И на стене комнаты, в которой я стоял, кто-то гордо написал название своего полка, «156-ой Вюртембургский». Это было написано мелом; и другой человек пришел и написал два слова, он тоже оставил название своего полка. И надписи сохранились, когда те два человека ушли, и одинокий дом затих, за исключением воя ветра и скрипа вещей, который раздается под действием ветра. Единственное сообщение этого пустынного дома, – этот потрясающий отчет, эта редкая строка истории, записанной мелом: «Потерян 156-ым Вюртембургским, взят обратно Бермондсийскими Бабочками».
   Два человека создали этот текст. И, как в случае с Гомером, никто не знает, кем они были. И, подобно словам Гомера, их слова были эпосом.



На старом поле битвы


   Я прошел на старое поле битвы через садовые ворота, бледно-зеленые ворота у дороги Бапом – Аррас. Веселая зелень привлекла меня в глубины запустения, как мог бы изумруд привлечь к мусорному ящику. Я вошел через эти домашние садовые ворота, у которых не было ни петель, ни столбов, они опирались на кучу камней: я прошел туда, сойдя с дороги; она одна не была частью поля боя; дорога одна была ухожена и сохранена в целости; все остальное было полем боя, насколько хватало глаз.
   На большой беловатой куче вился стебель унылого темно-красного оттенка. И присутствие этого побега, носящего траур среди пустоши, явно указывало, что куча некогда была домом. Исчезли все живые существа, которые именовали эту белую насыпь домом: отец сражался где-нибудь; дети сбежали, если осталось время; собака ушла с ними, или, возможно, если не осталось времени, служила теперь другим хозяевам; кот сделал себе логовище и по ночам преследовал мышей в траншеях.
   Все живое, что мы могли бы заметить, исчезло; остался один побег, единственный плакальщик, цепляющийся за упавшие камни, которые некогда поддерживали его.
   И по его присутствию я угадал, что здесь когда-то был дом. И по расположению и составу руин вокруг я увидел, что там стояла деревня. Есть бедствия, которых человек не принимает в расчет, когда думает о времени и переменах. Смерть, исчезновение, даже разрушение – все это человеческий удел; но человек представляет себе разрушение, принесенное милосердными веками, прибывающее медленно, с лишайником, плющом и мхом, маскирующее свои самые резкие стороны зеленью, шествующее с достоинством и в должный срок.
   Таким образом должны окончиться наши труды и дни; наши самые худшие опасения не простираются дальше этого.
   Но здесь в один-единственный день, возможно, в одно мгновение залпом с батареи все мелочи, о которых заботилось одно семейство, их дом, их сад, и садовые дорожки, и деревня, и дорога через деревню, и старые вехи, которые помнили старики, и бесчисленные драгоценные вещи – все обратилось в мусор.
   И эти вещи, которых никто себе не представлял, случились на пространстве во много сотен миль, такое бедствие постигло обширные равнины и холмы из-за немецкой войны.
   Глубокие колодцы, старые подвалы, разбитые траншеи и блиндажи лежат в мусоре и сорняках под спутанными обломками мира и войны. На многие годы это будет плохое место для странников, заплутавших в ночи.
   Когда деревня исчезла, появились траншеи; и в том же самом шторме, который разрушил деревню, сгинули и траншеи; снаряды все еще разрываются на севере, но мир и война в равной степени опустошили деревню.
   Трава начала возвращаться по изломанной земле по границам траншей.
   Лишний моток проволоки ржавеет поодаль искривленным куском стали. Здесь нет ни старых тропинок, не переулков, ни дверей, только заграждения и проволочные преграды; провод в свой черед был уничтожен снарядами; он свален теперь беспорядочными мотками. Пара колес разлагается среди сорняков, и они могут принадлежать миру или войне, они слишком пострадали, чтобы сказать точно. Большой кусок железа лежит, разбитый посередине, как будто один из древних гигантов небрежно обрабатывал его. Другая насыпь поблизости, со старым зеленым бобом, прилипшим к ней, также была некогда домом. Траншея пересекает ее. Немецкая бомба с деревянной ручкой, несколько бутылок, ковш, оловянная канистра и несколько кирпичей и камней валяются в траншее. Молодое дерево растет среди них. И среди разрушения и мусора Природа, со всем ее богатством и роскошью, возвращается в старые наследные владения, снова обретая землю, которой она владела так долго, задолго до появления зданий.
