в самом деле виноват?.. Нет, я не об этом. Это ясно, что виноваты все и он тоже. Я спрашиваю, чью вину - ну, эту, маленькую, глупую вину! - чью вину ему инкриминируют?.. А-а... Знаете что - конечно, если это можно устроить неофициальным путем, - пусть этот второй, сидевший, тоже поплатится. Как-нибудь объясните, они поймут, они же знают, что и среди пострадавших были провокаторы... Ах, предусмотрено? Видите, как хорошо. Это подтверждает мой принцип невмешательства. Я сейчас дал себе волю и стал советовать - и оказалось, что это совершенно излишне... Что? Умерший тоже? Это было самоубийство?.. Хороши, нечего сказать... А где он сейчас?.. У нас? Гм... Что? Нет, нет, никак не могу... Поймите: всё идет своим чередом... И в конце концов; он действительно виноват, не в том, так в другом... Ну, что ж, что талантлив, какое это имеет значение... Ну, конечно, жаль... Очень, очень, очень жаль...
. . . . . . .
11.
Я одеваюсь. Я натягиваю отглаженные брюки, скрепляю запонками обшлага рубашки, стягиваю галстук модным узлом. Я - франт, я - щеголь, я иду в концертный зал Чайковского. Пора мне приобщиться к музыке. Сегодня выступает очереди у концертных касс! - известная американская - нет ли лишнего билетика? - певица-негритянка. Кто принес мне билет? Он лежал на столе, когда я проснулся. Я его не покупал. Кто принес билет? Дверь была заперта. Ладно, наплевать. Я иду на концерт.
Кондуктор, сколько до площади Маяковского? Ага. Что, нет сдачи? Ничего, не беспокойтесь, давайте билет до Киевского, я пройдусь пешочком на лишние деньги, это даже полезно. Что, шутник я? А чего мне унывать? Кто принес билет? Глупости, я, наверно, сам его купил, мне его дали вместо сдачи в булочной.
Приехали, приехали! Ого, вот так ножки! Ай да ножки! Сука, ты думаешь, мне нужны твои ноги! Кет, это я не вам, я про себя.
Ух, как здорово! Тепло и пахнет пудрой. Да, это двадцать второе место. Что? Какие концерты объявлены? Не знаю, девушка, я здесь случайно, я не поклонник музыки. Нет, я москвич, а вы? Из Вольска? Как забавно, моя фамилия Вольский, вы еще не слышали? Ничего, услышите. А где это - Вольск? В Саратовской области. Жаль, я никогда там не был. Нет, не побываю, даже если вы меня пригласите. Ну и что ж, что не люблю музыку? Случайно, случайно, мне кто-то прислал билет через запертую дверь. Ну, конечно, шучу. Мои шутки все московские кондуктора знают. А вы угадайте. Нет, не инженер. Не врач. И не учитель. Я работаю в тире, в парке культуры. Нет, не инструктором. Я работаю мишенью. Да-да. Вы понимаете, люди - особенно либералы - любят показать друг другу, какие они меткие, стреляют в меня. А мне за это деньги платят. Серьезно? Пожалуйста, могу серьезно. Я работаю козлом. Ну, что вы, не знаете, что такое козел? С бородой, с рогами - ме-е-е! Девушка, куда вы? Чего вы испугались? Я имел в виду - козлом отпущенья...
А, это и есть знаменитая негритянка? А что голос хриплый - это так и надо? Молчу, молчу.
Ты говорил, что у тебя была свобода пить вино. Вино было отравленное. Свобода купаться в море - в море сидели слухачи с аквалангами. Свобода писать картины - они были написаны потом, пролитым в Магадане и Тайшете. Свобода любить женщин - они все были невестами, женами и вдовами тех самых... Свобода? "Маргарин по колорийности и усвояемости равен сливочному маслу и почти вдвое дешевле его". Отчего у меня так болит голова? Я же хорошо выспался.
Что это? Антракт? Антракта не будет! Товарищи!
Да-да, сюда смотрите! Я буду говорить отсюда, а то я боюсь, меня схватят, пока я доберусь до сцены.
Товарищи!
Они продолжают нас ре-пре-ссировать! Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, это ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами. Государство - это мы. Не пейте вино, не любите женщин - они все вдовы!..
Погодите, куда вы? Не убегайте! Всё равно вы никуда не убежите! От себя не убежите!
Товарищи, постойте, может, вы знаете, это очень важно: кто принес билет? Не знаете?
Да зачем же вы так - вы же задушите друг друга в дверях... Эх, вы!..
Кто принес билет? Почему мне никто не отвечает? Сволочи, гады, братцы кто же мне ответит? Ведь я для вас, подонки...
Мать твою, иже еси на небесех, - это Ты принес билет?!
