Страница:
— Да как же, сударь… уж право, чересчур, — продолжала Екатерина, нюхая из полураскрытой табакерки.
Орлов ребячески растерялся. Его глаза трусливо забегали.
— Ведь пленница-то наша, — произнесла государыня, — слышали ли вы? Скоро сам-друг…
Богатырь и силач Орлов не знал, куда деться от замешательства.
«Пропал, окончательно погиб! — думал он, мысленно уже видя свое падение и позор. — Помяни, господи, царя Давида…»
— Дело, впрочем, можно еще поправить, — проговорила Екатерина, — вам бы ехать в Питер да свидеться с пленницей, к торжеству мира возвратились бы женихом.
Орлов, сморщившись, опустился на колено, поцеловал протянутую ему руку и молча вышел. За порогом он оправился.
— Ну, что, как государыня? Что изволила говорить? — спрашивали его ближние из придворных.
— Удостоен особого приглашения на торжество мира, — ответил граф, — еду пока в Петербург, устроить дела брата.
Алексей Григорьевич старался смотреть самоуверенно и гордо…
Орлов понял, что ему нечего было медлить, государыня, очевидно, не шутила.
Под предлогом свидания с удаленным братом, он собрался и вскоре выехал в Петербург.
Орлов ребячески растерялся. Его глаза трусливо забегали.
— Ведь пленница-то наша, — произнесла государыня, — слышали ли вы? Скоро сам-друг…
Богатырь и силач Орлов не знал, куда деться от замешательства.
«Пропал, окончательно погиб! — думал он, мысленно уже видя свое падение и позор. — Помяни, господи, царя Давида…»
— Дело, впрочем, можно еще поправить, — проговорила Екатерина, — вам бы ехать в Питер да свидеться с пленницей, к торжеству мира возвратились бы женихом.
Орлов, сморщившись, опустился на колено, поцеловал протянутую ему руку и молча вышел. За порогом он оправился.
— Ну, что, как государыня? Что изволила говорить? — спрашивали его ближние из придворных.
— Удостоен особого приглашения на торжество мира, — ответил граф, — еду пока в Петербург, устроить дела брата.
Алексей Григорьевич старался смотреть самоуверенно и гордо…
Орлов понял, что ему нечего было медлить, государыня, очевидно, не шутила.
Под предлогом свидания с удаленным братом, он собрался и вскоре выехал в Петербург.
22
Изнуренная долгим морским путем и заключением, пленница влачила в крепости тяжелые дни. Острый, с кровохарканьем и лихорадкой кашель перешел в быстротечную чахотку.
Частые появления и допросы фельдмаршала Голицына приводили княжну в неописанный гнев.
— Какое право имеют так поступать со мной? — повелительно спрашивала она. — Какой повод я подала к такому обращению?
— Предписание свыше, монарший приказ! — отвечал, пыхтя и перевирая французские слова, секретарь Ушаков.
В качестве письмоводителя наряженной комиссии, он заведовал особыми суммами, назначенными для этой цели, и потому, жалуясь на утомление, кучу дела и даже на боль в пояснице, с умыслом тянул справки, плодил новые доказательные статьи и переписку о ней и вообще водил за нос добряка Голицына, — собираясь на сбережения от содержания арестантки прикупить новый домик к бывшему у него на Гороховой собственному двору.
Таракановой, между прочим, были предъявлены найденные в ее бумагах подложные завещания.
— Что вы скажете о них? — спросил ее Голицын.
— Клянусь всемогущим богом и вечною мукой, — отвечала арестантка, — не я составляла эти несчастные бумаги, мне их сообщили.
— Но вы их собственноручно списали?
— Может быть, это меня занимало.
— Так вы не хотите признаваться, объявить истины?
— Мне не в чем признаваться. Я жила на свободе, никому не вредила: меня предали, схватили обманом.
Голицын терял терпение. «Вот бесом наделили! — мыслил он. — Открывай тайны с таким камнем!»
Князь вздыхал и почесывал себе переносицу.
— Да вы, ваше сиятельство, упомнили, — шепнул однажды при допросе услужливый Ушаков, — вам руки развязаны — последний-то указ… в нем говорится о высшей строгости, о розыске с пристрастием.
— Айв самом деле! — смекнул растерявшийся князь, вообще не охотник до крутых и жестоких мер. — Попробовать разве? Хуже не будет!
— Именем ее величества, — строго объявил фельдмаршал коменданту в присутствии пленницы, — ввиду ее запирательства — отобрать у нее все, кроме необходимой одежды и постели, слышите ли, все… книги, прочие там вещи, — а если и тут не одумается — держать ее на пище прочих арестантов.
Распоряжение князя было исполнено. Привыкшей к неге и роскоши, избалованной, хворой женщине стали носить черный хлеб, солдатские кашу и щи. Она, голодная, по часам просиживала над деревянною миской, не притрагиваясь к ней и обливаясь слезами. На пути в Россию, у берегов Голландии, где эскадра запасалась провизией, арестантка случайно узнала из попавшего к ней в каюту газетного листка все прошлое Орлова и с содроганием, с бешенством кляла себя за то, как могла она довериться такому человеку. Но явилось еще худшее горе. В комнатку арестантки, сменяясь по очереди, с некоторого времени день и ночь становились двое часовых. Это приводило арестантку в неистовство.
— Покайтесь, — убеждал, навещая ее, Голицын, — мне жаль вас, иначе вам не ждать помилования.
— Всякие мучения, самое смерть, господин фельдмаршал, все я приму, — ответила пленница, — но вы ошибаетесь… ничто не принудит меня отречься от моих показаний.
— Подумайте…
— Бог свидетель, мои страдания падут на головы мучителей.
— Одумается, ваше сиятельство! — шептал, роясь при этом в бумагах, Ушаков. — Еще опыт, и изволите увидеть…
Опыт был произведен. Он состоял в грубой сермяге, сменившей на плечах княжны ее ночной, венецианский шелковый пеньюар.
— Великий боже! Ты свидетель моих помыслов! — молилась арестантка. — Что мне делать, как быть? Я прежде слепо верила в свое прошлое; оно мне казалось таким обычным, я привыкла к нему, к мыслям о нем. Ни измена того изверга, ни арест не изменили моих убеждений. Их не поколеблет и эта страшная, железная, добивающая меня тюрьма. Смерть близится. Матерь божия, младенец Иисус! Кто подкрепит, вразумит и спасет меня… от этого ужаса, от этой тюрьмы?
В конце июня, в холодный и дождливый вечер, в Петропавловскую крепость подъехала наемная карета с опущенными занавесками. Из нее, у комендантского крыльца, вышел граф Алексей Григорьевич Орлов. Через полчаса он и обер-комендант крепости Андрей Гаврилович Чернышев направились в Алексеевский равелин.
