Страница:
Лорд Дансени
Далекие бедствия
Предисловие
Выбирая название для этой книги, я хотел показать, что ни в коем случае не считаю свою работу «современной». Вторым из вынесенных на титульный лист слов я надеялся продемонстрировать всем, кто может прочесть нижеследующие строки, те ужасные крайности, от которых пострадало население Франции. Но потребности в этом больше нет. Рассказы, как они есть, я собрал вместе под одной обложкой для немногих, которые, кажется, читают мои книги в Англии.
Дансени
Дансени
Панихида Победы
Победа не подымет к небу труб
И батареи залпом не ударят —
Военной мути старый, старый труп
На пустоши настилами завалят.
И мертвецы лежат в грязи болотной,
В останках артиллерии холодной.
Чтоб всякий – и живой, и мертвый – ведал
О горестном величии твоем,
Во все края твой зов мы понесем,
Твою трубу мы понесем, Победа.
Не заслужили мы твоих венков,
Они ждут там, среди высоких сорняков.
Грязь выжжена дыханием термита,
Зима сломала множество костей:
Прошли года среди пылающих ночей.
Вот, наконец, и все – война убита!
Собор в Аррасе
На огромных ступенях собора в Аррасе я увидел замершую в тишине процессию.
Они выстроились, образуя совершенно прямую линию, местами слегка движущуюся или колеблющуюся: иногда они склоняли головы, иногда двое оборачивались друг к другу, но большей частью они оставались неподвижны. Это было время, когда мода только что переменилась, и некоторые были уже в светло-желтом, в то время как другие еще носили зеленое.
Я поднялся по ступеням среди них, единственный живой человек, ибо мужчины и женщины больше не молились в соборе Арраса, и деревья заняли их место; маленькие и скромные, все моложе четырех лет, они в большом количестве столпились на ступенях, образуя процессию, и росли строгими рядами прямо там, где ступени сменялись другими ступенями. Они прибыли в Аррас с ветром и дождем, которые проникают в приделы всякий раз, когда случаются вместе, и идут везде, где побывал человек; молодые побеги на этих лестничных пролетах сохраняют столь почтительный вид, что наблюдатель может сказать: они не знали, что Аррский собор пал в страшные дни; они не знали, что видели крушение и обширное бедствие; они думали, что эти великие стены, открытые для звезд и солнца, были естественным и подходящим местом для поклонения маленьких сорняков.
Разрушенные здания Арраса сгрудились вокруг собора как будто (это легко представить) измученные и напуганные дети, – столь задумчивы их разбитые окна и старые, серые пустые фронтоны, так печальны и искажены. Они – скорее маленькие старики, столкнувшиеся с неприятностями, пристально глядящие на своего большого старшего спутника и не знающие, что им делать.
Но события в Аррасе мрачностью своей превосходят самые трагические фантазии поэта.
На западном фронтоне собора стоят восемь колонн, возносящихся от земли; над ними стояли еще четыре. Из четырех верхних столбов два слева упали, уничтоженные снарядами с севера: и снаряд прошел через один из двух оставшихся так, как пуля могла пройти сквозь стебель нарцисса.
Левый угол западной стены был задет с севера каким-то огромным снарядом, который превратил весь угол в каменную осыпь: и тем не менее стены выстояли.
Я вошел через западные двери. По всему нефу лежали длинные кучи белых камней, увенчанные травой и сорняками, и узенькая тропинка виднелась среди травы и сорняков. Вот и все, что осталось от крыши собора и от каких-то стульев или скамей, возможно, стоявших в нефе, от всего, что, возможно, нависало над ними. Все рухнуло вниз, кроме одной стройной арки, которая пересекала неф по самому трансепту; она резко выделялась на фоне неба, и всякий, кто ее видел, задавался вопросом, как она держалась в воздухе.
В южном приделе то здесь, то там в искривленных рамах виднелись зеленые стекла, подобные одиноким листьям на яблоне после весеннего ливня. Над приделами все еще остались крыши, которые опирались на крепкие старые стены, выдержавшие все.
Там, где неф присоединяется к трансепту, разрушение оказалось сильнее всего. Возможно, там было наиболее массивное сооружение, и немцы уничтожили его: это могла быть башня, насколько я себе представляю, или шпиль.
Я стоял на куче и смотрел на алтарь. Слева от меня все было разрушено. Справа два старых каменных святых высились рядом с южной дверью.
Дверь была распахнута давно, и стояла с тех пор, как ее распахнули, частично сломанная. Большая круглая яма зияла в земле снаружи; яма осталась от того, что отворило дверь.
Прямо за большой кучей слева от алтаря, стояло нечто деревянное, почти несомненно, бывшее некогда органом.
Пока я разглядывал все это, через пустынное святилище, вдалеке по приделу, мимо колонн, изъеденных шрапнелью, прошла печальная старуха, слишком печальная даже для женщины с северо-востока Франции. Она, казалось, заботилась о насыпях и камнях, которые когда-то были собором; возможно, когда-то она была служанкой епископа или женой одного из служителей; только она одна и осталась из всех, кто был там в другие дни, она, да еще голуби и галки. Я заговорил с нею. Весь Аррас, поведала она, был разрушен. Большой собор уничтожен, ее собственное семейство полностью уничтожено; и она указала туда, где грустные здания пристально глядели на мир своими несчастными мертвыми окнами. Абсолютная разруха, сказала она; но не должно быть никакого перемирия. Никакого перемирия. Нет. Необходимо, чтобы не было никакого перемирия вообще. Никакого перемирия с немцами.
Она прошла мимо, решительная и печальная, и орудия быстро загрохотали за Аррасом.
Французский переводчик, на воротнике которого сверкали головы сфинксов, показал мне открытку с фотографией алтаря, каким он был пять лет назад. Это был тот самый алтарь, перед которым я стоял. Меня поразило то, что я увидел на фотографии, и то, что камера, которой сделали фото, должно быть, стояла именно там, где стоял я, только немного ниже, под большой кучей. Хотя все знали, что там был алтарь, и свечи, и крыша, и ковер, и торжественный интерьер собора, все же видеть эту фотографию и стоять на грязной куче, на ветру, под стаями галок, было слишком тяжело. Возникал контраст, с которым не мог смириться разум.