   Садовые железные ворота брошены у стены. Там глубокий подвал, в который кажется, склонился весь дом. Посреди всего этого – сад. Огромный снаряд искорежил, но не свалил яблоню; другая яблоня стоит сухой на краю кратера: большинство деревьев мертво. Британские самолеты непрерывно гудят. Большие орудия движутся к Бапому, их тянут медлительные тягачи с гусеничными колесами. Все орудия покрыты пятнами зеленой и желтой краски. Четыре или пять человек сидят на одном огромном стволе.
   Темные старые ступени возле сада ведут в блиндаж; гильза привязана к куску дерева у блиндажа, чтобы в нее можно было ударить, когда пойдет газ. Телефонный провод брошен у входа. Куст астр, ярко-сиреневых и бледно-сиреневых, и ярко-желтый цветок возле них указывают, что когда-то поблизости находился палисадник. Над блиндажом участок иссеченной земли показывает три ясно различимых под сорняками слоя: четыре дюйма серого дорожного металла, привезенного откуда-то, ибо вся эта страна – из мела и глины; два дюйма кремня под ним, а еще ниже дюйм яркого красного камня. Мы смотрим на дорогу – деревенскую дорогу, которой касались мужчины и женщины, и лошадиные копыта и другие знакомые современные вещи, дорогу, столь глубоко погребенную, настолько разрушенную, до того заросшую, случайно приоткрывающую свой краешек среди дикой местности; я мог, казалось, скорее обнаружить след динозавра в доисторической глине, чем шоссе близ небольшой деревни, которая только пять лет назад была полна человеческими ошибками, и радостями, и песнями, и ничтожными слезами. Позади на той дороге, прежде чем планы кайзера начали сотрясать землю, позади на той дороге… Но бесполезно оглядываться назад, мы слишком далеко ушли за пять лет, слишком далеко от тысяч обычных вещей, которые никогда, кажется, не будут глядеть на нас из пропастей времени, из другого века, очень далекого, безвозвратно отрезанного от наших путей и дней. Они ушли, эти времена, ушли подобно динозаврам; ушли с луками и стрелами и старыми, более рыцарственными днями. Ни единый луч не отмечает их заката там, где я сижу, не видны достоинства зданий или брошенных военных машин, все одинаково рассеяно в грязи, и обычные сорняки одерживают верх; это не руины, а мусор, который покрывает здесь всю землю и распространяет свое неопрятное наводнение на сотни и сотни миль.
   Оркестр играет в Аррасе, на север и восток отправляются снаряды.
   Самое происхождение вещей делается сомнительным, так много всего перемешано.
   Теперь так же трудно выяснить, где проходили траншеи и где была нейтральная полоса, как и отличить здания от сада и цветника и дороги: мусор скрывает все. Как будто бы древние силы Хаоса возвратились из пропасти, чтобы бороться против Порядка и Человека, и Хаос победил. Такой стала эта французская деревня.
   Когда я покидал ее, крыса, держа что-то в зубах и высоко подняв голову, бежала прямо по улице.



По-настоящему


   Однажды на маневрах, когда прусский наследный принц мчался во главе своего полка, когда сабли мерцали, перья раскачивались и копыта гремели у него за спиной, он, как сообщают, сказал тому, кто скакал рядом: «Ах, если бы только это было по-настоящему!»
   Не следует подвергать сомнению данное сообщение. Такое мог почувствовать молодой человек, когда вел свой кавалерийский полк, поскольку сцена горячит кровь: все эти молодые люди и прекрасные униформы и хорошие лошади, скачущие позади; все течение, которое может ощущаться в воздухе; весь звон, который может звучать в один момент; без сомнения, чистое небо над мундирами; чудесный свежий ветер для дыхания людей и лошадей; позади – звякание и звон, длинный поток гремящих копыт. Такая сцена могла бы хорошенько взбодрить эмоции, пробудить тоску по блеску битвы.