12.
На днях мне исполнилось тридцать восемь лет. В честь моего дня рождения устроили вечер. Было очень весело: пели, читали стихи, ставили шарады, играли в "испорченный телефон". Один из собравшихся так смеялся, что его пришлось отпаивать валерьянкой.
Я снова рисую. Особенно хорошо мне удаются заголовки и лозунги. Я делаю их акварелью. У меня много красок и карандашей, потому что всем нравится, как я рисую, и все мне дарят. На день рождения мне подарили коробку цветных карандашей. Иван Александрович подарил. Он был в этот день очень занят, но всё-таки зашел поздравить меня с днем рождения.
У нас есть телевизор. Недавно мы смотрели кинофильм в двух сериях "Русское чудо". Один из смотревших так смеялся, что его пришлось отпаивать валерьянкой.
Я теперь чувствую себя хорошо. Только голова очень болит. И всё время спать хочется.
На днях ко мне приходила Ирина. Она принесла мне цветы. Она была очень грустная и всё время плакала. А потом пришел Иван Александрович и успокоил ее. Он очень хорошо умеет успокаивать. Он мне после сказал, что Ирина красивая.
Сейчас осень, уже холодно, но топят хорошо, и я не мерзну. Я каждый день, если нет дождя, хожу гулять. Сад замечательный, большой, только слишком яркий: много желтого и красного, от этого болит голова.
Сегодня 28 ноября 1963 года. Зовут меня Виктор Вольский.
Я нашел одну вещь. Я привязал эту вещь изнутри к кальсонам. Там, на кальсонах, есть сзади такие тесемочки, вот к ним я и привязал эту вещь.
Иногда, если не болит голова и на улице нет дождя, мне хочется уйти куда-нибудь далеко-далеко, где не так много людей. Они все очень умные и добрые, но я так устал, так устал, что они всегда со мной. Очень хочется побыть одному.
Теперь, после моей находки, я смогу это сделать. Но я не буду торопиться. Я дождусь зимы, когда будет идти снег, или еще лучше - метель, чтоб меня не могли найти по следам. Я дождусь метельной ночи, надену халат и отопру дверь треугольным ключом, который я нашел и спрятал в кальсонах. Между прочим, этот ключ похож на те ключи, которыми отпирают железнодорожные вагоны.
Я уйду и снова буду один.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Публикуемое здесь письмо в редакцию "Литературной Газеты" было послано сразу же после осуждения Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Послано потому, что на суде не раз поминалось и моё имя.
Как и следовало ожидать, письмо в газете опубликовано не было...
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ "ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЫ"
Я не надеюсь на опубликование моего письма на страницах Вашей газеты: свобода высказываний в странах коммунистической демократии не в почете. И всё-таки я пишу Вам. Хотя бы уже потому, что в статьях Д. Еремина ("Известия", 13 янв. т.г.) и 3. Кедриной ("Лит. Газета", 22 янв. т.г.) упомянуто и мое имя - как автора предисловий и издателя нескольких книг А. Терца и Н. Аржака.
Начну с того, что эти произведения изданы мною исключительно из-за их литературной ценности. И вся редакционно-издательская деятельность нашей небольшой группы литераторов и литературоведов русского Зарубежья преследует только литературные цели. Имена Достоевского, Бориса Зайцева, Клюева, Мандельштама, О. Форш, Заболоцкого и ряд других лучше всего говорят об этом. Нами издаются те авторы, которые не находят места в советской издательской практике или представлены в советских изданиях односторонне, необъективно. Нашу деятельность можно расценивать как угодно, но никак нельзя назвать тенденциозной (мы, например, в угоду нашим политическим симпатиям и антипатиям отнюдь не исключаем из наших изданий такие произведения, как воспевающие Ленина стихи Клюева или стихи Пастернака и Заболоцкого, посвященные Сталину).
Сейчас, когда уже свершилось очередное издевательство над правосудием, когда уже осуждены А.Синявский и Ю. Даниэль, особенно тяжким преступлением видятся такие статьи, как пасквили Д.Еремина и З.Кедриной. В государствах, в которых право не является покорной служанкой самодержавной партии, суд, как правило, отказывается от дальнейшего рассмотрения дела, если в прессе до суда публикуются подобные статьи. Такие выступления в печати в нетоталитарных государствах рассматриваются как абсолютно недопустимое давление на совесть присяжных заседателей.
В статьях Д.Ерёмина и З.Кедриной сразу же бросается в глаза совершенная их бессовестность. В частности, цитируя высказывания героев произведений Аржака и Терца, Еремин и Кедрина бесстыдно приписывают эти высказывания самим авторам, Так, например, слова графомана, от имени которого ведется рассказ "Графоманы" (о ненависти этого графомана к Чехову), приписываются самому Терцу. И такая же шулерская передержка во всех цитатах Еремина и Кедриной. Идя по этому пути, можно легко приписать Ленину антисоветские высказывания - Ленин нередко цитировал своих противников.
