Страница:
Позвонила Петракеева супруга, которая увязла в кроссворде. Ей требовался остров в Средиземном море из четырех букв. Потом позвали на тест-драйв новенькой «тойоты-секвойи». Саша сидел в дорогущей машине и воображал, что она – его собственная. Нужно было настраиваться на другой уровень доходов и присматривать нового хозяина. Мысль о женитьбе оформилась окончательно и порождала кучу других мыслей, связанных с материальным благополучием. И это было правильно.
Рассказав Петракею всю правду о результатах тест-драйва, Саша получил задание – узнать цены на земельные участки в Бабите за два последних года. Петракею что-то предложили, он сомневался, и Саша весь остаток дня работал над сводкой. Наконец он сдал свой труд, получил конверт с деньгами, которые Петракей выдавал помимо обычной, проходящей по бумагам, минимальной заплаты, и был отпущен.
Он решил съездить к матери и рассказать о своих замыслах. Не то чтобы материнское слово имело какой-то особенный вес, но ей будет приятно первой услышать такую новость. А мать с отчимом живут на Югле – значит, нужно брать машину со стоянки.
Раз уж в планах был такой визит, Саша собрался наконец-то купить матери давно обещанную микроволновку взамен сломавшейся. Тем более что деньги как раз были.
Он решил везти подарок не в багажнике, а сзади, на полу, потому что багажник был забит всякой дрянью, а коробка – большая. Отворив заднюю дверцу, он невольно ругнулся.
Вытаскивая обморочную бабушку, он прихватил ее сумку прихватил, а картину-то забыл. Картина была не очень велика, полметра на семьдесят сантиметров или около того, и она так поместилась в машине, что сразу не заметить.
Саша ощутил угрызения совести. Про бабушек, которые, не в силах прожить на пенсию, тащат в антиквариаты все, что представляется им произведением искусства, он знал от Тони. Может быть, картина была последней надеждой старушки. Может, это фамильное сокровище, которое хранилось до последнего, пока всерьез не прижало? Может, портрет покойного мужа?
Сашина совесть до того доскулилась, что референт, умостив в машину микроволновку, поехал в больницу.
Там ему сказали, что бабушка очухалась, слабой ручкой вынула из сумки дешевый мобильник, кому-то позвонила, и за ней приехали. Тот, кто приехал, оплатил все расходы щедрой рукой, но был угрюм и неразговорчив. Саша объяснил ситуацию, и ему показали запись о водворении бабушки в больницу. Звали старушку Анна Приеде, адрес отсутствовал.
Анна Приеде в Латвии – это все равно что Мария Иванова в России. Искать ее можно весь остаток дней своих. Единственное, что понял Саша: бабушка была латышкой.
Он съездил к матери, отдал микроволновку, поделился планами, услышал поздравления: все как полагается. Тоня матери нравилась. Мать желала сыну такой семьи, где все идет по плану, дети зачинаются и рождаются вовремя, ступеньки служебной лестницы ложатся под ноги именно тогда, когда возрастают расходы, и никогда никто не повышает голоса. В голове у матери был образ идеальной семьи, и Тоня казалась ей подходящей кандидатурой, чтобы мечта сбылась.
На следующий день Саша созвонился с Тоней и поехал в «Вольдемар» – выбирать подарок и узнавать про бабушку. Тоня уже знала про его героическое приключение с умирающей старушкой, но про забытую картину услышала впервые.
– Может, эта бабулька уже приходила, сдавала что-нибудь? – спросил Саша. – Может, у вас в бумажках есть ее адрес? А то чувствую себя последней скотиной…
– Надо у Ирены спросить. И не расстраивайся ты – бабулька с большой придурью, – успокоила Тоня. – Ирена мне рассказывала. Она такую цену за свое сокровище заломила, как будто Рембрандта продает. А это – очень попорченное полотно, предположительно – второй половины семнадцатого века, неизвестного художника, мазилы какого-то криворукого. Похоже, копия какой-то ранней работы, тоже неизвестно чьей. Так Хинценберг сказал. Там на реставрацию больше денег уйдет, чем можно взять за это убожество даже на хорошем аукционе.
– Может, ей есть нечего? – предположил Саша.
– Не думаю. Ирена заметила – на ней золотая цепочка с кулоном. Было бы нечего есть – снесла бы в ломбард.
– Суровая ты…
– Знаешь, сколько сюда приходит этих бабулек? И все – трагические актрисы, как Сара Бернар. Все клянутся, что колечку триста лет, а картинку нарисовал Леонардо да Винчи. А колечко – штамповка конца шестидесятых, с александритом. Скажешь бабке, что триста лет назад александрит еще не открыли, так она еще и обижается.
Пошли к Ирене, которая принимала бабулек и дедулек с сокровищами. Она старушку сразу вспомнила, эта дама время от времени привозила то бисерную сумочку, то серебряную солонку. Ирена даже нашла квитанцию с адресом. Старушка, оказывается, приезжала из Кулдиги.
– Как будто там нет антикварного магазина! Только зря деньги проездила, – Тоня вздохнула. – Им, этим бабушкам, кажется, будто в Риге крутятся бешеные деньги. Может, где и крутятся, только не у нас. Пойдем, покажу тебе нашу благотворительность.
Тоня подвела Сашу к стеклянной тумбе с полками.
– Вот – по два, по три года серебро тут лежит. Взяли в свое время, чтобы стариков не огорчать, а кому теперь нужны эти портсигары? Вот недавно уценяли – все равно никто не берет.
– Что, и бокалы никто не берет?
За стеклом стояли в ряд пять серебряных бокалов с одинаковыми монограммами на боку, первый – большой, сантиметров в пятнадцать, последний – маленький, сантиметров в восемь.
– Даже никто не приценивается. Они же разные. Если бы одинаковые, и шесть, был бы шанс. Идем в наши запасники, выберем что-нибудь твоему Петракею.
– А эта картина, что бабулька принесла, она что, совсем безнадежная?
– Ну, разверни ее, убедись сам. Я, правда, не смотрела, так Хинценберг сказал, а у него глаз – алмаз.
Это было сказано очень уважительно. Тоня действительно преклонялась перед старым антикваром – и опыт у него был потрясающий, и взгляд наметанный, и интерес к живописи и старине – истинный, а не только связанный с латами, долларами и евро. Хинценберг к тому же не любил современного искусства – а современным он считал все, созданное после семидесятых годов прошлого века.
– Деточка, на эти штуки посмотришь – и захочешь повеситься, – говорил он. – Думаешь, откуда у нас демографический кризис? Народу показывают полотна, которые убивают всякое желание кого-то любить.