   Это – одна сторона войны. Уродство и смерть – другая; нищета, холод и грязь; боль и усиливающееся одиночество людей, оставленных отступающими армиями, с множеством предметов для размышлений; никакой надежды, и день или два, оставшихся от жизни. Но мы понимаем, что слава скрывает все это.
   Но есть и третья сторона.
   Я прибыл в Альбер, когда сражения шли далеко от него: только ночью проявлялись признаки войны, когда облака вспыхивали время от времени и любопытные ракеты глядели оттуда вниз. Альбер, лишенный мира, был теперь покинут даже войной.
   Я не стану говорить, что Альбер был опустошен или пустынен, поскольку эти длинные слова могут быть по-разному интерпретированы и легко могут дать повод к преувеличению. Немецкий агент мог бы ответить вам: «Опустошенный – слишком сильное слово, а пустынный – дело вкуса». И так вы могли бы никогда не узнать, на что Альбер похож.
   Я расскажу вам, что я видел.
   Альбер был большим городом. И я не смогу написать обо всем.
   Я сидел у железнодорожного моста на краю города; думаю, что был около станции; там стояли маленькие здания, окруженные небольшими садами; проводники и другие железнодорожные служащие могли обитать в таких домах.
   Я присел на рельсы и посмотрел на одно из этих зданий, поскольку это, очевидно, был жилой дом. Задняя часть дома сохранилась лучше всего; там, должно быть, когда-то находился сад. Брус, разорванный подобно колоде карт, лежал на ножке стола у кирпичной стены под яблоней.
   Внизу в той же куче валялась рама от большой кровати с четырьмя стояками; ее обвивала зеленая виноградная лоза, все еще живая; и на краю кучи лежала зеленая детская кукольная коляска. Хотя дом был невелик, в той куче хранились свидетельства некоторого процветания более чем одного поколения. Ведь кровать была прекрасной, добротно сделанной из звучной старой древесины, прежде чем брус прижал ее к стене; зеленая детская коляска, должно быть, принадлежала не обычной кукле, а одной из лучших, с желтыми кудряшками, синие глаза которой могли двигаться. Один синий водосбор в одиночестве оплакивал сад.
   Стена, и виноградная лоза, и кровать, и брус находились в саду, и некоторые из яблонь все еще стояли, хотя сад был ужасно разрушен артиллерийским огнем. Все, что еще стояло, было мертво.
   Некоторые деревья возвышались на самом краю воронки; их листья, побеги и кора в одно мгновение были снесены взрывом; и они шатались, с чахлыми, черными, жестикулирующими ветками; так они стояли и сегодня.
   Завитки матраца, который валялся на земле, были срезаны когда-то с гривы лошади.
   Через некоторое время, осмотревшись в саду, кто-то случайно заметил, что с другой стороны стоял собор. Когда мы разглядели его пристальнее, то увидели, что он накрыт, как огромным серым плащом, крышей, упавшей и поглотившей храм.
   Около дома той избалованной куклы (пришло мне на ум) дорога шла с другой стороны рельсового пути. Большие снаряды падали туда с ужасной регулярностью. Вы могли представить себе Смерть, шагающую вниз ровными пятиярдовыми шагами, требующую своей собственности в свой день.
   Пока я стоял на дороге, что-то зашелестело у меня за спиной; и я увидел кружащуюся на ветру, в одном из тех шагов Смерти, страницу из книги, открытой на Главе второй: и Глава вторая начиналась пословицей: «Un Malheur Ne Vient Jamais Seul» – «Беда не приходит одна!» И на той ужасной дороге с воронками от снарядов через каждые пять ярдов, насколько хватало глаз, и за ее пределами лежал в руинах целый город. Какая беспечная девушка или какой старик читали это ужасное пророчество, когда немцы напали на Альбер и вовлекли читателя, и самих себя, и всю эту книгу, кроме уцелевших страниц, в такое бесконечное разрушение?
   Конечно, и впрямь у войны есть третья сторона: ибо что сделала кукла, которая лежала в зеленой детской колясочке, чтобы заслужить такую участь – разделить падение и кару Императора?



Сад в Аррасе


   Когда я вошел в Аррас через Испанские ворота, сады сверкали на моем пути один за другим, просвечивая сквозь здания.