А. Терц и Н. Аржак - талантливые мастера гротеска. Стремясь к предельной выразительности, художники слова кисти, резца, а особенно сатирики, постоянно прибегают к гиперболизму, к гротеску, к изображению уродств жизни. Но ни в досоветской России, несмотря на её крутую (как тогда казалось) цензуру, ни в странах некоммунистического Запада никому и в голову не пришло бы привлекать к ответственности и травить в печати сатириков за их гротескное изображение действительности. А.Терц и Н.Аржак и на Западе писали бы, конечно, в той же манере трагедийно-сатирического гротеска, ибо, как ни современны они по форме и содержанию, их влечет больше к изображению исконного, вечного, общечеловеческого, чем к обличению сегодняшнего и местного. Не пришло бы никому в голову и осуждать писателей за опубликование ими их произведений не на родине. Только в гитлеровской Германии и в странах коммунистического тоталитаризма судят и казнят неблагонамеренных литераторов.
Синявского осудили на семь, а Даниэля на пять лет каторжных работ, именуемых исправительно-трудовыми колониями. Осудили за то, что они писали сатирические произведения. Они не призывали ни к борьбе с существующим режимом, ни к его революционному свержению. Их не только судил так называемый советский суд - их уже заранее осудили улюлюкающие и завывающие под взмахи дирижёрской палочки ЦК рептильные литераторы и подхалимствующие представители пресловутой советской общественности. Такого позора не знала царская Россия, отнюдь не являвшаяся идеальной страной свободы и народоправия. Вспомним хотя бы Горького. Он не только постоянно призывал - в литературных произведениях и в общественных выступлениях - к революционному свержению тогдашнего режима; он написал и распространял в 1901 году листовку, призывавшую к свержению самодержавия; он помогал в устройстве подпольной революционной типографии, собирал деньги на противоправительственные начинания революционных партий. И что же? За все это его просто административно выслали - и притом на короткое время - из Нижнего Новгорода. Не запретили ему публиковать его произведения, не запретили участвовать во всей тогдашней прессе, не запретили театрам ставить его пьесы. И всё-таки Ленин яростно возмущался: "Европейски знаменитого писателя, все оружие которого состояло... в свободном слове, самодержавное правительство высылает без суда и следствия из его родного города"... (Соч., т. 5, 1946, стр. 295). Не было, кажется, органа печати, кроме ничтожного количества жалких черносотенных листков, в котором не клеймили бы "царских сатрапов" за высылку Горького. Царский строй пал. Его свергли - и должны были свергнуть - во имя социальной справедливости, во имя полного раскрепощения человека, во имя свободы. Но в Октябре 1917 года власть захватили такие самодержцы, по сравнению с которыми царское единодержавие кажется эпохой необузданной свободы... Поэт-свободолюбец, поэт-революционер писал тогда:
Не в первый раз, мечтая о свободе,
Мы строим новую тюрьму...
И вот теперь, после криков и клятв о том, что сталинские расправы никогда больше не повторятся, что к недавнему прошлому нет возврата, - снова комедия суда - и каторжные приговоры Синявскому и Даниэлю за их сатирические рассказы...
В том-то и беда советской литературной управы благочиния, что она хорошо понимает: великая литература всегда и везде была оппозиционной, по меньшей мере - критически настроенной по отношению к существующим формам жизни. Литература же, полезная и желанная с точки зрения властей предержащих, классово и партийно выдержанная, всегда отдает тухлятинкой и до гениальности бездарна - будь то Фаддей Булгарин или Константин Симонов, Н. Греч или В. Кочетов. Понимать-то управа благочиния понимает, но сделать ничего не может: когда годы революционного взлета давно позади, удобнее и полезнее литературные манеры и традиции охранителей и одописцев, а не бунтарей и критиканов. Ведь главное для режима тоталитарного мещанства не талант и ум, а благонравие и послушание. И всё-таки стыдно уважающему себя государству гноить на каторге Ювеналов и поддерживать Ереминых.
Конечно, идейные противники режима - и дома, и за рубежом - всегда будут цитировать и по-своему толковать таких писателей, как Терц и Аржак. Делал это и я в своих предисловиях к их произведениям. Но ведь это отнюдь не доказательство противогосударственной деятельности Терца и Аржака. В целях идеологической борьбы с коммунизмом можно ведь использовать цитаты даже из такого верноподданнейшего писателя, как Михаил Шолохов. Коммунистическая же печать переосмысливает решительно все, что попадается ей под руку, вплоть до отдельных высказываний Папы Римского, препарируемых в направлении обличения гниющего, мол, на корню империалистического Запада. Литература - не таблица умножения и не катехизис, её всякий читает по-своему, и осуждать реку за то, что в ней кто-то утопился, могут только оголтелые догматики-ортодоксы.