Я немного прошелся вместе с французским переводчиком. Мы подошли к маленькой раке в южной галерее. Вся она была выложена мрамором, и мрамор раскололи на сотни частей, но кто-то аккуратно поднял все частицы и сложил их вместе на алтаре.
И эта патетическая куча, которая была собрана из разбитых кусочков, притягивала многих людей, останавливавшихся и пристально смотревших на нее; и бесцельно, как частенько делают солдаты, они записывали на мраморе свои имена. На каждом кусочке осталось чье-то имя, на что француз с легкой иронией заметил: «Как мало нужно, чтобы передать свое имя потомству – всего лишь написать его на одном из этих камней». «Нет», сказал я, «я сделаю это, описав все, что увидел». И мы рассмеялись.
Я еще не исполнил задуманного: об Аррасе следует сказать гораздо больше. Когда я начинаю рассказ о разрушении и горе, человек, который был их причиной, падает. Его безвкусная власть начинает рассыпаться подобно осенним листьям. Скоро его трон будет гол, а пока я начну произносить то, что я должен сказать, – речь о бедствиях собора и маленьких садов Арраса.
Зима Гогенцоллернов настала; скипетр, мундиры, звезды и придворные исчезли; тем не менее мир не знает и половины ужасных бедствий, творившихся в Аррасе. И весна принесет новое время, и скроет траншеи зеленью, и голуби будут ворковать на разрушенных башнях, и деревья будут расти на ступенях все выше и сильнее, и более счастливые люди будут петь на улицах, не опасаясь никаких богов войны; тогда, возможно, я расскажу тем, кто пожелает прочесть, что война сотворила в древнем городе, уже романтичном в те годы, когда романтика была внове; как война пришла внезапно, без милосердия, без жалости, с севера и востока, пришла в маленькие дома, в резные галереи и сады, в церкви, соборы и галочьи гнезда.
Они выстроились, образуя совершенно прямую линию, местами слегка движущуюся или колеблющуюся: иногда они склоняли головы, иногда двое оборачивались друг к другу, но большей частью они оставались неподвижны. Это было время, когда мода только что переменилась, и некоторые были уже в светло-желтом, в то время как другие еще носили зеленое.
Я поднялся по ступеням среди них, единственный живой человек, ибо мужчины и женщины больше не молились в соборе Арраса, и деревья заняли их место; маленькие и скромные, все моложе четырех лет, они в большом количестве столпились на ступенях, образуя процессию, и росли строгими рядами прямо там, где ступени сменялись другими ступенями. Они прибыли в Аррас с ветром и дождем, которые проникают в приделы всякий раз, когда случаются вместе, и идут везде, где побывал человек; молодые побеги на этих лестничных пролетах сохраняют столь почтительный вид, что наблюдатель может сказать: они не знали, что Аррский собор пал в страшные дни; они не знали, что видели крушение и обширное бедствие; они думали, что эти великие стены, открытые для звезд и солнца, были естественным и подходящим местом для поклонения маленьких сорняков.
Разрушенные здания Арраса сгрудились вокруг собора как будто (это легко представить) измученные и напуганные дети, – столь задумчивы их разбитые окна и старые, серые пустые фронтоны, так печальны и искажены. Они – скорее маленькие старики, столкнувшиеся с неприятностями, пристально глядящие на своего большого старшего спутника и не знающие, что им делать.
Но события в Аррасе мрачностью своей превосходят самые трагические фантазии поэта.
На западном фронтоне собора стоят восемь колонн, возносящихся от земли; над ними стояли еще четыре. Из четырех верхних столбов два слева упали, уничтоженные снарядами с севера: и снаряд прошел через один из двух оставшихся так, как пуля могла пройти сквозь стебель нарцисса.
Левый угол западной стены был задет с севера каким-то огромным снарядом, который превратил весь угол в каменную осыпь: и тем не менее стены выстояли.
Я вошел через западные двери. По всему нефу лежали длинные кучи белых камней, увенчанные травой и сорняками, и узенькая тропинка виднелась среди травы и сорняков. Вот и все, что осталось от крыши собора и от каких-то стульев или скамей, возможно, стоявших в нефе, от всего, что, возможно, нависало над ними. Все рухнуло вниз, кроме одной стройной арки, которая пересекала неф по самому трансепту; она резко выделялась на фоне неба, и всякий, кто ее видел, задавался вопросом, как она держалась в воздухе.
В южном приделе то здесь, то там в искривленных рамах виднелись зеленые стекла, подобные одиноким листьям на яблоне после весеннего ливня. Над приделами все еще остались крыши, которые опирались на крепкие старые стены, выдержавшие все.
Там, где неф присоединяется к трансепту, разрушение оказалось сильнее всего. Возможно, там было наиболее массивное сооружение, и немцы уничтожили его: это могла быть башня, насколько я себе представляю, или шпиль.
Я стоял на куче и смотрел на алтарь. Слева от меня все было разрушено. Справа два старых каменных святых высились рядом с южной дверью.
Дверь была распахнута давно, и стояла с тех пор, как ее распахнули, частично сломанная. Большая круглая яма зияла в земле снаружи; яма осталась от того, что отворило дверь.
Прямо за большой кучей слева от алтаря, стояло нечто деревянное, почти несомненно, бывшее некогда органом.
Пока я разглядывал все это, через пустынное святилище, вдалеке по приделу, мимо колонн, изъеденных шрапнелью, прошла печальная старуха, слишком печальная даже для женщины с северо-востока Франции. Она, казалось, заботилась о насыпях и камнях, которые когда-то были собором; возможно, когда-то она была служанкой епископа или женой одного из служителей; только она одна и осталась из всех, кто был там в другие дни, она, да еще голуби и галки. Я заговорил с нею. Весь Аррас, поведала она, был разрушен. Большой собор уничтожен, ее собственное семейство полностью уничтожено; и она указала туда, где грустные здания пристально глядели на мир своими несчастными мертвыми окнами. Абсолютная разруха, сказала она; но не должно быть никакого перемирия. Никакого перемирия. Нет. Необходимо, чтобы не было никакого перемирия вообще. Никакого перемирия с немцами.
Она прошла мимо, решительная и печальная, и орудия быстро загрохотали за Аррасом.