Сперва Тоня возмущалась, спорила, потому что в Академии художеств ее как раз учили искать смысл и высокую духовность в депрессивной мазне, даже научили. Потом Хинценберг понемногу навел порядок в голове у своего молодого эксперта.
В «Вольдемаре» было пусто, скучали за прилавками две продавщицы. Салон просматривался насквозь, от тумбы со старым серебром видна была входная дверь. Зазвякал подвешенный к ней колокольчик, вошли два старика, один с седой гривой, другой совершенно лысый, оба с большими фотоаппаратами на груди.
– Туристы. Могут, кстати, взять что-нибудь недорогое, если поймут, что это местная экзотика, – сказала Тоня. – Вон, видишь, фарфор пятидесятых и шестидесятых годов. Тогда это была пошлость невероятная, девочки с мальчиками в народных костюмах, грошовая безделушка на комод, Хинценберг рассказывал – эти фигурка в подарочные наборы клали в нагрузку к пододеяльникам, а полвека прошло – оно уже историческая ценность! Вот увидишь, если и возьмут – то фарфор.
Но как раз латышские народные костюмы старичков не интересовали. Они склонились над витринами с украшениями, потом долго изучали натюрморт с ноготками и сливами, очень яркий и праздничный.
– По-моему, им латышские костюмы ни к чему, – прислушавшись к перешептыванию старичков, тихо сказал Саша. – Это знаешь что за язык?
– Немецкий?
– Нет, идиш. Они похожи. У нас соседи были, в Израиль уехали, так у них дед с бабкой так говорили, чтобы внуки не поняли. А было деду с бабкой по восемьдесят, наверное…
Старички приблизились к тумбе и замолчали. Долго смотрели они на серебро, потом разом повернулись и пошли прочь. Звякнул дверной колокольчик.
Саша взял бабушкину картину и поспешил вслед за Тоней в запасники салона – там висели работы для постоянных и денежных клиентов, чтобы не смущать ворье, заглядывавшее иногда в надежде поживиться шедевром Рафаэля.
Старый Хинценберг встретил их, улыбаясь, как добрый дедушка непутевым внукам.
Для возни с картинами он надевал серый халат и древний беретик – пыль в запасниках была совершенно неистребимой. А повозиться старик любил – бывало, и по два часа обследовал полотно с лупой, и с лица, и с изнанки. Вид у него был тот самый, который люди, не сговариваясь, определяют «старый чудак». Поглядеть на халат с беретиком – и сразу образуется в голосе образ бессребреника, служащего искусству не то чтобы бескорыстно, а даже себе в ущерб. Не один клиент на это ловился – и лишь потом обнаруживал, что улыбчивый дедушка имеет хватку тренированного бульдога и цену деньгам знает. Если бы не знал – не удержал бы свой салон в самые лихие времена, когда казавшиеся надежными, как гранитные скалы, фирмы сдувались, приказывали долго жить и вылетали в трубу.
– И вы тоже принесли картину на продажу? – спросил Хинценберг. Саша объяснил ситуацию.
– Нет, и не просите, не возьму. Видели, сколько у нас висит этого добра? Нет, нет!
– Но середина семнадцатого века! – Саша попробовал побороться за бабушкины интересы.
– Но у нее такой вид, будто она лежала на вокзале вместо половика. Я не могу вкладывать деньги в реставрацию непонятно чего. Если бы шедевр – но это абсолютно – абсолютно! – не похоже на шедевр. Тонечка, детка, разверни и посмотри сама.
Тоня развязала веревку и сняла два слоя плотной коричневатой бумаги.
– Какой ужас… – сказала она. – Но знаете, господин Хинценберг, я видела недавно что-то похожее… где-то я это уже видела… Есть! Вспомнила!
Глава вторая
Рассказав Петракею всю правду о результатах тест-драйва, Саша получил задание – узнать цены на земельные участки в Бабите за два последних года. Петракею что-то предложили, он сомневался, и Саша весь остаток дня работал над сводкой. Наконец он сдал свой труд, получил конверт с деньгами, которые Петракей выдавал помимо обычной, проходящей по бумагам, минимальной заплаты, и был отпущен.
Он решил съездить к матери и рассказать о своих замыслах. Не то чтобы материнское слово имело какой-то особенный вес, но ей будет приятно первой услышать такую новость. А мать с отчимом живут на Югле – значит, нужно брать машину со стоянки.
Раз уж в планах был такой визит, Саша собрался наконец-то купить матери давно обещанную микроволновку взамен сломавшейся. Тем более что деньги как раз были.
Он решил везти подарок не в багажнике, а сзади, на полу, потому что багажник был забит всякой дрянью, а коробка – большая. Отворив заднюю дверцу, он невольно ругнулся.
Вытаскивая обморочную бабушку, он прихватил ее сумку прихватил, а картину-то забыл. Картина была не очень велика, полметра на семьдесят сантиметров или около того, и она так поместилась в машине, что сразу не заметить.
Саша ощутил угрызения совести. Про бабушек, которые, не в силах прожить на пенсию, тащат в антиквариаты все, что представляется им произведением искусства, он знал от Тони. Может быть, картина была последней надеждой старушки. Может, это фамильное сокровище, которое хранилось до последнего, пока всерьез не прижало? Может, портрет покойного мужа?
Сашина совесть до того доскулилась, что референт, умостив в машину микроволновку, поехал в больницу.
Там ему сказали, что бабушка очухалась, слабой ручкой вынула из сумки дешевый мобильник, кому-то позвонила, и за ней приехали. Тот, кто приехал, оплатил все расходы щедрой рукой, но был угрюм и неразговорчив. Саша объяснил ситуацию, и ему показали запись о водворении бабушки в больницу. Звали старушку Анна Приеде, адрес отсутствовал.
Анна Приеде в Латвии – это все равно что Мария Иванова в России. Искать ее можно весь остаток дней своих. Единственное, что понял Саша: бабушка была латышкой.
Он съездил к матери, отдал микроволновку, поделился планами, услышал поздравления: все как полагается. Тоня матери нравилась. Мать желала сыну такой семьи, где все идет по плану, дети зачинаются и рождаются вовремя, ступеньки служебной лестницы ложатся под ноги именно тогда, когда возрастают расходы, и никогда никто не повышает голоса. В голове у матери был образ идеальной семьи, и Тоня казалась ей подходящей кандидатурой, чтобы мечта сбылась.