Разве не возврат к худшим временам сталинщины и позорная, грубо поставленная инсценировка, именуемая голосом советской общественности: люди, не читавшие ни строчки Аржака и Терца, обращались с письмами в редакции газет, требуя суровых кар писателям за их произведения, авторам писем совсем неизвестные... Эти ретивые "общественники" вовсе при этом не махровые идиоты: они - подхалимы, но они такие же жертвы режима, как и осужденные на каторгу писатели. Писателей режим может искалечить физически, авторов подлых подхалимских писем он искалечил нравственно.
И уже совсем гнусно было помещать погромные статьи о писателях, которым, если бы даже они не были арестованы, не дано права отвечать своим обвинителям в печати. Не могут ответить им они и сейчас. Если из прежнего, дореволюционного мертвого дома всё-таки раздавались голоса протеста и возмущения, то из "исправительно-трудовых колоний" не проникает на волю ничего: эпоха сейчас не самодержавная, а прогрессивная...
Говорят, лет триста-четыреста назад палач, срубивший головы, помнится, дюжине благорожденных дворян, сам получал дворянство. Сколько благородных писателей должны загубить Еремин и Кедрина, чтобы быть принятыми в круг советских патрициев? Или они уже выполнили свою норму?
Нестерпимо стыдно видеть, как глубоко погрязла в лицемерии, мракобесии, подхалимстве и доносительстве еще так недавно честнейшая и благороднейшая русская литература. Или снимите с вывески слово "Литературная" - или откажитесь пожимать руки Ереминым, Кедриным и им подобным. Иного выхода нет. Для честных людей, по крайней мере.
Борис Филиппов
Всё-таки посылаю редакции - одновременно с этим письмом - наши издания: может статься, они каким-то чудом до Вас дойдут...
- Володя, - сказал я. - Я позвоню ей?
- Не надо. Я сам позже позвоню... Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, "Отпусти", мол. "В чем дело?" Бога, говорю, искать пойду. А он: "Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет". Н-да, было - быльем поросло. Я к чему это всё? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыпетесь.
- Володя, - сказал я, - налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.
- Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, от того, что всё вокруг, всё, что было и есть, - мираж, фантомы. Всё зыбко и шатко. И злые мы от того же.
Как все алкоголики, он быстро пьянел.
Американец или швед - я об обыкновенных людях говорю - без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу - его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:
А ты, француз, ты ни при чём,
Не лезь и наших душ не трогай,
Мы двое - жертва с палачом
И мы идем своей дорогой.
Нет, мы с вами там жить не смогли бы. И не потому, что не сумели бы на жизнь заработать, нет! У меня профессий двадцать есть, у вас одна - но интернациональная. Нет, дело не в том. А вот смог бы я в одиннадцать вечера вломиться в дом к не очень близкому человеку и начать выкладывать ему то, что я вам выложил? Нет! Задушевность, Витя, это такая валюта, на которую заграницей ни фига не купишь. А мы в России сидим по уши в дерьме и такие задушевные разговоры ведем! Прячемся, как страусы, в многозначительность... Кстати, о страусах: вот вы, Витя, художник. На кого похожи страусы?
- Не знаю, - пробормотал я.
- На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки... О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы её всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то - моя! Я хочу побриться, - неожиданно заявил он.
Я включил бритву.
- Бритье - это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал...
Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.
- Её нет дома, - ответила мать. - Нет, не знаю... Хорошо, передам... До свидания.
Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!
10.
Она пришла. Она пришла через два дня, через два долгих дня, наполненных рвущими душу телефонными звонками и письмами. Я шел сквозь строй. Люди, с которыми я раньше разговаривал, пил, ходил в кино, дружил и ссорился, - эти люди стояли теперь с палками наготове. О, это были разные палки: молчание, вежливое презрение, осторожный интерес, безразличие. Я блуждал, я тонул в плотном тумане того знания, которое, как им казалось, было у них.
Я застал её у себя дома.
- Меня твои соседи впустили, - сказала она.
- Ирина? Ты... с чем ты пришла?
- Витя, я пришла сказать... Я не верю тому, что о тебе говорят.
- Иринка!
- Погоди. Я не верю, но я больше не могу. Эти три дня я разговаривала, я отбивалась. У меня не было ни минуты свободной, потому что всё время ко мне приходили, звонили домой, на работу. Удивительно, как много людей знало, что мы с тобой связаны. Витя, Витька, я боролась, как могла!
Она заплакала.