Французский переводчик, на воротнике которого сверкали головы сфинксов, показал мне открытку с фотографией алтаря, каким он был пять лет назад. Это был тот самый алтарь, перед которым я стоял. Меня поразило то, что я увидел на фотографии, и то, что камера, которой сделали фото, должно быть, стояла именно там, где стоял я, только немного ниже, под большой кучей. Хотя все знали, что там был алтарь, и свечи, и крыша, и ковер, и торжественный интерьер собора, все же видеть эту фотографию и стоять на грязной куче, на ветру, под стаями галок, было слишком тяжело. Возникал контраст, с которым не мог смириться разум.
Я немного прошелся вместе с французским переводчиком. Мы подошли к маленькой раке в южной галерее. Вся она была выложена мрамором, и мрамор раскололи на сотни частей, но кто-то аккуратно поднял все частицы и сложил их вместе на алтаре.
И эта патетическая куча, которая была собрана из разбитых кусочков, притягивала многих людей, останавливавшихся и пристально смотревших на нее; и бесцельно, как частенько делают солдаты, они записывали на мраморе свои имена. На каждом кусочке осталось чье-то имя, на что француз с легкой иронией заметил: «Как мало нужно, чтобы передать свое имя потомству – всего лишь написать его на одном из этих камней». «Нет», сказал я, «я сделаю это, описав все, что увидел». И мы рассмеялись.
Я еще не исполнил задуманного: об Аррасе следует сказать гораздо больше. Когда я начинаю рассказ о разрушении и горе, человек, который был их причиной, падает. Его безвкусная власть начинает рассыпаться подобно осенним листьям. Скоро его трон будет гол, а пока я начну произносить то, что я должен сказать, – речь о бедствиях собора и маленьких садов Арраса.
Зима Гогенцоллернов настала; скипетр, мундиры, звезды и придворные исчезли; тем не менее мир не знает и половины ужасных бедствий, творившихся в Аррасе. И весна принесет новое время, и скроет траншеи зеленью, и голуби будут ворковать на разрушенных башнях, и деревья будут расти на ступенях все выше и сильнее, и более счастливые люди будут петь на улицах, не опасаясь никаких богов войны; тогда, возможно, я расскажу тем, кто пожелает прочесть, что война сотворила в древнем городе, уже романтичном в те годы, когда романтика была внове; как война пришла внезапно, без милосердия, без жалости, с севера и востока, пришла в маленькие дома, в резные галереи и сады, в церкви, соборы и галочьи гнезда.
Хорошая война
Ницше сказал: «Вы слышали, что хороший повод оправдывает любую войну, но я говорю вам, что хорошая война оправдывает любой повод».
Человек шел один по равнине столь опустошенной, что, если вы никогда не видели ее, простое слово «опустошение» ни за что не смогло бы передать вам ту ауру меланхолии, которая витала вокруг этого человека в его одиноком странствии. Поодаль от унылой дороги возвышалась аллея деревьев, мертвых, как присутствующие на похоронах, внезапно пораженные во время какой-то траурной процессии. Он пришел этой дорогой; но когда он достиг какого-то места, то сразу же свернул с дороги, направившись далеко налево, следуя вдоль линии кустарников, которые могли некогда быть частью переулка. Некоторое время его ноги ступали по высокой и грязной траве; иногда он приподнимал ноги повыше, переступая через телефонный провод, который вился среди старых заграждений и кустарников; часто мужчина спотыкался о ржавые останки колючей проволоки и переступал через них там, где они были перерезаны, возможно, много лет назад, огромными снарядами; потом его ноги снова с шелестом опускались на траву, на мертвую траву, которая с тем же звуком касалась его ботинок весь день после полудня.
Однажды он присел отдохнуть на край воронки, утомленный походом, которого никогда не предпринимал прежде; и после того, как он просидел некоторое время, кот, который, судя по всему, обитал в этом диком месте, внезапно вскочил и запрыгал среди сорняков. Это животное казалось совершенно диким и донельзя напуганным присутствием человека.
Серые голые холмы окружали пустошь; куропатка кричала поодаль: наступал вечер. Он устало поднялся, все же изображая некое усердие, как тот, кто преданно продолжает печальные поиски.
Оглянувшись вокруг, прежде чем оставить место отдыха, он увидел пару кочанов капусты, которая через много лет возвращалась на прежние места, на бывшее поле, и росла на краю воронки от снаряда. Желтеющий вьюнок поднял вверх мертвый стебель. Сорняки, трава и исковерканная земля окружали его со всех сторон. Дальше дело обстояло не лучше. Тем не менее он продолжал свой путь. Несколько цветков проглянули среди сорняков. Он остановился, осмотрел пейзаж и не обнаружил в окружающем мире никаких следов надежды: разбитый ствол сломанного дерева как бы искоса смотрел на него, белые траншеи рассекали склон. Он последовал по старой траншее через старую ограду, прошел мимо длинных линий колючей проволоки, мимо большого ржавого снаряда, который не разорвался, миновал блиндаж, где что-то серое, казалось, лежало у основания длинной лестницы. Черные грибы росли у входа. Он шел и шел мимо воронок от снарядов, обходя их там, где они были особенно глубокими, переступая или спускаясь в небольшие. Маленькие репейники цеплялись за него; он шел, сопровождаемый шелестом, единственным звуком в пустыне, кроме щелчков уничтоженного железа. Теперь он был в зарослях крапивы. Он преодолел много маленьких неестественных долин. Он миновал еще больше траншей, охраняемых только грибами. Пока было светло, он следовал по маленьким дорожкам, удивляясь, кто же мог их протоптать. Однажды он спустился в траншею.
Одуванчики склонялись поперек тропы, как будто преграждая ему путь, убеждая человека уйти и не возвращаться. Сорняки толпились здесь тысячами. Это был день сорняков. Только они, казалось, одержали победу в тех полях, покинутых человеком. Он спустился в траншею, не зная, какой из враждующих сторон эта траншея когда-то принадлежала. Ужасные снаряды разворотили ее здесь и там, и скрутили железо, как будто круглые гигантские пальцы бесцельно вертели его несколько мгновений, а потом бросили, оставив навсегда лежать в дождевых потоках. Он миновал другие блиндажи и черные грибы, окружавшие их; и затем он оставил траншею, идя прямо по открытому месту: снова мертвые травы шипели у его ног, иногда тонкая проволока запевала свою тихую песенку. Он миновал полосу крапивы, но за ней оказалась та же мертвая трава. И теперь дневной свет начал угасать вдали. Мужчина намеревался достигнуть цели своего путешествия при свете дня, поскольку уже вышел из возраста, когда человек может блуждать после наступления темноты. Но он не учел всех трудностей ходьбы по той дороге, или понадеялся, что знакомые ему переулки не исчезнут и не сольются с этой жалкой, пугающей пустошью.