   Я шагнул в оконный проем одного из домов, привлеченный смутно различимым сиянием сада; и прошел через пустой дом, свободный от людей, свободный от мебели, свободный от маскировки, и вошел в сад через пустой дверной проем.
   Когда я подошел поближе, это оказалось гораздо меньше похожим на сад. Сначала он, казалось, почти призывал прохожих с улицы; столь редки сады теперь в этой части Франции, что это место, казалось, окутано большей тайной, чем обычный сад, оно укрыто тишиной на заднем дворе тихого дома. Но когда человек входил туда, часть тайны исчезала, и казалось, скрывалась в удаленной части сада среди диких кустов и неисчислимых сорняков.
   Британские самолеты часто ревели, тревожа в нескольких сотнях ярдов отсюда конгрегацию Собора Арраса, взлетавшую с карканием и носившуюся над садом; ибо только галки появлялись теперь в соборе, да еще несколько голубей.
   Около меня дико цвел неухоженный бамбук, нисколько не нуждаясь в людях.
   С другой стороны маленькой дикой тропы, которая была садовой дорожкой, высились скелеты оранжерей, окруженные крапивой; их трубы валялись повсюду, разломанные на куски.
   Побеги роз пробились сквозь бесчисленную крапиву, но только для того, чтобы их окружил и задушил водосбор. Поздний мотылек искал цветы не совсем напрасно. Он порхнул, с невообразимой скоростью размахивая крылышками, над одиноким осенним цветком, а затем помчался по руинам, которые не являются руинами для мотыльков. Человек уничтожил человека; природа возвращается; это хорошо – такова должна быть краткая философия несметного числа крошечных созданий, жизненный путь которых редко замечали прежде; теперь, когда города людей исчезли, теперь, когда разрушение и нищета противостоят нам, какой бы путь мы ни избрали, следует уделять больше внимания мелочам, которые уцелели.
   Одна из оранжерей почти полностью исчезла, эта беспорядочная масса могла бы показаться частью Вавилона, если б археологи прибыли ее изучать. Но это слишком грустно, чтобы изучать, слишком неопрятно, чтобы вызывать интерес, и, увы, слишком обычно: такие развалины простираются на сотни миль.
   Другую оранжерею, грустный, неловкий скелет, захватили сорные травы. По центру, на возвышении, некогда аккуратно выстраивалось множество цветочных горшков: они и теперь стоят ровными рядами, но все горшки разбиты; ни в одном не осталось цветов, только трава. И стекла оранжереи валяются там, все серые. Никто здесь ничего не чистил в течение долгих лет.
   Таволга вошла в оранжерею и поселилась в этом обиталище прекрасных тропических цветов, и однажды ночью явилась бузина и теперь она достигла такой же высоты, как дом, и в конце оранжереи травы накатились подобно волне; ибо перемены и бедствия зашли далеко и только отразились здесь. Этот пустынный сад и взорванный дом рядом с ним – один из сотен тысяч или миллионов таких же.
   Математика не даст вам представления, как страдала Франция. Если я расскажу вам, во что превратились один сад, одна деревня, один дом, один собор после того, как пронеслась немецкая война, и если вы прочитаете мои слова, – я помогу вам, возможно, с большей легкостью вообразить страдания Франции, чем в том случае, если б я говорил о миллионах. Я говорю об одном саде в Аррасе; вы могли бы идти оттуда на юго-восток многие недели и не найти ни единого сада, который пострадал меньше.
   Здесь только сорняки и бузина. Яблоня возвышается над кустами крапивы, но она давно засохла. Дикая поросль розовых кустов виднеется здесь и там; или это розы, которые стали дикими, подобно котам нейтральной полосы. Однажды я увидел розовый куст, который был посажен в горшок и до сих пор рос, как если бы он все еще помнил человека; но цветочный горшок был разрушен, подобно всем горшкам в том саду, и роза стал дикой, как любой кустарник.