- Витя, я слабая, я плохая! Я не могу. Ведь это навсегда, ведь это на всю жизнь. Это - как клеймо. Витя, я знаю - нечестно оставлять тебя в беде, но у меня нет больше сил.
У неё похудело лицо, обуглился рот, тени легли под глазами. Но это были не те фиолетовые тени, которые я разглаживал по утрам кончиками пальцев.
- Ну, ударь меня, прогони, скажи что-нибудь...
- Ничего не надо, Ира. Ты права.
- Витя, когда это кончится...
- Это скоро не кончится. Я сейчас зачумленный. Любые жертвы были бы напрасны. Да, конечно, потом, когда-нибудь... Иди. Ты всё равно не можешь спасти меня.
Она могла спасти меня.
Она улыбнулась мне от порога жалкой, пристыженной улыбкой. И ушла.
Да здравствует либеральная интеллигенция! Да здравствуют стойкие стражи морали! Да здравствует наша мыслящая молодежь! Вы правы, друзья мои. Ты прав, Феликс, ты прав, Мишка, вы правы, Нина, вы правы, юные мастера трафарета. Ты права, Ирина. И ты прав. Всё хорошо, всё правильно. Нас с тобой двое, Виктор Вольский. Один из нас сидит здесь, в этой комнате, и принимает решения; другой из нас сидит там, у Лурье или у Ряженцевых, и с возмущением говорит о первом, о подонке, о стукаче. Стань на его место, Вольский номер один. Попробуй, найди хоть какое-нибудь оправдание для доносчика, для себя. Нет оправданья. Ты обречен, номер первый. Номер второй вынес тебе приговор. И ты, номер второй, судья, тоже осужден. Мы можем теперь соединиться в одно и расплатиться за себя и за всех. За бездействие, за несодеянное. Слышите вы, поклонники Хемингуэя, Пикассо и Прокофьева, я расплачусь не за ту вину, которую вы выдумали, а за ту, что действительно есть, за мою вину и вашу! Вашу! Вашу!
- Но, послушайте, вы же знаете, что я не вмешиваюсь в их дела, я только оцениваю их... Жалко, разумеется, жалко, но что я могу сделать? Порядок есть порядок, как говорят эти, как их?.. Да, немцы. А что там, собственно, произошло?.. Так... Так... Так... Ну, а кто же в самом деле виноват?.. Нет, я не об этом. Это ясно, что виноваты все и он тоже. Я спрашиваю, чью вину - ну, эту, маленькую, глупую вину! - чью вину ему инкриминируют?.. А-а... Знаете что - конечно, если это можно устроить неофициальным путем, - пусть этот второй, сидевший, тоже поплатится. Как-нибудь объясните, они поймут, они же знают, что и среди пострадавших были провокаторы... Ах, предусмотрено? Видите, как хорошо. Это подтверждает мой принцип невмешательства. Я сейчас дал себе волю и стал советовать - и оказалось, что это совершенно излишне... Что? Умерший тоже? Это было самоубийство?.. Хороши, нечего сказать... А где он сейчас?.. У нас? Гм... Что? Нет, нет, никак не могу... Поймите: всё идет своим чередом... И в конце концов; он действительно виноват, не в том, так в другом... Ну, что ж, что талантлив, какое это имеет значение... Ну, конечно, жаль... Очень, очень, очень жаль...
. . . . . . .
11.
Я одеваюсь. Я натягиваю отглаженные брюки, скрепляю запонками обшлага рубашки, стягиваю галстук модным узлом. Я - франт, я - щеголь, я иду в концертный зал Чайковского. Пора мне приобщиться к музыке. Сегодня выступает очереди у концертных касс! - известная американская - нет ли лишнего билетика? - певица-негритянка. Кто принес мне билет? Он лежал на столе, когда я проснулся. Я его не покупал. Кто принес билет? Дверь была заперта. Ладно, наплевать. Я иду на концерт.
Кондуктор, сколько до площади Маяковского? Ага. Что, нет сдачи? Ничего, не беспокойтесь, давайте билет до Киевского, я пройдусь пешочком на лишние деньги, это даже полезно. Что, шутник я? А чего мне унывать? Кто принес билет? Глупости, я, наверно, сам его купил, мне его дали вместо сдачи в булочной.
Приехали, приехали! Ого, вот так ножки! Ай да ножки! Сука, ты думаешь, мне нужны твои ноги! Кет, это я не вам, я про себя.
