Страница:
– Я посмотрю, – сказала Тоня. – Сейчас прямо и позвоню ему.
Повод был – узнать, как ведет себя подсветка и можно ли эти крошечные лампочки с чистой совестью рекомендовать другим клиентам.
Пока Тоня договаривалась, Саша снимал на мобилку четыре возможных презента – очень благопристойные пейзажи конца девятнадцатого века; респектабельные, можно сказать, пейзажи, благопристойные, почтенные, вылизанные, этакий возвышенный реализм с закатным небом, озерным берегом, крошечными домишками в старинном вкусе, миниатюрными человеческими фигурками, лошадками на лугу и прочими принадлежностями. Все они должны были понравиться и Петракею, и московскому Мишуку – вид у них был музейный. И все явно приберегались «для своих» – судя по тому, что в торговом зале не выставлялись.
– Он предлагает приехать сегодня, – сообщила Тоня. – Завтра улетает с женой в Испанию.
– А что, если я поеду с тобой? – спросил Саша. – Это ведь ненадолго? А потом сразу на Юглу, к моим.
Тоня внимательно посмотрела на него – правильно ли поняла. Он улыбнулся и дважды кивнул.
Виркавс жил в загородном особнячке на южном берегу Большого Белого озера: место не то чтоб аристократическое, а даже древнеаристократическое. Там, наверное, с пятидесятых годов прошлого века селились солидные люди – те, кому по карману выстроить свой дом и каждый день ездить на собственной машине в Ригу и обратно. Образовались поселки, где не было чужих. Купить участок под новостройку там было совершенно невозможно.
Если горячее желание жить на Большом или на Малом Белом озере не унималось, то был еще северный берег, мало обжитый, там даже приличной асфальтированной дороги не имелось. Но солидному человеку забираться туда было как-то не с руки.
На въезде в поселок стояла будка со шлагбаумом. Тоня позвонила Виркавсу, он – охраннику, «мазду» впустили. Она покатила по дугообразной улочке, повторявшей, видимо, береговую линию, мимо кованых заборов и калиток, мимо опрятных и элегантных коттеджей, мимо двориков, над которыми потрудились опытные садовники и дизайнеры.
Виркавс встретил во дворе, указал место для машины и провел сразу в галерею. Там он включил сперва нижнюю подсветку, потом верхнюю, потом обе сразу. Когда Тоня убедилась, что лампочки не бликуют и в глаза не бросаются, Виркавс повел в гостиную.
– Вот, – сказал он. – Привезли. На прошлой неделе! Нарочно мы с этим Батлером на курьера скинулись. Но курьер умный – он еще из Ванкувера породистых кошек вез, каких-то оцелотов, что ли. Выгодное дело – курьером работать. Мы с женой решили – пусть пока тут повисит.
Беседа велась на латышском, хотя Виркавс, получивший высшее образование еще до развала Союза, прекрасно владел русским. Но тут он был у себя дома, впридачу знал, что молодые гости говорят по-латышски вполне сносно: Тоня в Академии художеств и лекции слушала, и сдавала экзамены на этом языке, а Саша не имел с ним проблем, потому что был полукровкой и несколько лет рос под присмотром бабушки с отцовской стороны, дамы с большим национальным перекосом.
Место в галерее имелось – Виркавс отдал за свой «семнадцатый век» три картины, и их уже увезли. Видимо, жена, дама строгих нравов, не захотела развлекать гостей, которых торжественно водят по галерее, полотном с «приапом». А в гостиной его пристроили как-то сбоку, за огромным диваном; вроде и стена не пустая, и разглядеть безобразие трудно.
У Тони было три футляра с очками. Одни, сильные, она надевала в театре. Как-то очень незаметно она открыла сумочку, в ходе светской беседы сняла одни очки, поменяла их на другие; она привыкла проделывать эти манипуляции, не привлекая внимания, чтобы никому не объяснять свои офтальмологические проблемы. Потом она сказала «я на минутку» и вышла.
В туалете Тоня достала из сумочки мобильник.