— Плоха, — сказал по пути обер-комендант, — уж так-то плоха; особенно с этою сыростью; вчера, ваше сиятельство, молила дать ей собственную одежду и книги — уважили…
Часовых из комнаты княжны вызвали. Туда, без провожатых, вошел Орлов. Чернышев остался за дверью.
В вечернем полумраке граф с трудом разглядел невысокую, с двумя в углублении окнами, комнату. В рамах были темные железные решетки. У простенка, между двумя окнами, стояли два стула и небольшой стол, на столе лежали книги, кое-какие вещи и прикрытая полотенцем миска с нетронутою едой. Вправо была расположена ширма, за ширмою стояли столик с графином воды, стаканом и чашкой и под ситцевым пологом железная кровать.
На кровати, в белом капоте и белом чепце, лежала, прикрытая голубою, поношенного бархата, шубкой, бледная, казалось, мертвая женщина.
Орлов был поражен страшною худобой этой, еще недавно пышной, обворожительной красавицы. Ему вспомнились Италия, нежные письма, страстные ухаживания, поездка в Ливорно, пир на корабле и переодетые в старенькие церковные ризы Рибас и Христенек.
«И зачем я тогда разыграл эту комедию с венцом? — думал он. — Она ведь уже была на корабле, в моих руках!»
В его мыслях живо изобразился устроенный им арест княжны. Он вспомнил ее крики на палубе и через день посылку к ней через Концова письма на немецком языке с жалобою на свое собственное мнимое горе и с клятвами в преданности до гроба и любви.
«Ах, в каком мы несчастье, — писал он ей тогда, подбирая льстивые слова. — Оба мы арестованы, в цепях; но всемогущий бог не оставит нас. Вверимся ему. Как только получу свободу, буду вас искать по всему свету и найду, чтобы вас охранять и вам вечно служить…»
«И я ее нашел, вот она!» — мыслил в невольном содрогании Орлов, стоя у порога. Он тихо ступил к ширме.
Пленница на шорох открыла глаза, вгляделась в вошедшего и приподнялась. Прядь светло-русых, некогда пышных волос выбилась из-под чепца, полузакрыв искаженное болезнью и гневом лицо.
— Вы?.. вы?.. в этой комнате… у меня! — вскрикнула княжна, узнав вошедшего и простирая перед собой руки, точно отгоняя страшный, безобразный призрак.
Орлов стоял неподвижно.
Частые появления и допросы фельдмаршала Голицына приводили княжну в неописанный гнев.
— Какое право имеют так поступать со мной? — повелительно спрашивала она. — Какой повод я подала к такому обращению?
— Предписание свыше, монарший приказ! — отвечал, пыхтя и перевирая французские слова, секретарь Ушаков.
В качестве письмоводителя наряженной комиссии, он заведовал особыми суммами, назначенными для этой цели, и потому, жалуясь на утомление, кучу дела и даже на боль в пояснице, с умыслом тянул справки, плодил новые доказательные статьи и переписку о ней и вообще водил за нос добряка Голицына, — собираясь на сбережения от содержания арестантки прикупить новый домик к бывшему у него на Гороховой собственному двору.
Таракановой, между прочим, были предъявлены найденные в ее бумагах подложные завещания.
— Что вы скажете о них? — спросил ее Голицын.
— Клянусь всемогущим богом и вечною мукой, — отвечала арестантка, — не я составляла эти несчастные бумаги, мне их сообщили.
— Но вы их собственноручно списали?
— Может быть, это меня занимало.
— Так вы не хотите признаваться, объявить истины?
— Мне не в чем признаваться. Я жила на свободе, никому не вредила: меня предали, схватили обманом.
Голицын терял терпение. «Вот бесом наделили! — мыслил он. — Открывай тайны с таким камнем!»
Князь вздыхал и почесывал себе переносицу.
— Да вы, ваше сиятельство, упомнили, — шепнул однажды при допросе услужливый Ушаков, — вам руки развязаны — последний-то указ… в нем говорится о высшей строгости, о розыске с пристрастием.
— Айв самом деле! — смекнул растерявшийся князь, вообще не охотник до крутых и жестоких мер. — Попробовать разве? Хуже не будет!
— Именем ее величества, — строго объявил фельдмаршал коменданту в присутствии пленницы, — ввиду ее запирательства — отобрать у нее все, кроме необходимой одежды и постели, слышите ли, все… книги, прочие там вещи, — а если и тут не одумается — держать ее на пище прочих арестантов.
Распоряжение князя было исполнено. Привыкшей к неге и роскоши, избалованной, хворой женщине стали носить черный хлеб, солдатские кашу и щи. Она, голодная, по часам просиживала над деревянною миской, не притрагиваясь к ней и обливаясь слезами. На пути в Россию, у берегов Голландии, где эскадра запасалась провизией, арестантка случайно узнала из попавшего к ней в каюту газетного листка все прошлое Орлова и с содроганием, с бешенством кляла себя за то, как могла она довериться такому человеку. Но явилось еще худшее горе. В комнатку арестантки, сменяясь по очереди, с некоторого времени день и ночь становились двое часовых. Это приводило арестантку в неистовство.
— Покайтесь, — убеждал, навещая ее, Голицын, — мне жаль вас, иначе вам не ждать помилования.
— Всякие мучения, самое смерть, господин фельдмаршал, все я приму, — ответила пленница, — но вы ошибаетесь… ничто не принудит меня отречься от моих показаний.
— Подумайте…
— Бог свидетель, мои страдания падут на головы мучителей.
— Одумается, ваше сиятельство! — шептал, роясь при этом в бумагах, Ушаков. — Еще опыт, и изволите увидеть…
Опыт был произведен. Он состоял в грубой сермяге, сменившей на плечах княжны ее ночной, венецианский шелковый пеньюар.
— Великий боже! Ты свидетель моих помыслов! — молилась арестантка. — Что мне делать, как быть? Я прежде слепо верила в свое прошлое; оно мне казалось таким обычным, я привыкла к нему, к мыслям о нем. Ни измена того изверга, ни арест не изменили моих убеждений. Их не поколеблет и эта страшная, железная, добивающая меня тюрьма. Смерть близится. Матерь божия, младенец Иисус! Кто подкрепит, вразумит и спасет меня… от этого ужаса, от этой тюрьмы?
В конце июня, в холодный и дождливый вечер, в Петропавловскую крепость подъехала наемная карета с опущенными занавесками. Из нее, у комендантского крыльца, вышел граф Алексей Григорьевич Орлов. Через полчаса он и обер-комендант крепости Андрей Гаврилович Чернышев направились в Алексеевский равелин.