Ух, как здорово! Тепло и пахнет пудрой. Да, это двадцать второе место. Что? Какие концерты объявлены? Не знаю, девушка, я здесь случайно, я не поклонник музыки. Нет, я москвич, а вы? Из Вольска? Как забавно, моя фамилия Вольский, вы еще не слышали? Ничего, услышите. А где это - Вольск? В Саратовской области. Жаль, я никогда там не был. Нет, не побываю, даже если вы меня пригласите. Ну и что ж, что не люблю музыку? Случайно, случайно, мне кто-то прислал билет через запертую дверь. Ну, конечно, шучу. Мои шутки все московские кондуктора знают. А вы угадайте. Нет, не инженер. Не врач. И не учитель. Я работаю в тире, в парке культуры. Нет, не инструктором. Я работаю мишенью. Да-да. Вы понимаете, люди - особенно либералы - любят показать друг другу, какие они меткие, стреляют в меня. А мне за это деньги платят. Серьезно? Пожалуйста, могу серьезно. Я работаю козлом. Ну, что вы, не знаете, что такое козел? С бородой, с рогами - ме-е-е! Девушка, куда вы? Чего вы испугались? Я имел в виду - козлом отпущенья...
А, это и есть знаменитая негритянка? А что голос хриплый - это так и надо? Молчу, молчу.
Ты говорил, что у тебя была свобода пить вино. Вино было отравленное. Свобода купаться в море - в море сидели слухачи с аквалангами. Свобода писать картины - они были написаны потом, пролитым в Магадане и Тайшете. Свобода любить женщин - они все были невестами, женами и вдовами тех самых... Свобода? "Маргарин по колорийности и усвояемости равен сливочному маслу и почти вдвое дешевле его". Отчего у меня так болит голова? Я же хорошо выспался.
Что это? Антракт? Антракта не будет! Товарищи!
Да-да, сюда смотрите! Я буду говорить отсюда, а то я боюсь, меня схватят, пока я доберусь до сцены.
Товарищи!
Они продолжают нас ре-пре-ссировать! Тюрьмы и лагеря не закрыты! Это ложь! Это газетная ложь! Нет никакой разницы: мы в тюрьме или тюрьма в нас! Мы все заключенные! Правительство не в силах нас освободить! Нам нужна операция! Вырежьте, выпустите лагеря из себя! Вы думаете, это ЧК, НКВД, КГБ нас сажало? Нет, это мы сами. Государство - это мы. Не пейте вино, не любите женщин - они все вдовы!..
Погодите, куда вы? Не убегайте! Всё равно вы никуда не убежите! От себя не убежите!
Товарищи, постойте, может, вы знаете, это очень важно: кто принес билет? Не знаете?
Да зачем же вы так - вы же задушите друг друга в дверях... Эх, вы!..
Кто принес билет? Почему мне никто не отвечает? Сволочи, гады, братцы кто же мне ответит? Ведь я для вас, подонки...
Мать твою, иже еси на небесех, - это Ты принес билет?!
12.
На днях мне исполнилось тридцать восемь лет. В честь моего дня рождения устроили вечер. Было очень весело: пели, читали стихи, ставили шарады, играли в "испорченный телефон". Один из собравшихся так смеялся, что его пришлось отпаивать валерьянкой.
Я снова рисую. Особенно хорошо мне удаются заголовки и лозунги. Я делаю их акварелью. У меня много красок и карандашей, потому что всем нравится, как я рисую, и все мне дарят. На день рождения мне подарили коробку цветных карандашей. Иван Александрович подарил. Он был в этот день очень занят, но всё-таки зашел поздравить меня с днем рождения.
У нас есть телевизор. Недавно мы смотрели кинофильм в двух сериях "Русское чудо". Один из смотревших так смеялся, что его пришлось отпаивать валерьянкой.
Я теперь чувствую себя хорошо. Только голова очень болит. И всё время спать хочется.
На днях ко мне приходила Ирина. Она принесла мне цветы. Она была очень грустная и всё время плакала. А потом пришел Иван Александрович и успокоил ее. Он очень хорошо умеет успокаивать. Он мне после сказал, что Ирина красивая.
Сейчас осень, уже холодно, но топят хорошо, и я не мерзну. Я каждый день, если нет дождя, хожу гулять. Сад замечательный, большой, только слишком яркий: много желтого и красного, от этого болит голова.
Сегодня 28 ноября 1963 года. Зовут меня Виктор Вольский.
Я нашел одну вещь. Я привязал эту вещь изнутри к кальсонам. Там, на кальсонах, есть сзади такие тесемочки, вот к ним я и привязал эту вещь.
Иногда, если не болит голова и на улице нет дождя, мне хочется уйти куда-нибудь далеко-далеко, где не так много людей. Они все очень умные и добрые, но я так устал, так устал, что они всегда со мной. Очень хочется побыть одному.
Теперь, после моей находки, я смогу это сделать. Но я не буду торопиться. Я дождусь зимы, когда будет идти снег, или еще лучше - метель, чтоб меня не могли найти по следам. Я дождусь метельной ночи, надену халат и отопру дверь треугольным ключом, который я нашел и спрятал в кальсонах. Между прочим, этот ключ похож на те ключи, которыми отпирают железнодорожные вагоны.