На следующий день Саша созвонился с Тоней и поехал в «Вольдемар» – выбирать подарок и узнавать про бабушку. Тоня уже знала про его героическое приключение с умирающей старушкой, но про забытую картину услышала впервые.
– Может, эта бабулька уже приходила, сдавала что-нибудь? – спросил Саша. – Может, у вас в бумажках есть ее адрес? А то чувствую себя последней скотиной…
– Надо у Ирены спросить. И не расстраивайся ты – бабулька с большой придурью, – успокоила Тоня. – Ирена мне рассказывала. Она такую цену за свое сокровище заломила, как будто Рембрандта продает. А это – очень попорченное полотно, предположительно – второй половины семнадцатого века, неизвестного художника, мазилы какого-то криворукого. Похоже, копия какой-то ранней работы, тоже неизвестно чьей. Так Хинценберг сказал. Там на реставрацию больше денег уйдет, чем можно взять за это убожество даже на хорошем аукционе.
– Может, ей есть нечего? – предположил Саша.
– Не думаю. Ирена заметила – на ней золотая цепочка с кулоном. Было бы нечего есть – снесла бы в ломбард.
– Суровая ты…
– Знаешь, сколько сюда приходит этих бабулек? И все – трагические актрисы, как Сара Бернар. Все клянутся, что колечку триста лет, а картинку нарисовал Леонардо да Винчи. А колечко – штамповка конца шестидесятых, с александритом. Скажешь бабке, что триста лет назад александрит еще не открыли, так она еще и обижается.
Пошли к Ирене, которая принимала бабулек и дедулек с сокровищами. Она старушку сразу вспомнила, эта дама время от времени привозила то бисерную сумочку, то серебряную солонку. Ирена даже нашла квитанцию с адресом. Старушка, оказывается, приезжала из Кулдиги.
– Как будто там нет антикварного магазина! Только зря деньги проездила, – Тоня вздохнула. – Им, этим бабушкам, кажется, будто в Риге крутятся бешеные деньги. Может, где и крутятся, только не у нас. Пойдем, покажу тебе нашу благотворительность.
Тоня подвела Сашу к стеклянной тумбе с полками.
– Вот – по два, по три года серебро тут лежит. Взяли в свое время, чтобы стариков не огорчать, а кому теперь нужны эти портсигары? Вот недавно уценяли – все равно никто не берет.
– Что, и бокалы никто не берет?
За стеклом стояли в ряд пять серебряных бокалов с одинаковыми монограммами на боку, первый – большой, сантиметров в пятнадцать, последний – маленький, сантиметров в восемь.
– Даже никто не приценивается. Они же разные. Если бы одинаковые, и шесть, был бы шанс. Идем в наши запасники, выберем что-нибудь твоему Петракею.
– А эта картина, что бабулька принесла, она что, совсем безнадежная?
– Ну, разверни ее, убедись сам. Я, правда, не смотрела, так Хинценберг сказал, а у него глаз – алмаз.
Это было сказано очень уважительно. Тоня действительно преклонялась перед старым антикваром – и опыт у него был потрясающий, и взгляд наметанный, и интерес к живописи и старине – истинный, а не только связанный с латами, долларами и евро. Хинценберг к тому же не любил современного искусства – а современным он считал все, созданное после семидесятых годов прошлого века.
– Деточка, на эти штуки посмотришь – и захочешь повеситься, – говорил он. – Думаешь, откуда у нас демографический кризис? Народу показывают полотна, которые убивают всякое желание кого-то любить.
Сперва Тоня возмущалась, спорила, потому что в Академии художеств ее как раз учили искать смысл и высокую духовность в депрессивной мазне, даже научили. Потом Хинценберг понемногу навел порядок в голове у своего молодого эксперта.
В «Вольдемаре» было пусто, скучали за прилавками две продавщицы. Салон просматривался насквозь, от тумбы со старым серебром видна была входная дверь. Зазвякал подвешенный к ней колокольчик, вошли два старика, один с седой гривой, другой совершенно лысый, оба с большими фотоаппаратами на груди.
– Туристы. Могут, кстати, взять что-нибудь недорогое, если поймут, что это местная экзотика, – сказала Тоня. – Вон, видишь, фарфор пятидесятых и шестидесятых годов. Тогда это была пошлость невероятная, девочки с мальчиками в народных костюмах, грошовая безделушка на комод, Хинценберг рассказывал – эти фигурка в подарочные наборы клали в нагрузку к пододеяльникам, а полвека прошло – оно уже историческая ценность! Вот увидишь, если и возьмут – то фарфор.
Но как раз латышские народные костюмы старичков не интересовали. Они склонились над витринами с украшениями, потом долго изучали натюрморт с ноготками и сливами, очень яркий и праздничный.
– По-моему, им латышские костюмы ни к чему, – прислушавшись к перешептыванию старичков, тихо сказал Саша. – Это знаешь что за язык?
– Немецкий?
– Нет, идиш. Они похожи. У нас соседи были, в Израиль уехали, так у них дед с бабкой так говорили, чтобы внуки не поняли. А было деду с бабкой по восемьдесят, наверное…
Старички приблизились к тумбе и замолчали. Долго смотрели они на серебро, потом разом повернулись и пошли прочь. Звякнул дверной колокольчик.
Саша взял бабушкину картину и поспешил вслед за Тоней в запасники салона – там висели работы для постоянных и денежных клиентов, чтобы не смущать ворье, заглядывавшее иногда в надежде поживиться шедевром Рафаэля.
Старый Хинценберг встретил их, улыбаясь, как добрый дедушка непутевым внукам.
Для возни с картинами он надевал серый халат и древний беретик – пыль в запасниках была совершенно неистребимой. А повозиться старик любил – бывало, и по два часа обследовал полотно с лупой, и с лица, и с изнанки. Вид у него был тот самый, который люди, не сговариваясь, определяют «старый чудак». Поглядеть на халат с беретиком – и сразу образуется в голосе образ бессребреника, служащего искусству не то чтобы бескорыстно, а даже себе в ущерб. Не один клиент на это ловился – и лишь потом обнаруживал, что улыбчивый дедушка имеет хватку тренированного бульдога и цену деньгам знает. Если бы не знал – не удержал бы свой салон в самые лихие времена, когда казавшиеся надежными, как гранитные скалы, фирмы сдувались, приказывали долго жить и вылетали в трубу.
– И вы тоже принесли картину на продажу? – спросил Хинценберг. Саша объяснил ситуацию.
– Нет, и не просите, не возьму. Видели, сколько у нас висит этого добра? Нет, нет!