— Плоха, — сказал по пути обер-комендант, — уж так-то плоха; особенно с этою сыростью; вчера, ваше сиятельство, молила дать ей собственную одежду и книги — уважили…
Часовых из комнаты княжны вызвали. Туда, без провожатых, вошел Орлов. Чернышев остался за дверью.
В вечернем полумраке граф с трудом разглядел невысокую, с двумя в углублении окнами, комнату. В рамах были темные железные решетки. У простенка, между двумя окнами, стояли два стула и небольшой стол, на столе лежали книги, кое-какие вещи и прикрытая полотенцем миска с нетронутою едой. Вправо была расположена ширма, за ширмою стояли столик с графином воды, стаканом и чашкой и под ситцевым пологом железная кровать.
На кровати, в белом капоте и белом чепце, лежала, прикрытая голубою, поношенного бархата, шубкой, бледная, казалось, мертвая женщина.
Орлов был поражен страшною худобой этой, еще недавно пышной, обворожительной красавицы. Ему вспомнились Италия, нежные письма, страстные ухаживания, поездка в Ливорно, пир на корабле и переодетые в старенькие церковные ризы Рибас и Христенек.
«И зачем я тогда разыграл эту комедию с венцом? — думал он. — Она ведь уже была на корабле, в моих руках!»
В его мыслях живо изобразился устроенный им арест княжны. Он вспомнил ее крики на палубе и через день посылку к ней через Концова письма на немецком языке с жалобою на свое собственное мнимое горе и с клятвами в преданности до гроба и любви.
«Ах, в каком мы несчастье, — писал он ей тогда, подбирая льстивые слова. — Оба мы арестованы, в цепях; но всемогущий бог не оставит нас. Вверимся ему. Как только получу свободу, буду вас искать по всему свету и найду, чтобы вас охранять и вам вечно служить…»
«И я ее нашел, вот она!» — мыслил в невольном содрогании Орлов, стоя у порога. Он тихо ступил к ширме.
Пленница на шорох открыла глаза, вгляделась в вошедшего и приподнялась. Прядь светло-русых, некогда пышных волос выбилась из-под чепца, полузакрыв искаженное болезнью и гневом лицо.
— Вы?.. вы?.. в этой комнате… у меня! — вскрикнула княжна, узнав вошедшего и простирая перед собой руки, точно отгоняя страшный, безобразный призрак.
Орлов стоял неподвижно.
23
Слова рвались с языка пленницы и бессильно замирали.
Отшатнувшись на кровати к стене, она сверкающими глазами пожирала Орлова, с испугом глядевшего на нее.
— Мы обвенчаны, не правда ли? ха-ха! ведь мы жена и муж? — заговорила она, страшным кашлем поборов презрительное негодование. — Где же вы были столько времени? Вы клялись, я вас ждала.
— Послушайте, — тихо сказал Орлов, — не будем вспоминать прошлого, продолжать комедию. Вы давно, без сомнения, поняли, что я верный раб моей государыни и что я только исполнял ее повеления.
— Злодейство, обман! — вскрикнула арестантка. — Никогда не поверю… Слышите ли, никогда могучая русская императрица не прибегнет к такому вероломству.
— Клянусь, это был ее приказ…
— Не верю, предатель! — бешено кричала пленница, потрясая кулаками. — Екатерина могла предписать все, требовать выдачи, сжечь город, где меня укрывали, арестовать силой… но не это… ты, наконец, мог меня поразить кинжалом, отравить… яды тебе известны… но что сделал ты? что?
— Минуту терпения, умоляю, — произнес, оглядываясь, Орлов, — ответьте мне одно слово, только одно… и вы будете, клянусь, немедленно освобождены.
— Что еще придумал, изверг, говори? — произнесла княжна, одолевая себя и с дрожью кутаясь в голубую, знакомую графу, бархатную мантилью.
— Вас спрашивали столько времени и с таким настоянием, — начал Орлов, подыскивая в своем голосе нежные, убедительные звуки, — скажите, мы теперь наедине… нас видит и слышит один бог.
— Gran Dio! — рванулась и опять села на кровати арестантка. — Он призывает имя божье! — прибавила она, подняв глаза на образ спаса, висевший на стене, у ее изголовья. — Он! да ты, наверное, утроил и все эти мучения, всю медленную казнь! А у вас еще хвалились, что отменена пытка. Царица этого, наверное, не знает, ты и тут ее провел.
— Успокойтесь… скажите, кто вы? — продолжал Орлов. — Откройте мне. Я умолю государыню; она окажет мне и вам милость, вас освободит…
— Diavolo![6] Он спрашивает, кто я? — проговорила, задыхаясь от прилива нового бешенства, княжна. — Да разве ты не видишь, что я кончила со светом, умираю? Зачем это тебе?
Она неистово закашлялась, упала головой к стене и смолкла.
«Вот умрет, не выговорит», — думал, стоя близ нее, Орлов.
— В богатстве и счастье, — произнесла, придя в себя, пленница, — в унижении и в тюрьме, я твержу одно… и ты это знаешь… Я — дочь твоей былой царицы! — гордо сказала она, поднимаясь. — Слышишь ли, ничтожный, подлый раб, я прирожденная ваша великая княжна…
Смелая мысль вдруг осенила Орлова. «Эх, беда ли? — подумал он. — Проживет недолго, разом угожу обеим».
Он опустился на одно колено, схватил исхудалую, бледную руку пленницы и горячо припал к ней губами.
— Ваше высочество! — проговорил он. — Элиз! простите, клянусь, я глубоко виноват… так было велено… я сам находился под арестом, теперь только освобожден…
Пленница молча глядела на него большими, удивленными глазами, прижимая ко рту окровавленный кашлем платок.
— Умоляю, нас, по истине, торжественно обвенчают, — продолжал Орлов, — станьте моею женой… Все тогда, ваше высочество, дорогая моя… Элиз!.. знатность, мое богатство, преданность и вечные услуги…
— Вон, изверг, вон! — крикнула, вскакивая, арестантка. — Этой руки искали принцы, короли… не тебе ее касаться, — заклейменный предатель, палач!
«Не стесняется, однако! — подумал обер-комендант Чернышев, слышавший из-за двери крупную французскую брань и проклятия арестантки. — Уйти поздорову; граф еще сообразит, что были свидетели, вломится в амбицию, отомстит!»
Комендант ушел.