Я уйду и снова буду один.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Публикуемое здесь письмо в редакцию "Литературной Газеты" было послано сразу же после осуждения Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Послано потому, что на суде не раз поминалось и моё имя.
Как и следовало ожидать, письмо в газете опубликовано не было...
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ "ЛИТЕРАТУРНОЙ ГАЗЕТЫ"
Я не надеюсь на опубликование моего письма на страницах Вашей газеты: свобода высказываний в странах коммунистической демократии не в почете. И всё-таки я пишу Вам. Хотя бы уже потому, что в статьях Д. Еремина ("Известия", 13 янв. т.г.) и 3. Кедриной ("Лит. Газета", 22 янв. т.г.) упомянуто и мое имя - как автора предисловий и издателя нескольких книг А. Терца и Н. Аржака.
Начну с того, что эти произведения изданы мною исключительно из-за их литературной ценности. И вся редакционно-издательская деятельность нашей небольшой группы литераторов и литературоведов русского Зарубежья преследует только литературные цели. Имена Достоевского, Бориса Зайцева, Клюева, Мандельштама, О. Форш, Заболоцкого и ряд других лучше всего говорят об этом. Нами издаются те авторы, которые не находят места в советской издательской практике или представлены в советских изданиях односторонне, необъективно. Нашу деятельность можно расценивать как угодно, но никак нельзя назвать тенденциозной (мы, например, в угоду нашим политическим симпатиям и антипатиям отнюдь не исключаем из наших изданий такие произведения, как воспевающие Ленина стихи Клюева или стихи Пастернака и Заболоцкого, посвященные Сталину).
Сейчас, когда уже свершилось очередное издевательство над правосудием, когда уже осуждены А.Синявский и Ю. Даниэль, особенно тяжким преступлением видятся такие статьи, как пасквили Д.Еремина и З.Кедриной. В государствах, в которых право не является покорной служанкой самодержавной партии, суд, как правило, отказывается от дальнейшего рассмотрения дела, если в прессе до суда публикуются подобные статьи. Такие выступления в печати в нетоталитарных государствах рассматриваются как абсолютно недопустимое давление на совесть присяжных заседателей.
В статьях Д.Ерёмина и З.Кедриной сразу же бросается в глаза совершенная их бессовестность. В частности, цитируя высказывания героев произведений Аржака и Терца, Еремин и Кедрина бесстыдно приписывают эти высказывания самим авторам, Так, например, слова графомана, от имени которого ведется рассказ "Графоманы" (о ненависти этого графомана к Чехову), приписываются самому Терцу. И такая же шулерская передержка во всех цитатах Еремина и Кедриной. Идя по этому пути, можно легко приписать Ленину антисоветские высказывания - Ленин нередко цитировал своих противников.
А. Терц и Н. Аржак - талантливые мастера гротеска. Стремясь к предельной выразительности, художники слова кисти, резца, а особенно сатирики, постоянно прибегают к гиперболизму, к гротеску, к изображению уродств жизни. Но ни в досоветской России, несмотря на её крутую (как тогда казалось) цензуру, ни в странах некоммунистического Запада никому и в голову не пришло бы привлекать к ответственности и травить в печати сатириков за их гротескное изображение действительности. А.Терц и Н.Аржак и на Западе писали бы, конечно, в той же манере трагедийно-сатирического гротеска, ибо, как ни современны они по форме и содержанию, их влечет больше к изображению исконного, вечного, общечеловеческого, чем к обличению сегодняшнего и местного. Не пришло бы никому в голову и осуждать писателей за опубликование ими их произведений не на родине. Только в гитлеровской Германии и в странах коммунистического тоталитаризма судят и казнят неблагонамеренных литераторов.