– Но середина семнадцатого века! – Саша попробовал побороться за бабушкины интересы.
– Но у нее такой вид, будто она лежала на вокзале вместо половика. Я не могу вкладывать деньги в реставрацию непонятно чего. Если бы шедевр – но это абсолютно – абсолютно! – не похоже на шедевр. Тонечка, детка, разверни и посмотри сама.
Тоня развязала веревку и сняла два слоя плотной коричневатой бумаги.
– Какой ужас… – сказала она. – Но знаете, господин Хинценберг, я видела недавно что-то похожее… где-то я это уже видела… Есть! Вспомнила!
Глава вторая
Курляндия, 1658 год
Усадьба фон Нейланда была недалеко от Гольдингена, а где именно – Кнаге толком не понял. Он заснул в тряском экипаже у баронских ног и был вынут уже в просторном дворе. Его препроводили в длинный домик, где жили аристократы среди прислуги: управитель, главный повар с семьей, главный конюх с женой, старшей горничной, секретарь барона, сопровождавший его в поездке. Там мазиле отвели чуланчик, очень хороший чуланчик, где он мог выпрямиться во весь рост. А что постелили на полу – так и в этом свои преимущества: кровати по голландскому образцу коротки, спишь в них, свернувшись, как дитя в материнском чреве, а Кнаге, благодарение Господу, еще не во всякую дверь пройдет, чтобы не пришлось нагибаться.
На следующий день фон Нейланд привел его в свою спальню (он спал один, поскольку госпожи баронессы отродясь не имел) и поставил перед окошком.
– Вот пейзаж, – сказал он. – Вид должен быть ограничен оконной рамой. На полотне должно оказаться все – и мельница, и пруд, и вон та роща слева. Но тут ты со своей подставкой для картины сидеть не будешь. Запомнил местность? Бери свое добро и ступай на лужайку, вон она, оттуда все это отлично видно. Две нимфы тоже должны присутствовать – могу отрядить в твое распоряжение любую из моих скотниц, они девицы молодые и в теле, а если прикажу – будут лежать перед тобой без юбок и рубах, это уж как скажешь. Еще я хотел бы видеть на картине «приапа».
Кнаге не смог сдержать смеха.
Всякие причуды случаются у заказчиков, иному нужно непременно видеть себя на портрете в сверкающей кирасе, хотя кирасу такой величины во всей Европе не найти, иной требует пририсовать к своей лысой башке вороные кудри, ибо кажется ему, что в молодости они были как раз вороными. Этому вот – подавай «приапа» посреди курляндского пейзажа. Голые нимфы – еще полбеды, это дело в любом пейзаже обычное, хоть в испанском, хоть в лапландском. Но «приап» художника смутил.
От девок он, впрочем, не отказался.
Целый день Кнаге провозился с грунтовкой холста, сварил для этой нужды клею про запас, не пожалел для доброго барона цинковых белил вместо обычного мела, потом три дня сидел на лугу и усердно малевал пейзаж. Он поместил туда все необходимое – и мельницу, и нимф. «Приапа» сперва изобразил на отдельной бумажке – хотел убедиться, что заказчик желал именно это. Рисовал по воспоминаниям – видел несколько полотен, где под сенью неопознанных древес на заднем плане стоял серый каменный столб, верхняя часть которого являла собой обнаженный мускулистый мужской торс с бородатой головой, но без рук. Внизу, там, где торс завершался и начиналась гладкая поверхность столба, имелось нечто пикантное, размера – раза в полтора более обыкновенного, и готовое к боевым действиям.
Как всякий художник, желающий получать заказы и хорошо их выполнять, Кнаге знал греческую и римскую мифологию, помнил атрибуты всех богов, от Зевесовых молний до Венериных голубок, не говоря уж о Купидоновых стрелах (Купидона заказчики норовили вставить в любой сюжет, а Кнаге не сопротивлялся). Приапа считали сыном Зевса и Афродиты, уродившимся с поразительной мужской анатомией. Испуганная мамаша оставила его в горах, дитя подобрали и воспитали местные нимфы, не столь пугливые. Приапа высшее олимпийское начальство назначило богом садов, огородов и всяческого плодородия, но это было, сколько Кнаге помнил, уже не греческое, а римское «начальство». Деревянных и каменных «приапов» ставили в лесах, садах, виноградниках, а также на пасеках, пристанях и в лупанариях. То есть, живописуя античный сюжет, художник мог водрузить скабрезную фигуру где угодно, и ошибкой бы это не сочли.
Фон Нейланд посмотрел, оценил, одобрил. Сам указал на картине место для «приапа». Только велел писать столб более толстым. Кнаге согласился – столб гениальности от художника не требовал, не то что нимфы – тут уж он, пользуясь редкой в его ремесле возможностью писать обнаженную натуру, повеселился вволю и блеснул талантом. К тому же Кнаге хотел показать фон Нейланду, что его родственник фон Брейткопф – тупой самодур, не имеющий понятия об искусстве и не уразумевшей истинной цены портрета, а также беспредельной гениальности художника; а гениальность – вот она!
Правда, девок он немного приукрасил, убавил им пышности там, где положено быть талии, спины сделал поуже, груди – малость поменьше. Но в целом не слишком преобразил натуру. Особенно ему понравились светлые распущенные косы скотниц – одну он нарочно поставил так, чтобы падавшие на спину волосы показать во всей красе. Для позирования он отвел девиц к речке, а кучер фон Нейланда, Марцис, ходил поблизости, гоняя любопытных.
Полюбовавшись своими скотницами (которых он, сдается, видел без юбок не только на картинке), фон Нейланд показал Кнаге небольшие картины в спальне – действительно любопытные картины. Одно полотно даже заставило Кнаге разинуть от изумления рот. Мазила повернулся к барону с немым вопросом во взоре и услышал краткое «да».
При этом фон Нейланд тонко и лукаво усмехнулся.
Кнаге был настоящим бродячим мазилой – слонялся по маленьким городкам, где нет своего художника, обновлял картины в храмах Божьих, мог починить и деревянную резьбу, заодно покрасив в яркие цвета одеяние святого, писал портреты почтенных бюргеров с женами и детками, заодно торговал раскрашенными гравюрами. В молодые годы все это – приятные занятия, если не связываться с баронами вроде фон Брейткопфа. Но Кнаге старался там, куда его заносила фортуна, посмотреть старинную живопись, давнюю, вышедшую из моды: в церквах видел алтарные картины и фрески Маттиаса Нитхарда, прозванного Грюневальдом, и завидовал его отважному обращению с цветом; нарочно пошел в Виттенберг посмотреть работы знаменитого Лукаса Кранаха. Портрет, висевший в гостиной фон Нейланда, был ему знаком по странствиям в Саксонии, и он сразу узнал лицо, узнал руку. Было достойно удивления, что это сокровище попало к курляндскому барону.