Тюремщик, стоявший с ключами в коридоре и также слышавший непонятные ему гневные крики, топанье ногами и даже, как ему показалось, швырянье в гостя какими-то вещами, тоже отошел и прижался в угол, рассуждая:
«Мамзюлька, видно, просит лучших харчей, да, должно, не по артикулу, — серчает на генерала… ох-хо! куда ей, сухопарой… все щи да щи, вчера только дали молока…»
Бешеные крики не прерывались. Зазвенело брошенное об пол что-то стеклянное.
Дверь каземата быстро распахнулась. Из нее вышел Орлов, робко пригибаясь под несоразмерной с его ростом перекладиной. Лицо его было красно-багровое. Он на минуту замедлился в коридоре, оглядываясь и как бы собираясь с мыслями.
Нащупав под мышкой треугол, граф дрожащей рукой оправил прическу и фалды кафтана, бодро и лихо выпрямился, молча вышел, сел под проливным дождем в карету и крикнул кучеру:
— К генерал-прокурору!
По мере удаления от крепости, Орлов более обдумывал только что происшедшее свидание.
— Змея, однако, сущая змея! — шептал он, поглядывая из кареты по улицам. — Как жалила!
Он сдержанно и с полным самообладанием вошел к князю Александру Алексеевичу Вяземскому. Был уже вечер; горели свечи. Орлов чувствовал некоторую дрожь в теле и потирал руки.
— Прошу садиться, — сказал генерал-прокурор, — что? озябли?
— Да, князь, холодновато.
Вяземский приказал подать ликеру. Принесли красивый графин и корзинку с имбирными бисквитами.
— Откушайте, граф… Ну, что наша самозванка? — произнес генерал-прокурор, оставляя бумаги, в которых рылся.
— Дерзка до невероятия, упорствует, — ответил граф Алексей Григорьевич, наливая рюмку густой душистой влаги и поднося ее к носу, потом к губам.
— Еще бы! — проговорил князь. — Дешево не хочет уступать своих мнимых титулов и прав.
— Много уже с нею возятся; нужны бы иные меры, — сказал Орлов.
— Какие же, батенька, меры? Она при последних днях… не придушить же ее.
— А почему бы и нет? — как бы про себя произнес Орлов, опуская бисквит в новую рюмку ликера. — Жалеть таких!
Генерал-прокурор из-за зеленого абажура, прикрывавшего свечи, искоса взглянул на гостя.
— И ты, Алексей Григорьевич, это не шутя… посоветовал бы? — спросил он.
— Для блага отечества и как истый патриот… не только посоветовал бы, очень бы одобрил! — ответил Орлов, прохаживаясь и пожевывая сладкий, таявший во рту бисквит.
«Mais c'est un assassin dans l'ame! — подумал с виду суровый, обыкновенно насупленный верховный судья, с ужасом прислушиваясь к мягкому шарканью Орлова по ковру. — C'est en lui comme une mauvaise habitude!»[7]
Орлов, вынув лорнет и покусывая новый ломоть имбирного бисквита, рассматривал на стене изображение Психеи с Амуром.
— Откуда эта картина? — спросил он.
— Государыня пожаловала… Вы же, граф, когда изволите обратно в Москву?
— Завтра рано, и не замедлю передать о новом запирательстве наглой лгуньи.
Вяземский пошевелил кустоватыми бровями.
— А вам известно показание арестантки на ваш счет? — пробурчал он, роясь в бумагах.
У Орлова из рук выпал недоеденный бисквит.
— Да, представьте, ведь это из рук вон! — ответил граф. — Преданность, верность и честь, ничто не пощажено… И что поразительно, князь… втюрилась в меня бес-баба да, взведя такую небылицу, от меня же еще нынче, проходимка, упорно требовала признания брака с ней.
— Не могу не удивиться, — произнес Вяземский, — эти переодеванья с ризами, извините… и для чего это напрасное кощунство? Ох, отдадите, батюшка граф, ответ богу… мне бы весь век это снилось…
Орлов хотел отшутиться, попытался еще что-то сказать, но молчание хмурого, медведеобразного генерал-прокурора ему показывало, что дворский кредит был давно на исходе и что сам он, несмотря на прошлые услуги, как уже никому не нужный, старый хлам, мог желать одного — оставления его на полном покое.
«Летопись заканчивается! Очевидно, скоро буду на самом дне реки! — подумал Орлов, оставляя Вяземского. — В люк куда-нибудь спустят, в Москву или еще куда подалее. Состарились мы, вышли из моды; надо новым дать путь».
Он так был смущен приемом генерал-прокурора, что утром следующего дня отслужил молебен в церкви Всех-скорбящих-радости, а перед отъездом в Москву даже гадал у какой-то армянки на Литейной.
Отшатнувшись на кровати к стене, она сверкающими глазами пожирала Орлова, с испугом глядевшего на нее.
— Мы обвенчаны, не правда ли? ха-ха! ведь мы жена и муж? — заговорила она, страшным кашлем поборов презрительное негодование. — Где же вы были столько времени? Вы клялись, я вас ждала.
— Послушайте, — тихо сказал Орлов, — не будем вспоминать прошлого, продолжать комедию. Вы давно, без сомнения, поняли, что я верный раб моей государыни и что я только исполнял ее повеления.
— Злодейство, обман! — вскрикнула арестантка. — Никогда не поверю… Слышите ли, никогда могучая русская императрица не прибегнет к такому вероломству.
— Клянусь, это был ее приказ…
— Не верю, предатель! — бешено кричала пленница, потрясая кулаками. — Екатерина могла предписать все, требовать выдачи, сжечь город, где меня укрывали, арестовать силой… но не это… ты, наконец, мог меня поразить кинжалом, отравить… яды тебе известны… но что сделал ты? что?
— Минуту терпения, умоляю, — произнес, оглядываясь, Орлов, — ответьте мне одно слово, только одно… и вы будете, клянусь, немедленно освобождены.
— Что еще придумал, изверг, говори? — произнесла княжна, одолевая себя и с дрожью кутаясь в голубую, знакомую графу, бархатную мантилью.
— Вас спрашивали столько времени и с таким настоянием, — начал Орлов, подыскивая в своем голосе нежные, убедительные звуки, — скажите, мы теперь наедине… нас видит и слышит один бог.
— Gran Dio! — рванулась и опять села на кровати арестантка. — Он призывает имя божье! — прибавила она, подняв глаза на образ спаса, висевший на стене, у ее изголовья. — Он! да ты, наверное, утроил и все эти мучения, всю медленную казнь! А у вас еще хвалились, что отменена пытка. Царица этого, наверное, не знает, ты и тут ее провел.
— Успокойтесь… скажите, кто вы? — продолжал Орлов. — Откройте мне. Я умолю государыню; она окажет мне и вам милость, вас освободит…
— Diavolo![6] Он спрашивает, кто я? — проговорила, задыхаясь от прилива нового бешенства, княжна. — Да разве ты не видишь, что я кончила со светом, умираю? Зачем это тебе?