   Плющ один растет на могучей стене, и кажется, ни о чем не заботится. Плющ один, кажется, не носит траура, но добавляет последние четыре года к своему росту, как будто это были самые обычные годы. Тот угол стены один не шепчет о катастрофах, он только, кажется, сообщает о прошествии лет, которые сделали плющ сильным, и от которых у мира, как и у войны, нет никакого лекарства. Все остальное говорит о войне, о войне, которая приходит в сады без знамен, труб и блеска, и переворачивает все, и разворачивается, и разбивает дом, и уходит, она все опустошает, а потом забывает и исчезает. И когда будут написаны истории войны, нападений и контрнаступлений и гибели императоров, кто вспомнит тот сад?
   Самым печальным из всего, что я наблюдал на дорожках сада, были паучьи сети, сплетенные поперек тропинок, такие серые, и крепкие, и толстые, протянутые от сорняка к сорняку, с пауками в середине, сидящими в положении собственников. Глядя на эти сети поперек садовых дорожек, вы понимали: все, кого вы представляете блуждающими по этим маленьким тропам, – только серые призраки, давно ушедшие отсюда, только мечты, надежды и фантазии, нечто еще более слабое, чем сети пауков.
   Но старая стена сада, отделяющая его от соседа, стена из твердого камня и кирпича, высотой более пятнадцати футов, именно эта могучая старая стена сберегала романтику сада. Я не рассказываю историю этого сада в Аррасе, поскольку это всего лишь догадки, а я ограничиваюсь только тем, что видел своими глазами, чтобы кто-то, возможно, в далекой стране мог узнать, что случилось в тысячах и тысячах садов, когда Император задумался и сильно возжелал блеска войны. Рассказ – всего лишь догадка, и все же истинная романтика – именно в нем; представьте стену высотой более пятнадцати футов, построенную, как строили в давние времена, стену, разделяющую в течение всех этих веков два сада. Разве не было бы искушением взобраться наверх, чтобы заглянуть через стену, если молодой человек услышал, возможно, однажды вечером песню с той стороны? И сначала у него был бы какой-то предлог, а впоследствии вообще никакого, и предлог этот на диво мало менялся за много поколений, в то время как плющ становился все толще и толще. Могла бы зародиться и мысль о восхождении на стену и спуске вниз на другую сторону, эта мысль могла оказаться чересчур смелой и быть резко запрещена. И затем однажды, в какой-то замечательный летний вечер, когда запад весь залился красным светом, а новая луна явилась в небе, когда были ясно слышны далекие голоса, когда поднимался белый туман, в этот замечательный летний день, снова возвратилась мысль подняться на большую старую стену и спуститься по другой стороне. Почему бы не войти к соседям с улицы, можете сказать вы. Это было бы совсем другое дело, это означает визит; были бы церемонии, черные шляпы, неуклюжие новые перчатки, принужденный разговор и незначительные возможности для романтических отношений. Причиной всему была стена.
   С какой застенчивостью, когда миновали многие поколения, был брошен первый взгляд через стену. Через несколько лет это повторилось с одной стороны, через несколько веков с другой. Каким барьером казалась эта старая красная стена! Каким новым казалось приключение каждый раз, в любую эпоху, тем, которые отважились на восхождение, и каким древним оно казалось стене! И во все эти годы старшие никогда не проделывали дверей, но сохраняли огромную и надменную преграду. И плющ спокойно становился все зеленее. А затем однажды с востока примчался снаряд, и через мгновение, без плана, или застенчивости, или предлога, снес несколько ярдов гордой старой стены, и два сада не были разделены больше: но не осталось никого, кто мог бы прогуляться по ним.
   Через край огромной бреши в стене астра задумчиво заглядывала в сад, на тропинке которого стоял я.



После Ада


   Он заслышал английский голос: «Газзеты! Газззеты!» Обычная запись слов никогда не передаст этой интонации. Он снова слышал голос английских городов. Самый голос утреннего Лондона. Это походило на волшебство или на какой-то чудесно яркий сон.
   Он был только в сотне миль или около того от Англии; он побывал дома не очень давно; и все же услышанное походило на очаровательный сон, потому что только вчера он еще был в траншеях.
   Они провели в траншеях двенадцать дней и выбрались из них вечером. Они прошли пять миль и оказались среди крытых жестью хижин совсем в другом мире. Через дверные проемы хижин можно было различить зеленую траву, и солнце сияло на ней. Было утро. Все странно изменилось. Кругом появилось больше улыбающихся лиц. Люди не были так спокойны, как в течение последних двенадцати дней, последних шести особенно: кто-то играл в футбол чьей-то шляпой и это вызывало интерес.