Больше они о портрете не говорили – довольно было того, что поняли друг друга. Фон Нейланд, получив пейзаж с нимфами и «приапом», заказал другой – вид своей усадьбы с холма, того самого, что Кнаге изобразил на первой работе. И Кнаге понял, что попал в рай. Как же не рай, если на завтрак приносят в мисочке сливки, которые можно резать ножом? Как же не рай, если можно отрезать себе куски жирного мяса, поджаренного так, что корочка тает во рту?
Чтобы показать усадьбу во всей красе, Кнаге избавил пейзаж от нескольких больших деревьев, тогда зритель мог оценить величину просторного одноэтажного дома, расположение служб – больших клетей, хлевов, конюшни, сараев, маслобойни; перед усадьбой он изобразил крошечных всадников на одинаково гарцующих лошадках, иначе вид получался уж очень скучный.
Фон Нейланд и вид усадьбы сверху одобрил. Потом ему потребовался вид мельницы отдельно. Там Кнаге окончательно освоился в раю – уложил-таки в кустах девку, что носила ему в корзиночке обед. Насколько он понял, девка осталась довольна, хотя вслух об этом не сказала. Может, и слов таких они оба не знали: она – на немецком, он – на латышском.
Кнаге уже стал почти своим за баронским столом, где его сажали в дальнем от хозяина конце, но все-таки сажали, и знал всех домочадцев. Их было немного – пожилая фрейлен фон Нейланд, племянник и племянница барона от другой сестры, ныне покойной, – Николас-Иоганн-Якоб фон Альшванг и Анна-Маргарита фон Боссе, некий господин фон Бок – видимо, совсем уж дальняя родня, и молодая девица Мария-Сусанна – то ли воспитанница, дочь покойного друга, то ли незаконное дитя самого барона (этот вывод Кнаге сделал на основании носа с горбинкой и прочих, заметных лишь художнику, черт сходства).
Девушка была немного похожа на тот старинный портрет, который висел в бароновой спальне. Не красавица – но чистая светлая кожа словно излучала сияние, волосы золотились. Лицо было продолговатым, без обязательных для классической красотки пухлых щечек, со спокойными внимательными глазами, и оно словно само просилось на холст, но Кнаге видел Марию-Сусанну, если бы она снизошла и позволила написать свой портрет, существом из иного мира, загадкой – то ли мальчик, то ли девушка, без кружев и жемчуга на шее, но с цветами в волосах, и непременно в холодных тонах! Ее природное высокомерие требовало тонов зеленоватых, голубоватых, серых. Еще живописцу мерещилось на этом воображаемом портрете черно-белое – обязательно или полосатый шнурок на одежде, или полосатая лента в волосах. И цветок чертополоха в руке – тоже холодно-лиловый.
Фон Альшванг пожаловал в гости к живописцу как раз в обед. Кнаге как раз затащил мольберт с почти законченным видом мельницы в тень и ждал девицу с корзинкой, чью полосатую домотканую юбку и вышитый белый чепчик высмотрел издалека.
– Не откажетесь? – спросил баронов племянник, ставя в траву бутылку темного стекла. – Дядюшка всегда покупает рейнское целыми корзинами. Выпейте за его здоровье.
– Не откажусь, благодарю! – отвечал Кнаге.
– А у меня к вам, господин Кнаге, дело. Соблаговолите выслушать.
Мазила привык к более простому обхождению и даже растерялся.
– Я собираюсь уезжать отсюда, поступить на службу. Но я провел в усадьбе столько лет, я буду скучать… Господин Кнаге, у меня тоже для вас заказ. Сделайте мне копии тех картин, что вы написали для дядюшки! Я возьму их с собой, в новом своем жилище повешу на стену… вы понимаете?.. Я буду смотреть на них… вспоминать…
Для тридцатипятилетнего господина, которого жизнь уже порядком потрепала, столь нежные чувства – большая редкость, и Кнаге, который чаще сталкивался со злобой человеческой, чем чувствительностью, разинул рот.
– Я заплачу, – тут же добавил племянник. – Меньше, чем дядюшка, но заплачу – это ведь копии? За них платят меньше?
– Да, господин фон Альшванг, – согласился Кнаге.
– Вдвое меньше?
– Срядились, – сказал художник, пока племянник не додумался еще уменьшить вознаграждение.
– Все три картины?
– Мне придется купить холсты. И какое-то время уйдет на то, чтобы загрунтовать их.
– Холсты принесу я. И, господин Кнаге… я хотел бы… Словом, пусть это останется между нами. Делайте копии так, чтобы этого никто не видел, ни слуги, ни эта хитрая девка Мария-Сусанна…
– Но как?..
– Ночью!
Кнаге изумился, но согласился.
Рига, наши дни
Тоня пошла учиться на искусствоведа от несчастной любви. Она влюбилась в молодого художника, который у нее в школе преподавал рисование и вел платную студию. Тоня извела прорву бумаги, акварели и даже дорогих акриловых красок, пока поняла, что живописных талантов Бог не дал. Но к живописи она приросла. Бог дал взамен отличную память, и в голове у Тони хранились экспозиции всех знаменитых музеев и шедевры всех мастеров, начиная чуть ли не с краснофигурной античной керамики.
Родители ужаснулись, узнав о дочкином выборе, но старшая сестра встала на Тонину сторону.
– Вы просто не знаете, сколько получают за экспертизу, – сказала она. – А чтобы стать экспертом, нужно высшее образование. Ничего, прокормим!
Имелось в виду – прокормим до той поры, когда миллионеры будут приглашать Тоню для оценки своих коллекций.
Оказалось – все не так плохо. Когда курсы валют скачут, как блохи, недвижимость падает в цене, банки лихорадит, а политики, ничего не понимая, несут чушь, вкладывать деньги в произведения искусства имеет смысл. Многие богатые рижане уже раньше завели себе картинные галереи – какой же пентхауз без галереи? А поскольку люди, умеющие зарабатывать деньги, как правило, ничего другого толком не умеют, приятная девушка в очках, знающая наперечет местных художников первой, второй и двадцать второй величины, с помощью умной сестры и ее мужа стала наживать себе клиентуру.