Она неистово закашлялась, упала головой к стене и смолкла.
«Вот умрет, не выговорит», — думал, стоя близ нее, Орлов.
— В богатстве и счастье, — произнесла, придя в себя, пленница, — в унижении и в тюрьме, я твержу одно… и ты это знаешь… Я — дочь твоей былой царицы! — гордо сказала она, поднимаясь. — Слышишь ли, ничтожный, подлый раб, я прирожденная ваша великая княжна…
Смелая мысль вдруг осенила Орлова. «Эх, беда ли? — подумал он. — Проживет недолго, разом угожу обеим».
Он опустился на одно колено, схватил исхудалую, бледную руку пленницы и горячо припал к ней губами.
— Ваше высочество! — проговорил он. — Элиз! простите, клянусь, я глубоко виноват… так было велено… я сам находился под арестом, теперь только освобожден…
Пленница молча глядела на него большими, удивленными глазами, прижимая ко рту окровавленный кашлем платок.
— Умоляю, нас, по истине, торжественно обвенчают, — продолжал Орлов, — станьте моею женой… Все тогда, ваше высочество, дорогая моя… Элиз!.. знатность, мое богатство, преданность и вечные услуги…
— Вон, изверг, вон! — крикнула, вскакивая, арестантка. — Этой руки искали принцы, короли… не тебе ее касаться, — заклейменный предатель, палач!
«Не стесняется, однако! — подумал обер-комендант Чернышев, слышавший из-за двери крупную французскую брань и проклятия арестантки. — Уйти поздорову; граф еще сообразит, что были свидетели, вломится в амбицию, отомстит!»
Комендант ушел.
Тюремщик, стоявший с ключами в коридоре и также слышавший непонятные ему гневные крики, топанье ногами и даже, как ему показалось, швырянье в гостя какими-то вещами, тоже отошел и прижался в угол, рассуждая:
«Мамзюлька, видно, просит лучших харчей, да, должно, не по артикулу, — серчает на генерала… ох-хо! куда ей, сухопарой… все щи да щи, вчера только дали молока…»
Бешеные крики не прерывались. Зазвенело брошенное об пол что-то стеклянное.
Дверь каземата быстро распахнулась. Из нее вышел Орлов, робко пригибаясь под несоразмерной с его ростом перекладиной. Лицо его было красно-багровое. Он на минуту замедлился в коридоре, оглядываясь и как бы собираясь с мыслями.
Нащупав под мышкой треугол, граф дрожащей рукой оправил прическу и фалды кафтана, бодро и лихо выпрямился, молча вышел, сел под проливным дождем в карету и крикнул кучеру:
— К генерал-прокурору!
По мере удаления от крепости, Орлов более обдумывал только что происшедшее свидание.
— Змея, однако, сущая змея! — шептал он, поглядывая из кареты по улицам. — Как жалила!
Он сдержанно и с полным самообладанием вошел к князю Александру Алексеевичу Вяземскому. Был уже вечер; горели свечи. Орлов чувствовал некоторую дрожь в теле и потирал руки.
— Прошу садиться, — сказал генерал-прокурор, — что? озябли?
— Да, князь, холодновато.
Вяземский приказал подать ликеру. Принесли красивый графин и корзинку с имбирными бисквитами.
— Откушайте, граф… Ну, что наша самозванка? — произнес генерал-прокурор, оставляя бумаги, в которых рылся.
— Дерзка до невероятия, упорствует, — ответил граф Алексей Григорьевич, наливая рюмку густой душистой влаги и поднося ее к носу, потом к губам.
— Еще бы! — проговорил князь. — Дешево не хочет уступать своих мнимых титулов и прав.
— Много уже с нею возятся; нужны бы иные меры, — сказал Орлов.
— Какие же, батенька, меры? Она при последних днях… не придушить же ее.
— А почему бы и нет? — как бы про себя произнес Орлов, опуская бисквит в новую рюмку ликера. — Жалеть таких!
Генерал-прокурор из-за зеленого абажура, прикрывавшего свечи, искоса взглянул на гостя.
— И ты, Алексей Григорьевич, это не шутя… посоветовал бы? — спросил он.
— Для блага отечества и как истый патриот… не только посоветовал бы, очень бы одобрил! — ответил Орлов, прохаживаясь и пожевывая сладкий, таявший во рту бисквит.
«Mais c'est un assassin dans l'ame! — подумал с виду суровый, обыкновенно насупленный верховный судья, с ужасом прислушиваясь к мягкому шарканью Орлова по ковру. — C'est en lui comme une mauvaise habitude!»[7]
Орлов, вынув лорнет и покусывая новый ломоть имбирного бисквита, рассматривал на стене изображение Психеи с Амуром.
— Откуда эта картина? — спросил он.
— Государыня пожаловала… Вы же, граф, когда изволите обратно в Москву?
— Завтра рано, и не замедлю передать о новом запирательстве наглой лгуньи.
Вяземский пошевелил кустоватыми бровями.
— А вам известно показание арестантки на ваш счет? — пробурчал он, роясь в бумагах.
У Орлова из рук выпал недоеденный бисквит.
— Да, представьте, ведь это из рук вон! — ответил граф. — Преданность, верность и честь, ничто не пощажено… И что поразительно, князь… втюрилась в меня бес-баба да, взведя такую небылицу, от меня же еще нынче, проходимка, упорно требовала признания брака с ней.
— Не могу не удивиться, — произнес Вяземский, — эти переодеванья с ризами, извините… и для чего это напрасное кощунство? Ох, отдадите, батюшка граф, ответ богу… мне бы весь век это снилось…
Орлов хотел отшутиться, попытался еще что-то сказать, но молчание хмурого, медведеобразного генерал-прокурора ему показывало, что дворский кредит был давно на исходе и что сам он, несмотря на прошлые услуги, как уже никому не нужный, старый хлам, мог желать одного — оставления его на полном покое.
«Летопись заканчивается! Очевидно, скоро буду на самом дне реки! — подумал Орлов, оставляя Вяземского. — В люк куда-нибудь спустят, в Москву или еще куда подалее. Состарились мы, вышли из моды; надо новым дать путь».
Он так был смущен приемом генерал-прокурора, что утром следующего дня отслужил молебен в церкви Всех-скорбящих-радости, а перед отъездом в Москву даже гадал у какой-то армянки на Литейной.
24
Мир с Турцией был торжественно отпразднован в Москве тринадцатого июля.