Вечер быстро надвигался, но человек упрямо шел дальше. Это было время, когда заросли кукурузы утрачивали цвет и медленно становились серыми на сером фоне, и на фермах одни за другими зажигались их неисчислимые огни. Но вечер теперь набросился на тоскливую пустошь; поднялся холодный ветер; и путешественник заслышал жалобный звук железа, качающегося среди уничтоженных вещей, и знал, что этот звук теперь будет часто звучать в пустыне.
И вечер пришел – огромный серый холст, ожидающий мрачных картин; подходящий фон для всех темных историй мира, для историй призрачных мест, посещаемых духами в любом столетии, в любой стране. Но речь идет не просто о призраках из всех тех тысяч могил, полузасыпанных траншей и воронок от снарядов; эти места посещает что-то более огромное и более ужасное; их посещают вопящие амбиции под звездами или луной, дрейфующей посреди мусора, усыпавшего одинокую равнину там, где когда-то были деревни; их посещают утраченные амбиции двух Императоров и Султана, поднимающие вой при каждом порыве ветра и требующие мирового владычества.
Холодный ветер перевернул взорванную пустошь, и куски разбитого железа заколебались под его дуновением.
И теперь путешественник поспешил, поскольку наступала ночь, и такая ночь, которую три ведьмы могли выварить в своем котле. Он продолжал идти – нетерпеливо, но с бесконечной печалью. На линии горизонта появлялись странные ракеты военных времен, они загадочно вздымались над землей и снова опускались. Очень далеко несколько солдат зажгли свой собственный маленький костер.
Ночь стала еще холоднее; стук, стук, стук – звучало разбитое железо.
И наконец путешественник остановился в ночи и внимательно огляделся, казалось, он был доволен, что цель его путешествия находится в пределах видимости, хотя для глаз обычного наблюдателя место, которого он достиг, никоим образом не отличалось от остальной части пустоши.
Он не пошел дальше, но все оборачивался в разные стороны, осматривая эту худосочную и израненную землю участок за участком.
Он искал деревню, где родился.
Человек шел один по равнине столь опустошенной, что, если вы никогда не видели ее, простое слово «опустошение» ни за что не смогло бы передать вам ту ауру меланхолии, которая витала вокруг этого человека в его одиноком странствии. Поодаль от унылой дороги возвышалась аллея деревьев, мертвых, как присутствующие на похоронах, внезапно пораженные во время какой-то траурной процессии. Он пришел этой дорогой; но когда он достиг какого-то места, то сразу же свернул с дороги, направившись далеко налево, следуя вдоль линии кустарников, которые могли некогда быть частью переулка. Некоторое время его ноги ступали по высокой и грязной траве; иногда он приподнимал ноги повыше, переступая через телефонный провод, который вился среди старых заграждений и кустарников; часто мужчина спотыкался о ржавые останки колючей проволоки и переступал через них там, где они были перерезаны, возможно, много лет назад, огромными снарядами; потом его ноги снова с шелестом опускались на траву, на мертвую траву, которая с тем же звуком касалась его ботинок весь день после полудня.
Однажды он присел отдохнуть на край воронки, утомленный походом, которого никогда не предпринимал прежде; и после того, как он просидел некоторое время, кот, который, судя по всему, обитал в этом диком месте, внезапно вскочил и запрыгал среди сорняков. Это животное казалось совершенно диким и донельзя напуганным присутствием человека.
Серые голые холмы окружали пустошь; куропатка кричала поодаль: наступал вечер. Он устало поднялся, все же изображая некое усердие, как тот, кто преданно продолжает печальные поиски.
Оглянувшись вокруг, прежде чем оставить место отдыха, он увидел пару кочанов капусты, которая через много лет возвращалась на прежние места, на бывшее поле, и росла на краю воронки от снаряда. Желтеющий вьюнок поднял вверх мертвый стебель. Сорняки, трава и исковерканная земля окружали его со всех сторон. Дальше дело обстояло не лучше. Тем не менее он продолжал свой путь. Несколько цветков проглянули среди сорняков. Он остановился, осмотрел пейзаж и не обнаружил в окружающем мире никаких следов надежды: разбитый ствол сломанного дерева как бы искоса смотрел на него, белые траншеи рассекали склон. Он последовал по старой траншее через старую ограду, прошел мимо длинных линий колючей проволоки, мимо большого ржавого снаряда, который не разорвался, миновал блиндаж, где что-то серое, казалось, лежало у основания длинной лестницы. Черные грибы росли у входа. Он шел и шел мимо воронок от снарядов, обходя их там, где они были особенно глубокими, переступая или спускаясь в небольшие. Маленькие репейники цеплялись за него; он шел, сопровождаемый шелестом, единственным звуком в пустыне, кроме щелчков уничтоженного железа. Теперь он был в зарослях крапивы. Он преодолел много маленьких неестественных долин. Он миновал еще больше траншей, охраняемых только грибами. Пока было светло, он следовал по маленьким дорожкам, удивляясь, кто же мог их протоптать. Однажды он спустился в траншею.
Одуванчики склонялись поперек тропы, как будто преграждая ему путь, убеждая человека уйти и не возвращаться. Сорняки толпились здесь тысячами. Это был день сорняков. Только они, казалось, одержали победу в тех полях, покинутых человеком. Он спустился в траншею, не зная, какой из враждующих сторон эта траншея когда-то принадлежала. Ужасные снаряды разворотили ее здесь и там, и скрутили железо, как будто круглые гигантские пальцы бесцельно вертели его несколько мгновений, а потом бросили, оставив навсегда лежать в дождевых потоках. Он миновал другие блиндажи и черные грибы, окружавшие их; и затем он оставил траншею, идя прямо по открытому месту: снова мертвые травы шипели у его ног, иногда тонкая проволока запевала свою тихую песенку. Он миновал полосу крапивы, но за ней оказалась та же мертвая трава. И теперь дневной свет начал угасать вдали. Мужчина намеревался достигнуть цели своего путешествия при свете дня, поскольку уже вышел из возраста, когда человек может блуждать после наступления темноты. Но он не учел всех трудностей ходьбы по той дороге, или понадеялся, что знакомые ему переулки не исчезнут и не сольются с этой жалкой, пугающей пустошью.