   Орудия все еще стреляли: но люди теперь думали о смерти как о том, кто шел с другой стороны холмов, не как о соседе, не как о том, кто мог заглянуть в любой момент, и иногда заглядывал в то время, как они пили чай. Не то чтобы они боялись его, но напряженное предвкушение встречи исчезло; напряжение сгинуло внезапно за одну-единственную ночь, им всем было необходимо, догадывались они об этом или нет, нечто, что может занять опустевшее место, так что футбол казался очень большим и важным делом.
   Было утро, и он спал долго. Орудия, которые оживились на рассвете, не разбудили его; в эти двенадцать дней они стали слишком хорошо знакомы; но он пробудился тотчас же, когда услышал крик молодого английского солдата, бежавшего с пачкой газет трехдневной давности наперевес. «Газзеты, газзеты!» – так донесся в странный лагерь голос английских городов. Он тотчас же пробудился, заслышав это диво; и увидел солнце, радостно сияющее на пустошах с проблесками зелени, которая сама по себе радовала его тем утром после двенадцати дней, проведенных среди грязи, когда он смотрел на грязь, был окружен грязью, защищен грязью, разделял с грязью ответственность, внезапно унесенную ввысь и павшую с ливнем на шлемы и плащи других людей.
   Он задался вопросом, слышал ли Данте, когда он возвращался из Ада к солнечному свету, какой-либо зов с Земли, какой-нибудь знакомый звук вроде тех, которыми пользуются торговцы, какую-нибудь обычную песню или крики своего родного города.



Счастливая Долина


   «Враг напал на Счастливую Долину». Я прочел эти слова в газете в то время, когда наши отряды во второй раз заняли Альбер. И слова, как заклинание, снова привели меня в Альбер, в Альбер, что стоит в конце могучей дороги Бапом – Альбер, тропы Марса, по которой он промчался так поспешно к своему саду, к широким пустынным полям битвы при Сомме. Слова воскресили Альбер в конце той дороги на закате, и собор, заметный на западе, и позолоченную Святую Деву, наполовину склоненную, но не способную утратить достоинство, и вечер, опускающийся на болота. Они возвратили все это подобно заклинанию. Точнее, подобно двум заклинаниям, которые смешал некий волшебник. Представьте этого старого мага в его удивительных мрачных покоях, призывающего видения, которые перенесут его далеко-далеко, в притягательные долины. Он садится и записывает заклинание на пергаменте, медленно, с усилиями многовековой памяти, хотя когда-то заклинание вспоминалось легко. Тени крокодилов и старинных богов мерцают на стенах и потолке в порывах пламени, когда он пишет; и в конце концов он записывает заклинание неправильно и смешивает с долинами, где он хотел бы отдохнуть, темные частицы адских областей. Так снова появляется Альбер и его Счастливая Долина.
   Я не знаю, как отличить Счастливую Долину, поскольку так много маленьких долин простирается вокруг Альбера; и с небольшим усилием воображения, видя их, скрытые военными руинами, можно представить себе, что какую-то из них некогда называли счастливой. И все же есть там, к востоку от Альбера, одна долина, которая даже до последней осени казалась способной носить это имя, столь изолированной она была в ужасном саду Марса; крошечная долина, смыкающаяся с лесом Бекур. Несколькими ярдами выше все было опустошено, немного дальше по пустынной дороге – и вы могли увидеть Альбер, скрытый трауром по непоправимым проспектам руин и запущенным полям; но небольшая долина сомкнулась с лесом Бекур и укрылась там, и в ней вы едва ли смогли бы различить какие-нибудь признаки войны. Почти так же могла бы выглядеть английская долина около английского леса. Почва – та же самая коричневая глина, которую вы видите на юге Англии над низинами и меловыми отложениями; лес – заросли орешника вроде тех, которые растут в Англии, очень тонкие, как английские орешники, но с несколькими высокими деревьями; и растения и поздние цветы – те же самые, какие растут в Суррее и Кенте. И в конце долины, в тени этого знакомого, уютного, домашнего леса, сотня британских офицеров обрела вечное пристанище.