При этом вспомнили Голицына и прислали ему в Петербург за очищение Молдавии от турок брильянтовую шпагу. Орлов получил похвальную грамоту, столовый богатый сервиз, императорскую дачу близ Петербурга и прозвание Чесменского.
«Сдан в архив, окончательно сдан!» — мыслил при этом Алексей Григорьевич. В Петербург, вслед за двором, его уже, действительно, не пустили. С тех пор ему было указано местожительство в Москве, в числе других поселившихся там первых пособников императрицы.
Отрадно и безмятежно, казалось, потекли с этого времени дни Чесменского на вольном московском покое. Домочадцы графа, между тем, подмечали, что порой на него находили припадки нешуточной острой хандры, что он нередко совершенно невзначай служил то панихиды, то молебны с акафистами, прибегал к гадальщикам-цыганам и втихомолку брюзжал, как бы жалуясь на изменницу, некогда так его баловавшую судьбу.
Ехал ли граф Алехан в морозный ясный вечер по улице, из-под осыпанной инеем шапки вглядываясь в прохожих и в мерный бег своего легконогого рысака, его мысли уносились к иным теплым небесам, к голубым прибрежьям Морей и Адриатики, к мраморным венецианским и римским дворцам.
Моросил ли мелкий осенний дождь и была чудная охота по чернотропу, граф, в окрестностях Отрады или Нескучного, подняв в березовом срубе матерого беляка и спуская на него любимых борзых, бешено скакал за ним на кабардинце, но мгновенно останавливался. Дождь продолжал шелестеть в мокром березняке, конь шлепал по лужам и глине, а граф думал о другом, о далекой той же Италии, о Риме, Ливорно и сманенной, погубленной им Таракановой.
«Где она и что сталось с нею? — рассуждал он. — Жива ли она после родов, там ли еще, или ее куда вновь упрятали?»
С падением фавора брата, князя Григория, граф Алексей Чесменский так быстро отдалился от двора, что не только положительно не знал, но и не смел допытываться о дальнейшей судьбе соблазненной им и похищенной красавицы.
Осенью того же года в Москве кем-то был пущен слух, будто из Петербурга в Новоспасский женский монастырь привезли некую таинственную особу, что ее здесь постригли и, дав ей имя Досифеи, поместили в особой, никому не доступной келье. Москвичи тихомолком шушукались, что инокиня Досифея — незаконная дочь покойной царицы Елисаветы и ее мужа в тайном браке, Разумовского.
Что перечувствовал при этих толках граф Алексей, о том знали только его собственные помыслы. «Она, она! — говорил он себе, в волнении, не зная, что жертва, княжна Тараканова, по-прежнему безнадежно томится в той же крепости. — Некому быть, как не ей; отреклась от всего, покорилась, приняла постриг…»
Мысли о новоприбывшей пленнице не покидали графа. Они так его смущали, что он даже стал избегать езды по улице, где был Новоспасский монастырь, а когда не мог его миновать и ехал возле, то отворачивался от его окон.
«Предатель, убийца!» — раздавалось в его ушах при воспоминании о последней встрече с княжной в крепости. И он мучительно перебирал в уме это свидание, когда она осыпала его проклятиями, топая на него, плюя ему в лицо и бешено швыряя в него чем попало.
Чесменский вздумал было однажды разговориться о ней с московским главнокомандующим, князем Волконским, заехавшим к нему запросто — полюбоваться его конюшнями и лошадьми. Они возвратились с прогулки на конский двор и сидели за вечерним чаем. Граф-хозяин начал издалека — о заграничных и родных вестях и толках и, будто мимоходом, осведомился, что за особа, которую, по слухам, привезли в Новоспасский монастырь.
— Да вы, граф, куда это клоните? — вдруг перебил его князь Михаил Никитич.
— А что? — спросил озадаченный Чесменский.
— Ничего, — ответил Волконский, отвернувшись и как бы рассеянно глядя в окно, — вспомнилась, видите ли, одна прошлогодняя питерская оказия о дворе…
— Какая оказия? Удостойте, батюшка князь?! — с улыбкой и поклоном произнес граф. — Ведь я недавний ваш гость и многого не знаю из новых, столь любопытных и ныне нам не доступных, дворских палестин.
— Извольте, — начал Волконский, покашливая и по-прежнему глядя в окно, — дело, если хотите, не важное, и скорее забавное… Генерал-майоршу Кожину знаете?.. Марья Дмитриевна… бойкая такая, красивая и говорунья?
— Как не знать! Часто ее видел до отъезда в чужие края.
— Ну-с, сболтнула она, говорят, где-то будто бы такие-то, положим, Аболешевы там, или не помню кто, решили покровительствовать новому счастливцу, Петру Мордвинову… тоже, верно, знаете?
Орлов молча кивнул головой.
— Покровительствовать… Ну, понимаете, чтоб подставить ногу…
— Кому? — спросил Орлов.
— Да будто самому, батюшка, Григорию Александровичу Потемкину.
— И что же?
— А вот что, — проговорил главнокомандующий, — в собственные покои немедленно был позван Степан Иванович Шешковский и ему сказано: «Езжай, батюшка, сию минуту в маскарад и найди там генеральшу Кожину; а найдя, возьми ее в тайную экспедицию, слегка там на память телесно отстегай и потом, туда же, в маскарад, оную барыньку с благопристойностью и доставь обратно».
— И Шешковский? — спросил Орлов.
— Взял барыньку, исправно посек и опять, как велено, доставил в маскарад; а она, чтобы не заметили бывшего с нею случая, промолчала и преисправно кончила все танцы, на кои была звана, все до одного — и менуэт, и монимаску, и котильон.
Орлов понял горечь намека и с тех пор о Досифее более не расспрашивал.
Не радовали графа и беседы с его управляющим Терентьичем Кабановым, наезжавшим в Нескучное из Хренового. Терентьич был из грамотных крепостных и являлся одетый по моде, в «перленевый» кафтан и камзол, в «просметальные» башмаки с оловянными пряжками, в манжеты и с черным шелковым кошельком на пучке пудреной косы.
Граф наливал ему чарку заморского, дорогого вина, говоря:
— Попробуй, братец, не вино… я тебе человечьего веку рюмочку налил…
Терентьич отказывался.
— Полно, милый! — угощал граф. — Ужли забыл поговорку: день мой — век мой? Веселись, в том только и счастье… да, увы, не для всех.
— Верно, батюшка граф! — говорил Кабанов, выпивая предлагаемую чарку. — Мы что? рабы… Но вам ли воздыхать, не жить в сладости-холе, в собственных, распрекрасных вотчинах? Места в них сухие и веселые, поля скатистые, хлебородные, воды ключевые, лесов и рощ тьма, крестьяне все хлебопашцы, не бобыли, благодаря вашей милости. Вы же, сударь, что-то как бы скучны, а слыхом слыхать, иногда даже сумнительны.