Вечер быстро надвигался, но человек упрямо шел дальше. Это было время, когда заросли кукурузы утрачивали цвет и медленно становились серыми на сером фоне, и на фермах одни за другими зажигались их неисчислимые огни. Но вечер теперь набросился на тоскливую пустошь; поднялся холодный ветер; и путешественник заслышал жалобный звук железа, качающегося среди уничтоженных вещей, и знал, что этот звук теперь будет часто звучать в пустыне.
И вечер пришел – огромный серый холст, ожидающий мрачных картин; подходящий фон для всех темных историй мира, для историй призрачных мест, посещаемых духами в любом столетии, в любой стране. Но речь идет не просто о призраках из всех тех тысяч могил, полузасыпанных траншей и воронок от снарядов; эти места посещает что-то более огромное и более ужасное; их посещают вопящие амбиции под звездами или луной, дрейфующей посреди мусора, усыпавшего одинокую равнину там, где когда-то были деревни; их посещают утраченные амбиции двух Императоров и Султана, поднимающие вой при каждом порыве ветра и требующие мирового владычества.
Холодный ветер перевернул взорванную пустошь, и куски разбитого железа заколебались под его дуновением.
И теперь путешественник поспешил, поскольку наступала ночь, и такая ночь, которую три ведьмы могли выварить в своем котле. Он продолжал идти – нетерпеливо, но с бесконечной печалью. На линии горизонта появлялись странные ракеты военных времен, они загадочно вздымались над землей и снова опускались. Очень далеко несколько солдат зажгли свой собственный маленький костер.
Ночь стала еще холоднее; стук, стук, стук – звучало разбитое железо.
И наконец путешественник остановился в ночи и внимательно огляделся, казалось, он был доволен, что цель его путешествия находится в пределах видимости, хотя для глаз обычного наблюдателя место, которого он достиг, никоим образом не отличалось от остальной части пустоши.
Он не пошел дальше, но все оборачивался в разные стороны, осматривая эту худосочную и израненную землю участок за участком.
Он искал деревню, где родился.
Двухэтажный дом
Я снова приехал в Круазиль.
Я искал размытую водой дорогу, которую мы использовали в качестве дополнительного пути, дорогу, окруженную цепью маленьких убежищ и вырезанными на дубовых стволах образами святых, которые пережили церковь в Круазиле.
Я мог найти это место с закрытыми глазами. Но мои глаза открылись, и я не сумел его обнаружить. Я не видел сходства между пустынным шоссе, по которому носились грузовики, и оживленной маленькой улочкой, колеям на которой уже минуло три года.
Пока я пристально осматривался по сторонам, отыскивая нашу линию, я заметил старого француза в гражданской одежде, который смотрел вниз с небольшой насыпи из белого камня, немного приподнимавшейся над уровнем дороги. Когда я заметил его в первый раз, он шел, поминутно останавливаясь, как будто не был уверен, где находится. Но теперь он стоял неподвижно, глядя с насыпи вниз.
«Voila ma maison,» сказал он.
Больше он ничего не сказал: это поразительное замечание, этот жест, который указывал на такое бедствие, были сделаны совсем просто. Здесь не было ничего от театральной позы, которую мы ошибочно связываем с поведением французов, потому что они скрывают свои эмоции менее тайно, чем мы; в его голосе не прозвучало никаких трагических нот: только след глубокой привязанности проявился в одном из слов, которые он использовал. Он говорил, как женщина могла бы сказать о своем единственном ребенке: «Взгляните на моего младенца».
«Voila ma maison», сказал он.
Я попытался выразить на его языке, что я чувствую; и после моей попытки он заговорил о своем доме.
Это был очень старый дом. Нижняя часть, сказал он, относилась к феодальным временам; хотя я не совсем понял, то ли все, что осталось под той насыпью, было настолько древним, то ли он имел в виду только подвалы дома. Это был прекрасный высокий дом, сказал он, целых два этажа. Человек, которому известны здания в пятьдесят этажей, даже человек, который повидал в жизни дворцы, не улыбнется усилиям этого старика, пытавшегося описать высоту своего дома и убедить меня, что дом возвышался на два этажа, когда мы стояли вместе перед этой печальной белой насыпью. Он сказал мне, что его сын убит. И это второе несчастье, как ни странно, не взволновало меня так сильно, как белая насыпь, которая была домом и возвышалась на два этажа, поскольку оно кажется совершенно обычным для каждого французского семейства, глава которого случайно заговорит с чужаком в разрушенных французских городах или на оживленных французских дорогах.
Он указал вдаль на огромную белую насыпь, на вершине которой кто-то поставил маленький деревянный крест. «Церковь», – сказал он. Об этом я уже знал.
На очень плохом французском я попытался успокоить его. Я сказал, что Франция, разумеется, выстроит его дом снова. Возможно, этим займутся даже союзники; поскольку я не предполагал, что мы сделаем достаточно, если просто выставим немцев из Франции и оставим этого бедного старика блуждать без крыши над головой. Я сказал ему, что в будущем Круазиль, конечно, восстанет вновь.
Он не проявил ни малейшего интереса к моим словам. Его двухэтажный дом рухнул, его сын погиб, маленькая деревня Круазиль исчезла; у него осталась только одна надежда на будущее. Когда я закончил говорить о будущем, он приподнял палку с набалдашником, которую нес в руке, до уровня горла. Конечно, это была старая палка его сына, и теперь старик держал ее за кусок веревки, продетый сквозь рукоять, которую он поднял до уровня шеи. В это время он проницательно и внимательно наблюдал за мной, поскольку я был незнакомцем и мне следовало объяснить кое-что, чего я мог не знать – то, что полезно было бы уяснить всем людям.
«Кайзер», произнес он. «Да», сказал я, «кайзер». Но я произнес слово «кайзер» иначе, нежели он, и он снова повторил: «Кайзер», внимательно наблюдая за мной, чтобы убедиться, что я понял. И затем он сказал «pendu» и немного раскачал палку, свисавшую с веревочной петли. «Oui», ответил я, «pendu».