У нее уже было несколько таких галерейщиков поневоле, кому она звонила в первую очередь, если на горизонте появлялась приличная работа. И двух месяцев не прошло, как она была в гостях у богатого дядечки, которому понемногу сосватала то ли шесть, то ли семь картин тридцатых годов.
Дядечка по фамилии Виркавс, вообще-то, к тридцатым годам был равнодушен, ему хотелось чего постарше, такого, чем хвастаются, и он, списавшись с коллекционером из Канады, договорился насчет обмена. Канадец как раз предлагал довольно старую работу, неподписную, с дефектами, но слова «семнадцатый век» рижанина привели в восторг.
Он позвал Тоню, чтобы вместе с ней за чашкой горячего шоколада с орехами, собственноручно состряпанного, обсудить эту затею. Канадец прислал файл, этот файл рижанин вытащил на монитор и сказал Тоне:
– Вот, вроде ничего, да?
– Какой ужас! – ответила Тоня.
– Но семнадцатый век!..
На мониторе был пейзаж с мельницей на заднем плане, который, с Тониной точки зрения, был бы куда лучше без двух толстых полуголых девиц посередке, из которых одна лежала на травке, а вторая стояла, поправляя распущенные волосы. Но девицы – это бы еще полбеды; в кустах возвышался серый каменный «приап» со всеми положенными символу плодородия подробностями.
По логике живописца, девицы устраивали свой немудреный стриптиз как раз для «приапа», и его бородатая каменная рожа выражала удовольствие.
– Вы уверены, что вам в галерее нужна эта пошлость? – спросила Тоня.
– Тонечка, вы меня удивляете! Это же обнаженная натура, она не может быть пошлой! – при том, что разговор они вели на хорошем латышском языке, Виркавс то ли из преувеличенной любезности, то ли из баловства называл Тоню ласкательно по-русски.
– Может. Давайте я вам лучше Розенталя сосватаю, Биркманис продает, но об этом еще никто не знает. Можно договориться за хорошую цену. Там тоже обнаженная натура, но хоть приличная. В смысле – художественная.
– Тонечка!..
Тоня поняла, что дядечка влюбился в девок, соблазняющих каменного болвана, и не успокоится, пока их не получит. А может, сам «приап» показался ему прикольным. То есть – спорить не имело смысла. Виркавс был упрям – это и на его круглой физиономии отчетливо читалось. Жена его, может, и смогла бы переубедить, устроив истерику и пригрозив разводом, но не эксперт, вдвое его моложе. Не исключено, что ответом была бы другая истерика – это с крупными мужчинами нордического типа, с примесью польской крови (Виркавс был из Латгалии, где польская кровь – дело обычное), случается чаще, чем хотелось бы.
Тоня перевела разговор на другое – на подсветку, верхнюю и нижнюю. Виркавс попросил ее подобрать соответствующие маленькие лампочки, она принесла два каталога, и они вдвоем быстро выбрали то, что вписывалось в дизайн галереи (галереей они называли длинный коридор, куда с одной стороны выходили двери спален и гостевых комнат, другая была отдана картинам, а освещение было только искусственное).
После этого она Виркавса не видела и не созванивалась с ним.
И вот, глядя на бабушкину картину, она все отчетливее понимала: Виркавс вздумал покупать точно такую же, но канадскую и сохранившуюся гораздо лучше.
– Знаешь что, деточка? Не будем мы пока искать эту кулдигскую даму, а узнаем, что с канадской работой, – решил, узнав про такой сюрприз, Хинценберг. – Загляни-ка к Виркавсу, посмотри – может, что-то вроде подписи разглядишь. Ну, не мне тебя учить.
Усадьба фон Нейланда была недалеко от Гольдингена, а где именно – Кнаге толком не понял. Он заснул в тряском экипаже у баронских ног и был вынут уже в просторном дворе. Его препроводили в длинный домик, где жили аристократы среди прислуги: управитель, главный повар с семьей, главный конюх с женой, старшей горничной, секретарь барона, сопровождавший его в поездке. Там мазиле отвели чуланчик, очень хороший чуланчик, где он мог выпрямиться во весь рост. А что постелили на полу – так и в этом свои преимущества: кровати по голландскому образцу коротки, спишь в них, свернувшись, как дитя в материнском чреве, а Кнаге, благодарение Господу, еще не во всякую дверь пройдет, чтобы не пришлось нагибаться.
На следующий день фон Нейланд привел его в свою спальню (он спал один, поскольку госпожи баронессы отродясь не имел) и поставил перед окошком.
– Вот пейзаж, – сказал он. – Вид должен быть ограничен оконной рамой. На полотне должно оказаться все – и мельница, и пруд, и вон та роща слева. Но тут ты со своей подставкой для картины сидеть не будешь. Запомнил местность? Бери свое добро и ступай на лужайку, вон она, оттуда все это отлично видно. Две нимфы тоже должны присутствовать – могу отрядить в твое распоряжение любую из моих скотниц, они девицы молодые и в теле, а если прикажу – будут лежать перед тобой без юбок и рубах, это уж как скажешь. Еще я хотел бы видеть на картине «приапа».
Кнаге не смог сдержать смеха.
Всякие причуды случаются у заказчиков, иному нужно непременно видеть себя на портрете в сверкающей кирасе, хотя кирасу такой величины во всей Европе не найти, иной требует пририсовать к своей лысой башке вороные кудри, ибо кажется ему, что в молодости они были как раз вороными. Этому вот – подавай «приапа» посреди курляндского пейзажа. Голые нимфы – еще полбеды, это дело в любом пейзаже обычное, хоть в испанском, хоть в лапландском. Но «приап» художника смутил.
От девок он, впрочем, не отказался.
Целый день Кнаге провозился с грунтовкой холста, сварил для этой нужды клею про запас, не пожалел для доброго барона цинковых белил вместо обычного мела, потом три дня сидел на лугу и усердно малевал пейзаж. Он поместил туда все необходимое – и мельницу, и нимф. «Приапа» сперва изобразил на отдельной бумажке – хотел убедиться, что заказчик желал именно это. Рисовал по воспоминаниям – видел несколько полотен, где под сенью неопознанных древес на заднем плане стоял серый каменный столб, верхняя часть которого являла собой обнаженный мускулистый мужской торс с бородатой головой, но без рук. Внизу, там, где торс завершался и начиналась гладкая поверхность столба, имелось нечто пикантное, размера – раза в полтора более обыкновенного, и готовое к боевым действиям.