— Сумнительств и подозрениев, братец, на веку не обраться! — отвечал граф. — Вот ты прошлую осень писал за море, хвалил всходы и каков был рост всякого злака; а что вышло? Сказано: не по рости, а по зерни.
— Верно говорить изволите, — отвечал, вздыхая, Терентьич.
— Вот хоть бы и о прочих делах, — продолжал граф. — Много у меня всякого разъезду и ко мне приезду; а веришь ли, ничего, как прежде, не знаю. Был Филя в силе, все в други к нему валили… а теперь…
Граф смолкал и задумывался.
«Ишь ты, — мыслил, глядя на него, Кабанов, — при этакой силе и богатстве — обходят».
— Да, братец, — говорил Орлов. — Тяжкие пришли времена, разом попал промеж двух жерновов; служба кончена, более в ней не нуждаются, а дома… скука…
— Золото, граф, огнем искушается, — отвечал Терентьич, — человек — напастями. И не вспыхнуть дровам без подтопки… а я вам подтопочку могу подыскать…
— Какую?
— Женитесь, ваше сиятельство.
— Ну, это ты, Кабанов, ври другим, а не мне, — отвечал Чесменский, вспоминая недавний совет о том же предмете Концова.
При этом вспомнили Голицына и прислали ему в Петербург за очищение Молдавии от турок брильянтовую шпагу. Орлов получил похвальную грамоту, столовый богатый сервиз, императорскую дачу близ Петербурга и прозвание Чесменского.
«Сдан в архив, окончательно сдан!» — мыслил при этом Алексей Григорьевич. В Петербург, вслед за двором, его уже, действительно, не пустили. С тех пор ему было указано местожительство в Москве, в числе других поселившихся там первых пособников императрицы.
Отрадно и безмятежно, казалось, потекли с этого времени дни Чесменского на вольном московском покое. Домочадцы графа, между тем, подмечали, что порой на него находили припадки нешуточной острой хандры, что он нередко совершенно невзначай служил то панихиды, то молебны с акафистами, прибегал к гадальщикам-цыганам и втихомолку брюзжал, как бы жалуясь на изменницу, некогда так его баловавшую судьбу.
Ехал ли граф Алехан в морозный ясный вечер по улице, из-под осыпанной инеем шапки вглядываясь в прохожих и в мерный бег своего легконогого рысака, его мысли уносились к иным теплым небесам, к голубым прибрежьям Морей и Адриатики, к мраморным венецианским и римским дворцам.
Моросил ли мелкий осенний дождь и была чудная охота по чернотропу, граф, в окрестностях Отрады или Нескучного, подняв в березовом срубе матерого беляка и спуская на него любимых борзых, бешено скакал за ним на кабардинце, но мгновенно останавливался. Дождь продолжал шелестеть в мокром березняке, конь шлепал по лужам и глине, а граф думал о другом, о далекой той же Италии, о Риме, Ливорно и сманенной, погубленной им Таракановой.
«Где она и что сталось с нею? — рассуждал он. — Жива ли она после родов, там ли еще, или ее куда вновь упрятали?»
С падением фавора брата, князя Григория, граф Алексей Чесменский так быстро отдалился от двора, что не только положительно не знал, но и не смел допытываться о дальнейшей судьбе соблазненной им и похищенной красавицы.
Осенью того же года в Москве кем-то был пущен слух, будто из Петербурга в Новоспасский женский монастырь привезли некую таинственную особу, что ее здесь постригли и, дав ей имя Досифеи, поместили в особой, никому не доступной келье. Москвичи тихомолком шушукались, что инокиня Досифея — незаконная дочь покойной царицы Елисаветы и ее мужа в тайном браке, Разумовского.
Что перечувствовал при этих толках граф Алексей, о том знали только его собственные помыслы. «Она, она! — говорил он себе, в волнении, не зная, что жертва, княжна Тараканова, по-прежнему безнадежно томится в той же крепости. — Некому быть, как не ей; отреклась от всего, покорилась, приняла постриг…»
Мысли о новоприбывшей пленнице не покидали графа. Они так его смущали, что он даже стал избегать езды по улице, где был Новоспасский монастырь, а когда не мог его миновать и ехал возле, то отворачивался от его окон.
«Предатель, убийца!» — раздавалось в его ушах при воспоминании о последней встрече с княжной в крепости. И он мучительно перебирал в уме это свидание, когда она осыпала его проклятиями, топая на него, плюя ему в лицо и бешено швыряя в него чем попало.
Чесменский вздумал было однажды разговориться о ней с московским главнокомандующим, князем Волконским, заехавшим к нему запросто — полюбоваться его конюшнями и лошадьми. Они возвратились с прогулки на конский двор и сидели за вечерним чаем. Граф-хозяин начал издалека — о заграничных и родных вестях и толках и, будто мимоходом, осведомился, что за особа, которую, по слухам, привезли в Новоспасский монастырь.
— Да вы, граф, куда это клоните? — вдруг перебил его князь Михаил Никитич.
— А что? — спросил озадаченный Чесменский.
— Ничего, — ответил Волконский, отвернувшись и как бы рассеянно глядя в окно, — вспомнилась, видите ли, одна прошлогодняя питерская оказия о дворе…
— Какая оказия? Удостойте, батюшка князь?! — с улыбкой и поклоном произнес граф. — Ведь я недавний ваш гость и многого не знаю из новых, столь любопытных и ныне нам не доступных, дворских палестин.
— Извольте, — начал Волконский, покашливая и по-прежнему глядя в окно, — дело, если хотите, не важное, и скорее забавное… Генерал-майоршу Кожину знаете?.. Марья Дмитриевна… бойкая такая, красивая и говорунья?
— Как не знать! Часто ее видел до отъезда в чужие края.
— Ну-с, сболтнула она, говорят, где-то будто бы такие-то, положим, Аболешевы там, или не помню кто, решили покровительствовать новому счастливцу, Петру Мордвинову… тоже, верно, знаете?
Орлов молча кивнул головой.
— Покровительствовать… Ну, понимаете, чтоб подставить ногу…
— Кому? — спросил Орлов.
— Да будто самому, батюшка, Григорию Александровичу Потемкину.
— И что же?
— А вот что, — проговорил главнокомандующий, — в собственные покои немедленно был позван Степан Иванович Шешковский и ему сказано: «Езжай, батюшка, сию минуту в маскарад и найди там генеральшу Кожину; а найдя, возьми ее в тайную экспедицию, слегка там на память телесно отстегай и потом, туда же, в маскарад, оную барыньку с благопристойностью и доставь обратно».