Понял ли я? Он был еще не вполне уверен. Было важно, чтобы это окончательно решилось между нами, пока мы стояли на этой дороге через то, что было Круазилем, где он прожил много солнечных лет, а я провел один сезон среди мусора и крыс. «Pendu», сказал он. Да, я с ним согласился.
Все было хорошо. Старик почти улыбнулся.
Я предложил ему сигарету, и мы зажгли две от аппарата из кремня, стали и бензина, который старик носил в кармане.
Он показал мне свою фотографию и паспорт, чтобы доказать, полагаю, что он не шпион. Нельзя было признать сходство, поскольку фото, должно быть, сделали в несколько более счастливый день, до того, как он увидел свой двухэтажный дом поверженным во прах. Но он не был шпионом, потому что в глазах его стояли слезы; а пруссаки, я думаю, не прольют ни единой слезинки о том, что мы увидели в деревне Круазиль.
Я больше не говорил о восстановлении его дома, я больше не говорил о новом Круазиле, сияющем где-то в будущем; поскольку не это он видел в будущем, не в этом заключались надежды бедного старика. У него осталась только одна темная надежда, и не было места для других.
Он надеялся увидеть, как кайзера повесят за все зло, которое он сотворил в Круазиле. Этой надеждой он жил.
Мадам или сеньор из любой далекой страны, если вы прочитаете эти слова, не вините старика за жестокую надежду, которую он лелеял. Это была единственная надежда, которая у него осталась. Вы, мадам, с вашим садом, вашим домом, вашей церковью, деревней, где все знают вас, вы можете надеяться, как всякая христианка, обширны просторы надежды в вашем будущем. Вы увидите смену времен года над вашим садом, вы будете заняты своим домом, и делиться с вашими соседями неисчислимыми маленькими радостями, и находить повсюду утешение и красоту, и наконец обрести последний приют возле церкви, шпиль которой вы видите из вашего дома. Вы, сеньор, с вашим сыном, возможно, подрастающим, возможно, уже носящим меч, который некогда носили вы сами, вы можете обратиться к воспоминаниям или смотреть с надеждой на будущее с равной непринужденностью.
Человек, которого я встретил в Круазиле, не имел подобной возможности. У него осталась лишь одна эта надежда.
Прошу вас, вашим голосом или волеизъявлением, властью или влиянием, которым вы обладаете, не делайте ничего, чтобы отобрать у этого бедного старого француза единственную маленькую надежду, которая ему осталась. Чем более тривиальной его странная надежда покажется вам по сравнению с вашими собственными возвышенными надеждами, которые приходят так легко среди всех ваших полей и домов, тем более жестоко будет лишить старика надежды.
Я многое узнал в Круазиле, и последним был тот странный урок, который мне преподал старик. Я развернулся, обменялся с ним рукопожатием и сказал «до свидания», поскольку я желал снова увидеть нашу старую передовую линию, к которой мы привыкли, теперь опустевшую и наконец затихшую. «Боши побеждены», сказал я.
«Vaincu, vaincu», повторил он. И когда я покинул его, в слезящихся глазах проглядывало нечто, почти похожее на счастье.
Я искал размытую водой дорогу, которую мы использовали в качестве дополнительного пути, дорогу, окруженную цепью маленьких убежищ и вырезанными на дубовых стволах образами святых, которые пережили церковь в Круазиле.
Я мог найти это место с закрытыми глазами. Но мои глаза открылись, и я не сумел его обнаружить. Я не видел сходства между пустынным шоссе, по которому носились грузовики, и оживленной маленькой улочкой, колеям на которой уже минуло три года.
Пока я пристально осматривался по сторонам, отыскивая нашу линию, я заметил старого француза в гражданской одежде, который смотрел вниз с небольшой насыпи из белого камня, немного приподнимавшейся над уровнем дороги. Когда я заметил его в первый раз, он шел, поминутно останавливаясь, как будто не был уверен, где находится. Но теперь он стоял неподвижно, глядя с насыпи вниз.
«Voila ma maison,» сказал он.
Больше он ничего не сказал: это поразительное замечание, этот жест, который указывал на такое бедствие, были сделаны совсем просто. Здесь не было ничего от театральной позы, которую мы ошибочно связываем с поведением французов, потому что они скрывают свои эмоции менее тайно, чем мы; в его голосе не прозвучало никаких трагических нот: только след глубокой привязанности проявился в одном из слов, которые он использовал. Он говорил, как женщина могла бы сказать о своем единственном ребенке: «Взгляните на моего младенца».
«Voila ma maison», сказал он.
Я попытался выразить на его языке, что я чувствую; и после моей попытки он заговорил о своем доме.
Это был очень старый дом. Нижняя часть, сказал он, относилась к феодальным временам; хотя я не совсем понял, то ли все, что осталось под той насыпью, было настолько древним, то ли он имел в виду только подвалы дома. Это был прекрасный высокий дом, сказал он, целых два этажа. Человек, которому известны здания в пятьдесят этажей, даже человек, который повидал в жизни дворцы, не улыбнется усилиям этого старика, пытавшегося описать высоту своего дома и убедить меня, что дом возвышался на два этажа, когда мы стояли вместе перед этой печальной белой насыпью. Он сказал мне, что его сын убит. И это второе несчастье, как ни странно, не взволновало меня так сильно, как белая насыпь, которая была домом и возвышалась на два этажа, поскольку оно кажется совершенно обычным для каждого французского семейства, глава которого случайно заговорит с чужаком в разрушенных французских городах или на оживленных французских дорогах.
Он указал вдаль на огромную белую насыпь, на вершине которой кто-то поставил маленький деревянный крест. «Церковь», – сказал он. Об этом я уже знал.
На очень плохом французском я попытался успокоить его. Я сказал, что Франция, разумеется, выстроит его дом снова. Возможно, этим займутся даже союзники; поскольку я не предполагал, что мы сделаем достаточно, если просто выставим немцев из Франции и оставим этого бедного старика блуждать без крыши над головой. Я сказал ему, что в будущем Круазиль, конечно, восстанет вновь.
Он не проявил ни малейшего интереса к моим словам. Его двухэтажный дом рухнул, его сын погиб, маленькая деревня Круазиль исчезла; у него осталась только одна надежда на будущее. Когда я закончил говорить о будущем, он приподнял палку с набалдашником, которую нес в руке, до уровня горла. Конечно, это была старая палка его сына, и теперь старик держал ее за кусок веревки, продетый сквозь рукоять, которую он поднял до уровня шеи. В это время он проницательно и внимательно наблюдал за мной, поскольку я был незнакомцем и мне следовало объяснить кое-что, чего я мог не знать – то, что полезно было бы уяснить всем людям.