Синявского осудили на семь, а Даниэля на пять лет каторжных работ, именуемых исправительно-трудовыми колониями. Осудили за то, что они писали сатирические произведения. Они не призывали ни к борьбе с существующим режимом, ни к его революционному свержению. Их не только судил так называемый советский суд - их уже заранее осудили улюлюкающие и завывающие под взмахи дирижёрской палочки ЦК рептильные литераторы и подхалимствующие представители пресловутой советской общественности. Такого позора не знала царская Россия, отнюдь не являвшаяся идеальной страной свободы и народоправия. Вспомним хотя бы Горького. Он не только постоянно призывал - в литературных произведениях и в общественных выступлениях - к революционному свержению тогдашнего режима; он написал и распространял в 1901 году листовку, призывавшую к свержению самодержавия; он помогал в устройстве подпольной революционной типографии, собирал деньги на противоправительственные начинания революционных партий. И что же? За все это его просто административно выслали - и притом на короткое время - из Нижнего Новгорода. Не запретили ему публиковать его произведения, не запретили участвовать во всей тогдашней прессе, не запретили театрам ставить его пьесы. И всё-таки Ленин яростно возмущался: "Европейски знаменитого писателя, все оружие которого состояло... в свободном слове, самодержавное правительство высылает без суда и следствия из его родного города"... (Соч., т. 5, 1946, стр. 295). Не было, кажется, органа печати, кроме ничтожного количества жалких черносотенных листков, в котором не клеймили бы "царских сатрапов" за высылку Горького. Царский строй пал. Его свергли - и должны были свергнуть - во имя социальной справедливости, во имя полного раскрепощения человека, во имя свободы. Но в Октябре 1917 года власть захватили такие самодержцы, по сравнению с которыми царское единодержавие кажется эпохой необузданной свободы... Поэт-свободолюбец, поэт-революционер писал тогда:
Не в первый раз, мечтая о свободе,
Мы строим новую тюрьму...
И вот теперь, после криков и клятв о том, что сталинские расправы никогда больше не повторятся, что к недавнему прошлому нет возврата, - снова комедия суда - и каторжные приговоры Синявскому и Даниэлю за их сатирические рассказы...
В том-то и беда советской литературной управы благочиния, что она хорошо понимает: великая литература всегда и везде была оппозиционной, по меньшей мере - критически настроенной по отношению к существующим формам жизни. Литература же, полезная и желанная с точки зрения властей предержащих, классово и партийно выдержанная, всегда отдает тухлятинкой и до гениальности бездарна - будь то Фаддей Булгарин или Константин Симонов, Н. Греч или В. Кочетов. Понимать-то управа благочиния понимает, но сделать ничего не может: когда годы революционного взлета давно позади, удобнее и полезнее литературные манеры и традиции охранителей и одописцев, а не бунтарей и критиканов. Ведь главное для режима тоталитарного мещанства не талант и ум, а благонравие и послушание. И всё-таки стыдно уважающему себя государству гноить на каторге Ювеналов и поддерживать Ереминых.
Конечно, идейные противники режима - и дома, и за рубежом - всегда будут цитировать и по-своему толковать таких писателей, как Терц и Аржак. Делал это и я в своих предисловиях к их произведениям. Но ведь это отнюдь не доказательство противогосударственной деятельности Терца и Аржака. В целях идеологической борьбы с коммунизмом можно ведь использовать цитаты даже из такого верноподданнейшего писателя, как Михаил Шолохов. Коммунистическая же печать переосмысливает решительно все, что попадается ей под руку, вплоть до отдельных высказываний Папы Римского, препарируемых в направлении обличения гниющего, мол, на корню империалистического Запада. Литература - не таблица умножения и не катехизис, её всякий читает по-своему, и осуждать реку за то, что в ней кто-то утопился, могут только оголтелые догматики-ортодоксы.
Разве не возврат к худшим временам сталинщины и позорная, грубо поставленная инсценировка, именуемая голосом советской общественности: люди, не читавшие ни строчки Аржака и Терца, обращались с письмами в редакции газет, требуя суровых кар писателям за их произведения, авторам писем совсем неизвестные... Эти ретивые "общественники" вовсе при этом не махровые идиоты: они - подхалимы, но они такие же жертвы режима, как и осужденные на каторгу писатели. Писателей режим может искалечить физически, авторов подлых подхалимских писем он искалечил нравственно.
И уже совсем гнусно было помещать погромные статьи о писателях, которым, если бы даже они не были арестованы, не дано права отвечать своим обвинителям в печати. Не могут ответить им они и сейчас. Если из прежнего, дореволюционного мертвого дома всё-таки раздавались голоса протеста и возмущения, то из "исправительно-трудовых колоний" не проникает на волю ничего: эпоха сейчас не самодержавная, а прогрессивная...
Говорят, лет триста-четыреста назад палач, срубивший головы, помнится, дюжине благорожденных дворян, сам получал дворянство. Сколько благородных писателей должны загубить Еремин и Кедрина, чтобы быть принятыми в круг советских патрициев? Или они уже выполнили свою норму?
Нестерпимо стыдно видеть, как глубоко погрязла в лицемерии, мракобесии, подхалимстве и доносительстве еще так недавно честнейшая и благороднейшая русская литература. Или снимите с вывески слово "Литературная" - или откажитесь пожимать руки Ереминым, Кедриным и им подобным. Иного выхода нет. Для честных людей, по крайней мере.
Борис Филиппов
Всё-таки посылаю редакции - одновременно с этим письмом - наши издания: может статься, они каким-то чудом до Вас дойдут...