— И Шешковский? — спросил Орлов.
— Взял барыньку, исправно посек и опять, как велено, доставил в маскарад; а она, чтобы не заметили бывшего с нею случая, промолчала и преисправно кончила все танцы, на кои была звана, все до одного — и менуэт, и монимаску, и котильон.
Орлов понял горечь намека и с тех пор о Досифее более не расспрашивал.
Не радовали графа и беседы с его управляющим Терентьичем Кабановым, наезжавшим в Нескучное из Хренового. Терентьич был из грамотных крепостных и являлся одетый по моде, в «перленевый» кафтан и камзол, в «просметальные» башмаки с оловянными пряжками, в манжеты и с черным шелковым кошельком на пучке пудреной косы.
Граф наливал ему чарку заморского, дорогого вина, говоря:
— Попробуй, братец, не вино… я тебе человечьего веку рюмочку налил…
Терентьич отказывался.
— Полно, милый! — угощал граф. — Ужли забыл поговорку: день мой — век мой? Веселись, в том только и счастье… да, увы, не для всех.
— Верно, батюшка граф! — говорил Кабанов, выпивая предлагаемую чарку. — Мы что? рабы… Но вам ли воздыхать, не жить в сладости-холе, в собственных, распрекрасных вотчинах? Места в них сухие и веселые, поля скатистые, хлебородные, воды ключевые, лесов и рощ тьма, крестьяне все хлебопашцы, не бобыли, благодаря вашей милости. Вы же, сударь, что-то как бы скучны, а слыхом слыхать, иногда даже сумнительны.
— Сумнительств и подозрениев, братец, на веку не обраться! — отвечал граф. — Вот ты прошлую осень писал за море, хвалил всходы и каков был рост всякого злака; а что вышло? Сказано: не по рости, а по зерни.
— Верно говорить изволите, — отвечал, вздыхая, Терентьич.
— Вот хоть бы и о прочих делах, — продолжал граф. — Много у меня всякого разъезду и ко мне приезду; а веришь ли, ничего, как прежде, не знаю. Был Филя в силе, все в други к нему валили… а теперь…
Граф смолкал и задумывался.
«Ишь ты, — мыслил, глядя на него, Кабанов, — при этакой силе и богатстве — обходят».
— Да, братец, — говорил Орлов. — Тяжкие пришли времена, разом попал промеж двух жерновов; служба кончена, более в ней не нуждаются, а дома… скука…
— Золото, граф, огнем искушается, — отвечал Терентьич, — человек — напастями. И не вспыхнуть дровам без подтопки… а я вам подтопочку могу подыскать…
— Какую?
— Женитесь, ваше сиятельство.
— Ну, это ты, Кабанов, ври другим, а не мне, — отвечал Чесменский, вспоминая недавний совет о том же предмете Концова.
25
Судьба Таракановой, между тем, не улучшилась, Московские празднества в честь мира с Турцией заставили о ней на некоторое время позабыть. После их окончания ей предложили новые обвинительные статьи и новые вопросные пункты. Был призван и напущен на нее сам Шешковский. Допросы усилились. Добиваемая болезнью и нравственными муками, в тяжелой, непривычной обстановке и в присутствии бессменных часовых, она с каждым днем чахла и таяла. Были часы, когда ждали ее немедленной кончины.
После одного из таких дней арестантка схватила перо и набросала письмо императрице.
«Исторгаясь из объятий смерти, — писала она, — молю у Ваших ног. Спрашивают, кто я? Но разве факт рождения может для кого-либо считаться преступлением? Днем и ночью в моей комнате мужчины. Мои страдания таковы, что вся природа во мне содрогается Отказав в Вашем милосердии, Вы откажете не мне одной…»
Императрица досадовала, что еще не могла оставить Москвы и лично видеть пленницу, которая вызывала к себе то сильный ее гнев, то искреннее, невольное, тайное сожаление.
В августе фельдмаршал Голицын опять посетил пленницу.
— Вы выдавали себя персианкой, потом родом из Аравии, черкешенкой, наконец, нашею княжной, — сказал он ей, — уверяли, что знаете восточные языки; мы давали ваши письмена сведущим людям — они в них ничего не поняли. Неужели, простите, и это обман?
— Как это все глупо! — с презрительной усмешкой и сильно закашливаясь, ответила Тараканова. — Разве персы или арабы учат своих женщин грамоте? Я в детстве кое-чему выучилась там сама. И почему должно верить не мне, а вашим чтецам?
Голицыну стало жаль долее, по пунктам, составленным Ушаковым, расспрашивать эту бедную, еле дышавшую женщину.
— Послушайте, — сказал он, смигивая слезы и как бы вспомнив нечто более важное и настоятельное, — не до споров теперь… ваши силы падают… Мне не разрешено, — но я велю вас перевести в другое, более просторное помещение, давать вам пищу с комендантской кухни… Не желаете ли духовника, чтобы… понимаете… все мы во власти божьей… чтобы приготовиться…
После одного из таких дней арестантка схватила перо и набросала письмо императрице.
«Исторгаясь из объятий смерти, — писала она, — молю у Ваших ног. Спрашивают, кто я? Но разве факт рождения может для кого-либо считаться преступлением? Днем и ночью в моей комнате мужчины. Мои страдания таковы, что вся природа во мне содрогается Отказав в Вашем милосердии, Вы откажете не мне одной…»
Императрица досадовала, что еще не могла оставить Москвы и лично видеть пленницу, которая вызывала к себе то сильный ее гнев, то искреннее, невольное, тайное сожаление.
В августе фельдмаршал Голицын опять посетил пленницу.
— Вы выдавали себя персианкой, потом родом из Аравии, черкешенкой, наконец, нашею княжной, — сказал он ей, — уверяли, что знаете восточные языки; мы давали ваши письмена сведущим людям — они в них ничего не поняли. Неужели, простите, и это обман?
— Как это все глупо! — с презрительной усмешкой и сильно закашливаясь, ответила Тараканова. — Разве персы или арабы учат своих женщин грамоте? Я в детстве кое-чему выучилась там сама. И почему должно верить не мне, а вашим чтецам?
Голицыну стало жаль долее, по пунктам, составленным Ушаковым, расспрашивать эту бедную, еле дышавшую женщину.
— Послушайте, — сказал он, смигивая слезы и как бы вспомнив нечто более важное и настоятельное, — не до споров теперь… ваши силы падают… Мне не разрешено, — но я велю вас перевести в другое, более просторное помещение, давать вам пищу с комендантской кухни… Не желаете ли духовника, чтобы… понимаете… все мы во власти божьей… чтобы приготовиться…