«Кайзер», произнес он. «Да», сказал я, «кайзер». Но я произнес слово «кайзер» иначе, нежели он, и он снова повторил: «Кайзер», внимательно наблюдая за мной, чтобы убедиться, что я понял. И затем он сказал «pendu» и немного раскачал палку, свисавшую с веревочной петли. «Oui», ответил я, «pendu».
Понял ли я? Он был еще не вполне уверен. Было важно, чтобы это окончательно решилось между нами, пока мы стояли на этой дороге через то, что было Круазилем, где он прожил много солнечных лет, а я провел один сезон среди мусора и крыс. «Pendu», сказал он. Да, я с ним согласился.
Все было хорошо. Старик почти улыбнулся.
Я предложил ему сигарету, и мы зажгли две от аппарата из кремня, стали и бензина, который старик носил в кармане.
Он показал мне свою фотографию и паспорт, чтобы доказать, полагаю, что он не шпион. Нельзя было признать сходство, поскольку фото, должно быть, сделали в несколько более счастливый день, до того, как он увидел свой двухэтажный дом поверженным во прах. Но он не был шпионом, потому что в глазах его стояли слезы; а пруссаки, я думаю, не прольют ни единой слезинки о том, что мы увидели в деревне Круазиль.
Я больше не говорил о восстановлении его дома, я больше не говорил о новом Круазиле, сияющем где-то в будущем; поскольку не это он видел в будущем, не в этом заключались надежды бедного старика. У него осталась только одна темная надежда, и не было места для других.
Он надеялся увидеть, как кайзера повесят за все зло, которое он сотворил в Круазиле. Этой надеждой он жил.
Мадам или сеньор из любой далекой страны, если вы прочитаете эти слова, не вините старика за жестокую надежду, которую он лелеял. Это была единственная надежда, которая у него осталась. Вы, мадам, с вашим садом, вашим домом, вашей церковью, деревней, где все знают вас, вы можете надеяться, как всякая христианка, обширны просторы надежды в вашем будущем. Вы увидите смену времен года над вашим садом, вы будете заняты своим домом, и делиться с вашими соседями неисчислимыми маленькими радостями, и находить повсюду утешение и красоту, и наконец обрести последний приют возле церкви, шпиль которой вы видите из вашего дома. Вы, сеньор, с вашим сыном, возможно, подрастающим, возможно, уже носящим меч, который некогда носили вы сами, вы можете обратиться к воспоминаниям или смотреть с надеждой на будущее с равной непринужденностью.
Человек, которого я встретил в Круазиле, не имел подобной возможности. У него осталась лишь одна эта надежда.
Прошу вас, вашим голосом или волеизъявлением, властью или влиянием, которым вы обладаете, не делайте ничего, чтобы отобрать у этого бедного старого француза единственную маленькую надежду, которая ему осталась. Чем более тривиальной его странная надежда покажется вам по сравнению с вашими собственными возвышенными надеждами, которые приходят так легко среди всех ваших полей и домов, тем более жестоко будет лишить старика надежды.
Я многое узнал в Круазиле, и последним был тот странный урок, который мне преподал старик. Я развернулся, обменялся с ним рукопожатием и сказал «до свидания», поскольку я желал снова увидеть нашу старую передовую линию, к которой мы привыкли, теперь опустевшую и наконец затихшую. «Боши побеждены», сказал я.
«Vaincu, vaincu», повторил он. И когда я покинул его, в слезящихся глазах проглядывало нечто, почти похожее на счастье.
Бермондси _versus_ Вюртембург
Деревья у дороги становились все тоньше и тоньше, а потом исчезли вовсе, и внезапно мы увидели посреди леса призраков убитых деревьев Альбер, весь серый и пустынный.
Спустившись в Альбер мимо агонизирующих деревьев, мы внезапно оказались среди зданий. Их нельзя было увидеть издали, как в других городах; мы наткнулись на них внезапно, как можно наткнуться на труп в траве.
Мы остановились и постояли рядом с домом, который был покрыт гипсом, чтобы он больше походил на огромный камень, но жалкие попытки не увенчались успехом: исчезли перекрытия и исчезли комнаты, покрытие было изрезано шрапнелью.
Неподалеку лежал кусок железа, перила, сорванные с железнодорожного моста; шрапнель прошла через искривленный металл, как нож сквозь масло. И около перил лежала одна из больших стальных опор моста, принесенная туда каким-то огненным сквозняком; конец ее был согнут и вывернут, как будто это прямой тростниковый стебель, который кто-то слишком сильно прижал к земле.
Была за границами Альбера сила, которая могла сотворить такое, железная сила, у которой не осталось никакой жалости к железу, могущественное механическое приспособление, которое могло брать машины и разрывать их на части в одно мгновение, как ребенок раздирает цветок на части лепесток за лепестком.
Когда такая сила пришла извне, остались ли шансы у человека? Она явилась в Альбер внезапно, и железнодорожные линии и мосты пали и разрушились, и здания склонились вниз в безжалостном пламени; в том же состоянии я обнаружил их – истерзанные печальные завалы, оставшиеся после катастрофы.
Куски бумаги шелестели вокруг, как будто раздавались чьи-то шаги, грязь скрывала руины, куски ржавых снарядов были столь же неприглядны и грязны, как все то, что они разрушили. Очищенные, отполированные и оцененные по полкроны за штуку, эти куски будут когда-нибудь выглядеть очень романтично в лондонском магазине, но сегодня в Альбере они выглядят грязными и неопрятными, подобно дешевому ножу, еще грязному и липкому от крови убитой женщины, платье которой не по моде длинно.
Несвежий запах войны стал результатом опустошения.
Британский шлем, пробитый как старый шар для боулинга, но трагичный, а не абсурдный, лежал около бочонка и заварочного чайника.
На стене, которая возвышалась над кучей грязных и разбитых стропил, было написано красной краской: «KOMPe I. M. B. K. 184». Красная краска стекала по стене с каждой буквы. Поистине мы стояли на сцене убийства.
Напротив тех красных букв, на другой стороне дороги был дом со следами приятных украшений под окнами, с изображениями виноградных гроздьев и лоз. Кто-то оставил деревянный ботинок на крючке у двери.