Как всякий художник, желающий получать заказы и хорошо их выполнять, Кнаге знал греческую и римскую мифологию, помнил атрибуты всех богов, от Зевесовых молний до Венериных голубок, не говоря уж о Купидоновых стрелах (Купидона заказчики норовили вставить в любой сюжет, а Кнаге не сопротивлялся). Приапа считали сыном Зевса и Афродиты, уродившимся с поразительной мужской анатомией. Испуганная мамаша оставила его в горах, дитя подобрали и воспитали местные нимфы, не столь пугливые. Приапа высшее олимпийское начальство назначило богом садов, огородов и всяческого плодородия, но это было, сколько Кнаге помнил, уже не греческое, а римское «начальство». Деревянных и каменных «приапов» ставили в лесах, садах, виноградниках, а также на пасеках, пристанях и в лупанариях. То есть, живописуя античный сюжет, художник мог водрузить скабрезную фигуру где угодно, и ошибкой бы это не сочли.
Фон Нейланд посмотрел, оценил, одобрил. Сам указал на картине место для «приапа». Только велел писать столб более толстым. Кнаге согласился – столб гениальности от художника не требовал, не то что нимфы – тут уж он, пользуясь редкой в его ремесле возможностью писать обнаженную натуру, повеселился вволю и блеснул талантом. К тому же Кнаге хотел показать фон Нейланду, что его родственник фон Брейткопф – тупой самодур, не имеющий понятия об искусстве и не уразумевшей истинной цены портрета, а также беспредельной гениальности художника; а гениальность – вот она!
Правда, девок он немного приукрасил, убавил им пышности там, где положено быть талии, спины сделал поуже, груди – малость поменьше. Но в целом не слишком преобразил натуру. Особенно ему понравились светлые распущенные косы скотниц – одну он нарочно поставил так, чтобы падавшие на спину волосы показать во всей красе. Для позирования он отвел девиц к речке, а кучер фон Нейланда, Марцис, ходил поблизости, гоняя любопытных.
Полюбовавшись своими скотницами (которых он, сдается, видел без юбок не только на картинке), фон Нейланд показал Кнаге небольшие картины в спальне – действительно любопытные картины. Одно полотно даже заставило Кнаге разинуть от изумления рот. Мазила повернулся к барону с немым вопросом во взоре и услышал краткое «да».
При этом фон Нейланд тонко и лукаво усмехнулся.
Кнаге был настоящим бродячим мазилой – слонялся по маленьким городкам, где нет своего художника, обновлял картины в храмах Божьих, мог починить и деревянную резьбу, заодно покрасив в яркие цвета одеяние святого, писал портреты почтенных бюргеров с женами и детками, заодно торговал раскрашенными гравюрами. В молодые годы все это – приятные занятия, если не связываться с баронами вроде фон Брейткопфа. Но Кнаге старался там, куда его заносила фортуна, посмотреть старинную живопись, давнюю, вышедшую из моды: в церквах видел алтарные картины и фрески Маттиаса Нитхарда, прозванного Грюневальдом, и завидовал его отважному обращению с цветом; нарочно пошел в Виттенберг посмотреть работы знаменитого Лукаса Кранаха. Портрет, висевший в гостиной фон Нейланда, был ему знаком по странствиям в Саксонии, и он сразу узнал лицо, узнал руку. Было достойно удивления, что это сокровище попало к курляндскому барону.
Больше они о портрете не говорили – довольно было того, что поняли друг друга. Фон Нейланд, получив пейзаж с нимфами и «приапом», заказал другой – вид своей усадьбы с холма, того самого, что Кнаге изобразил на первой работе. И Кнаге понял, что попал в рай. Как же не рай, если на завтрак приносят в мисочке сливки, которые можно резать ножом? Как же не рай, если можно отрезать себе куски жирного мяса, поджаренного так, что корочка тает во рту?
Чтобы показать усадьбу во всей красе, Кнаге избавил пейзаж от нескольких больших деревьев, тогда зритель мог оценить величину просторного одноэтажного дома, расположение служб – больших клетей, хлевов, конюшни, сараев, маслобойни; перед усадьбой он изобразил крошечных всадников на одинаково гарцующих лошадках, иначе вид получался уж очень скучный.
Фон Нейланд и вид усадьбы сверху одобрил. Потом ему потребовался вид мельницы отдельно. Там Кнаге окончательно освоился в раю – уложил-таки в кустах девку, что носила ему в корзиночке обед. Насколько он понял, девка осталась довольна, хотя вслух об этом не сказала. Может, и слов таких они оба не знали: она – на немецком, он – на латышском.
Кнаге уже стал почти своим за баронским столом, где его сажали в дальнем от хозяина конце, но все-таки сажали, и знал всех домочадцев. Их было немного – пожилая фрейлен фон Нейланд, племянник и племянница барона от другой сестры, ныне покойной, – Николас-Иоганн-Якоб фон Альшванг и Анна-Маргарита фон Боссе, некий господин фон Бок – видимо, совсем уж дальняя родня, и молодая девица Мария-Сусанна – то ли воспитанница, дочь покойного друга, то ли незаконное дитя самого барона (этот вывод Кнаге сделал на основании носа с горбинкой и прочих, заметных лишь художнику, черт сходства).
Девушка была немного похожа на тот старинный портрет, который висел в бароновой спальне. Не красавица – но чистая светлая кожа словно излучала сияние, волосы золотились. Лицо было продолговатым, без обязательных для классической красотки пухлых щечек, со спокойными внимательными глазами, и оно словно само просилось на холст, но Кнаге видел Марию-Сусанну, если бы она снизошла и позволила написать свой портрет, существом из иного мира, загадкой – то ли мальчик, то ли девушка, без кружев и жемчуга на шее, но с цветами в волосах, и непременно в холодных тонах! Ее природное высокомерие требовало тонов зеленоватых, голубоватых, серых. Еще живописцу мерещилось на этом воображаемом портрете черно-белое – обязательно или полосатый шнурок на одежде, или полосатая лента в волосах. И цветок чертополоха в руке – тоже холодно-лиловый.
Фон Альшванг пожаловал в гости к живописцу как раз в обед. Кнаге как раз затащил мольберт с почти законченным видом мельницы в тень и ждал девицу с корзинкой, чью полосатую домотканую юбку и вышитый белый чепчик высмотрел издалека.
– Не откажетесь? – спросил баронов племянник, ставя в траву бутылку темного стекла. – Дядюшка всегда покупает рейнское целыми корзинами. Выпейте за его здоровье.
– Не откажусь, благодарю! – отвечал Кнаге.