Возможно, радостный орнамент на стене привлек меня. Я вошел в дом и огляделся.
На полу лежал кусок снаряда, и маленький графин с отбитым горлышком, и куски рюкзака из лошадиной кожи. Пол когда-то устилала симпатичная плитка, но сухая грязь глубоко ее похоронила: именно такая вековая грязь собирается в африканских храмах. Мужской жилет лежал в грязи среди остатков женского платья; жилет был черным: вероятно, его берегли для воскресных дней. Вот и все, что я смог увидеть на первом этаже, больше никаких обломков кораблекрушения не сохранилось до наших дней от эпохи мира.
Несчастная лестница все еще пыталась удержаться наверху. Она начиналась в углу комнаты. Она, казалось, все еще полагала, что существует верхний этаж, все еще чувствовала, что существует дом; и хранилась надежда в поворотах той разбитой лестницы, что люди все же вернутся и будут вечерами отправляться в спальни по этим разрушенным ступеням; перила и ступени струились вниз с вершины, женское платье развевалось из верхней комнаты над теми бесполезными ступенями, планки потолка раздвинулись, штукатурка исчезла. Из всех человеческих надежд, которые никогда не исполнятся, из всех желаний, которые всегда приходят слишком поздно, самой бесполезной была надежда, выраженная той лестницей – надежда, что семейство когда-нибудь вернется домой и снова пройдет по этим ступеням. И если в какой-нибудь далекой стране кто-нибудь, не видевший Альбера, еще питает надежду из сострадания к этим бедным людям во Франции, что в том месте, где остается лестница, существует и здание, способное укрыть людей, которые снова назовут это здание домом… Я скажу вам еще одно: носился внутри дома тот же самый ветер, который дул снаружи; ветер, который блуждал свободно по многомильным равнинам, столь же беспрепятственно бродил и в этом доме; больше не было различия между внутри и снаружи, между домом и внешним миром.
Спустившись в Альбер мимо агонизирующих деревьев, мы внезапно оказались среди зданий. Их нельзя было увидеть издали, как в других городах; мы наткнулись на них внезапно, как можно наткнуться на труп в траве.
Мы остановились и постояли рядом с домом, который был покрыт гипсом, чтобы он больше походил на огромный камень, но жалкие попытки не увенчались успехом: исчезли перекрытия и исчезли комнаты, покрытие было изрезано шрапнелью.
Неподалеку лежал кусок железа, перила, сорванные с железнодорожного моста; шрапнель прошла через искривленный металл, как нож сквозь масло. И около перил лежала одна из больших стальных опор моста, принесенная туда каким-то огненным сквозняком; конец ее был согнут и вывернут, как будто это прямой тростниковый стебель, который кто-то слишком сильно прижал к земле.
Была за границами Альбера сила, которая могла сотворить такое, железная сила, у которой не осталось никакой жалости к железу, могущественное механическое приспособление, которое могло брать машины и разрывать их на части в одно мгновение, как ребенок раздирает цветок на части лепесток за лепестком.
Когда такая сила пришла извне, остались ли шансы у человека? Она явилась в Альбер внезапно, и железнодорожные линии и мосты пали и разрушились, и здания склонились вниз в безжалостном пламени; в том же состоянии я обнаружил их – истерзанные печальные завалы, оставшиеся после катастрофы.
Куски бумаги шелестели вокруг, как будто раздавались чьи-то шаги, грязь скрывала руины, куски ржавых снарядов были столь же неприглядны и грязны, как все то, что они разрушили. Очищенные, отполированные и оцененные по полкроны за штуку, эти куски будут когда-нибудь выглядеть очень романтично в лондонском магазине, но сегодня в Альбере они выглядят грязными и неопрятными, подобно дешевому ножу, еще грязному и липкому от крови убитой женщины, платье которой не по моде длинно.
Несвежий запах войны стал результатом опустошения.
Британский шлем, пробитый как старый шар для боулинга, но трагичный, а не абсурдный, лежал около бочонка и заварочного чайника.
На стене, которая возвышалась над кучей грязных и разбитых стропил, было написано красной краской: «KOMPe I. M. B. K. 184». Красная краска стекала по стене с каждой буквы. Поистине мы стояли на сцене убийства.
Напротив тех красных букв, на другой стороне дороги был дом со следами приятных украшений под окнами, с изображениями виноградных гроздьев и лоз. Кто-то оставил деревянный ботинок на крючке у двери.
Возможно, радостный орнамент на стене привлек меня. Я вошел в дом и огляделся.
На полу лежал кусок снаряда, и маленький графин с отбитым горлышком, и куски рюкзака из лошадиной кожи. Пол когда-то устилала симпатичная плитка, но сухая грязь глубоко ее похоронила: именно такая вековая грязь собирается в африканских храмах. Мужской жилет лежал в грязи среди остатков женского платья; жилет был черным: вероятно, его берегли для воскресных дней. Вот и все, что я смог увидеть на первом этаже, больше никаких обломков кораблекрушения не сохранилось до наших дней от эпохи мира.
Несчастная лестница все еще пыталась удержаться наверху. Она начиналась в углу комнаты. Она, казалось, все еще полагала, что существует верхний этаж, все еще чувствовала, что существует дом; и хранилась надежда в поворотах той разбитой лестницы, что люди все же вернутся и будут вечерами отправляться в спальни по этим разрушенным ступеням; перила и ступени струились вниз с вершины, женское платье развевалось из верхней комнаты над теми бесполезными ступенями, планки потолка раздвинулись, штукатурка исчезла. Из всех человеческих надежд, которые никогда не исполнятся, из всех желаний, которые всегда приходят слишком поздно, самой бесполезной была надежда, выраженная той лестницей – надежда, что семейство когда-нибудь вернется домой и снова пройдет по этим ступеням. И если в какой-нибудь далекой стране кто-нибудь, не видевший Альбера, еще питает надежду из сострадания к этим бедным людям во Франции, что в том месте, где остается лестница, существует и здание, способное укрыть людей, которые снова назовут это здание домом… Я скажу вам еще одно: носился внутри дома тот же самый ветер, который дул снаружи; ветер, который блуждал свободно по многомильным равнинам, столь же беспрепятственно бродил и в этом доме; больше не было различия между внутри и снаружи, между домом и внешним миром.