– А у меня к вам, господин Кнаге, дело. Соблаговолите выслушать.
Мазила привык к более простому обхождению и даже растерялся.
– Я собираюсь уезжать отсюда, поступить на службу. Но я провел в усадьбе столько лет, я буду скучать… Господин Кнаге, у меня тоже для вас заказ. Сделайте мне копии тех картин, что вы написали для дядюшки! Я возьму их с собой, в новом своем жилище повешу на стену… вы понимаете?.. Я буду смотреть на них… вспоминать…
Для тридцатипятилетнего господина, которого жизнь уже порядком потрепала, столь нежные чувства – большая редкость, и Кнаге, который чаще сталкивался со злобой человеческой, чем чувствительностью, разинул рот.
– Я заплачу, – тут же добавил племянник. – Меньше, чем дядюшка, но заплачу – это ведь копии? За них платят меньше?
– Да, господин фон Альшванг, – согласился Кнаге.
– Вдвое меньше?
– Срядились, – сказал художник, пока племянник не додумался еще уменьшить вознаграждение.
– Все три картины?
– Мне придется купить холсты. И какое-то время уйдет на то, чтобы загрунтовать их.
– Холсты принесу я. И, господин Кнаге… я хотел бы… Словом, пусть это останется между нами. Делайте копии так, чтобы этого никто не видел, ни слуги, ни эта хитрая девка Мария-Сусанна…
– Но как?..
– Ночью!
Кнаге изумился, но согласился.
Рига, наши дни
Тоня пошла учиться на искусствоведа от несчастной любви. Она влюбилась в молодого художника, который у нее в школе преподавал рисование и вел платную студию. Тоня извела прорву бумаги, акварели и даже дорогих акриловых красок, пока поняла, что живописных талантов Бог не дал. Но к живописи она приросла. Бог дал взамен отличную память, и в голове у Тони хранились экспозиции всех знаменитых музеев и шедевры всех мастеров, начиная чуть ли не с краснофигурной античной керамики.
Родители ужаснулись, узнав о дочкином выборе, но старшая сестра встала на Тонину сторону.
– Вы просто не знаете, сколько получают за экспертизу, – сказала она. – А чтобы стать экспертом, нужно высшее образование. Ничего, прокормим!
Имелось в виду – прокормим до той поры, когда миллионеры будут приглашать Тоню для оценки своих коллекций.
Оказалось – все не так плохо. Когда курсы валют скачут, как блохи, недвижимость падает в цене, банки лихорадит, а политики, ничего не понимая, несут чушь, вкладывать деньги в произведения искусства имеет смысл. Многие богатые рижане уже раньше завели себе картинные галереи – какой же пентхауз без галереи? А поскольку люди, умеющие зарабатывать деньги, как правило, ничего другого толком не умеют, приятная девушка в очках, знающая наперечет местных художников первой, второй и двадцать второй величины, с помощью умной сестры и ее мужа стала наживать себе клиентуру.
У нее уже было несколько таких галерейщиков поневоле, кому она звонила в первую очередь, если на горизонте появлялась приличная работа. И двух месяцев не прошло, как она была в гостях у богатого дядечки, которому понемногу сосватала то ли шесть, то ли семь картин тридцатых годов.
Дядечка по фамилии Виркавс, вообще-то, к тридцатым годам был равнодушен, ему хотелось чего постарше, такого, чем хвастаются, и он, списавшись с коллекционером из Канады, договорился насчет обмена. Канадец как раз предлагал довольно старую работу, неподписную, с дефектами, но слова «семнадцатый век» рижанина привели в восторг.
Он позвал Тоню, чтобы вместе с ней за чашкой горячего шоколада с орехами, собственноручно состряпанного, обсудить эту затею. Канадец прислал файл, этот файл рижанин вытащил на монитор и сказал Тоне:
– Вот, вроде ничего, да?
– Какой ужас! – ответила Тоня.
– Но семнадцатый век!..
На мониторе был пейзаж с мельницей на заднем плане, который, с Тониной точки зрения, был бы куда лучше без двух толстых полуголых девиц посередке, из которых одна лежала на травке, а вторая стояла, поправляя распущенные волосы. Но девицы – это бы еще полбеды; в кустах возвышался серый каменный «приап» со всеми положенными символу плодородия подробностями.
По логике живописца, девицы устраивали свой немудреный стриптиз как раз для «приапа», и его бородатая каменная рожа выражала удовольствие.
– Вы уверены, что вам в галерее нужна эта пошлость? – спросила Тоня.
– Тонечка, вы меня удивляете! Это же обнаженная натура, она не может быть пошлой! – при том, что разговор они вели на хорошем латышском языке, Виркавс то ли из преувеличенной любезности, то ли из баловства называл Тоню ласкательно по-русски.
– Может. Давайте я вам лучше Розенталя сосватаю, Биркманис продает, но об этом еще никто не знает. Можно договориться за хорошую цену. Там тоже обнаженная натура, но хоть приличная. В смысле – художественная.
– Тонечка!..
Тоня поняла, что дядечка влюбился в девок, соблазняющих каменного болвана, и не успокоится, пока их не получит. А может, сам «приап» показался ему прикольным. То есть – спорить не имело смысла. Виркавс был упрям – это и на его круглой физиономии отчетливо читалось. Жена его, может, и смогла бы переубедить, устроив истерику и пригрозив разводом, но не эксперт, вдвое его моложе. Не исключено, что ответом была бы другая истерика – это с крупными мужчинами нордического типа, с примесью польской крови (Виркавс был из Латгалии, где польская кровь – дело обычное), случается чаще, чем хотелось бы.
Тоня перевела разговор на другое – на подсветку, верхнюю и нижнюю. Виркавс попросил ее подобрать соответствующие маленькие лампочки, она принесла два каталога, и они вдвоем быстро выбрали то, что вписывалось в дизайн галереи (галереей они называли длинный коридор, куда с одной стороны выходили двери спален и гостевых комнат, другая была отдана картинам, а освещение было только искусственное).
После этого она Виркавса не видела и не созванивалась с ним.
И вот, глядя на бабушкину картину, она все отчетливее понимала: Виркавс вздумал покупать точно такую же, но канадскую и сохранившуюся гораздо лучше.
– Знаешь что, деточка? Не будем мы пока искать эту кулдигскую даму, а узнаем, что с канадской работой, – решил, узнав про такой сюрприз, Хинценберг. – Загляни-ка к Виркавсу, посмотри – может, что-то вроде подписи разглядишь. Ну, не мне тебя учить.