– Господин Хинценберг? Посмотрите, пожалуйста, у кулдигской работы есть на «приапе» какие-то надписи? Да, я жду, – сказала она. – Так, ясно, скиньте мне через пару минут эсэмэс… Как – не умеете?.. Господин Хинценберг!.. Ну, попросите кого-нибудь, Ирену попросите… Это все дошкольники умеют…
Она вернулась в гостиную. Саша объяснял Виркавсу, что они приехали буквально на пять минут. Это было чистой правдой – его уже искал Петракей, и Саша не признался, что укатил к Белому озеру, наоборот – обещал быть через двадцать минут. Так что Югла и праздник для матери отменялись.
На сей раз Виркавс приготовил хитроумный китайский чай, спрессованный в крошечные бурые чашечки, которые при правильном заваривании красиво раскрывались. К чаю он, эстетствуя, подал сухое печенье и пообещал, что его вкус подчеркнет букет напитка. Саша от букета отказался, его организм никаких чаев не принимал, а Тоня из любопытства согласилась. Виркавс расставил на журнальном столике керамический чайник с плетеной ручкой, коричневые пиалушки, плетенку с печеньем. Ему нравилась красивая сервировка. Эти маленькие радости, необходимую принадлежность быта старой латышской семьи, хранящей традиции, Тоня хорошо знала и даже уважала. Она тоже частенько эстетизировала действительность.
Лежавший на журнальном столике айпод Виркавса вдруг заскрипел на русском языке:
– Хозяин, слышь, хозяин, ты это… Возьми меня, хозяин!..
Виркавс поднес аппаратик к уху.
– Да, я, – ответил он по-латышски. – Да, тот самый. Простите, это мое личное дело. Нет, я посторонних в дом не впускаю. Научитесь сперва говорить вежливо. Нет, теперь я вообще встречаться с вами не хочу. Это не моя проблема.
Тем разговор и кончился.
– Извините, Тонечка, я должен выезжать, – сказал Виркавс. – Это просто свинство, просто свинство… Я не за это деньги платил…
– Идем, нам тоже пора, – Саша направился к двери. – Тонечка?
– Да, идем, идем… – согласилась она и бросила тоскливый взгляд на «семнадцатый век».
Сделав два шага к Саше, она налетела на низкий пуфик. Очки, позволяющие видеть стрелки на часах главного героя из восемнадцатого ряда партера, превратили пуфик в туманное пятно.
Сашина «мазда» стояла так, что загораживала двери гаража. Саша с Тоней выехали первые, ворота за ними остались открыты – для джипа Виркавса.
В «мазде» Тоня первым делом вытащила из сумочки телефон и вышла в Интернет.
– Э, де, бэ, цэ, и, цэ… – бормотала она, отправляя самой себе послание. – Эдбциц… Саш, есть в каком-нибудь языке слово «эдбциц»?
– В папуасском, – ответил Саша. – Ты ничего не перепутала?
– Нет, латинскими буквами – «эдбциц». Но буквы такие… сильно потертые… Ты меня до «Вольдемара» подбросишь?
Саша вздохнул. Но делать было нечего – не ссориться же с подругой, которая скоро станет женой, из-за десяти минут.
К самому салону он Тоню не подвез, а выпустил на набережной. Оттуда было уже близко. Она поспешила к Хинценбергу. Старый антиквар сидел среди сокровищ и разглядывал в лупу старые монеты.
– Что, деточка? – спросил он.
– Господин Хинценберг, где кулдигская работа?
– Вон, у стенки.
Картина стояла «лицом» к стене, Тоня подняла ее и поднесла к свету.
– То же самое!
На каменном «приапе» можно было разглядеть загадочное слово «EDBCIC», на первый взгляд, не имевшее никакого отношения ни к древнегреческому языку, ни к латыни.
– Вряд ли это подпись художника, хотя такие случаи бывали, – сказал Хинценберг. – Зашифровать свое имя посреди работы – дело обычное… или еще какое-нибудь имя… Эдбциц?
– Да, господин Хинценберг. Очень четкие буквы, хотя надпись нарочно состарена. Римские буквы.
– Это аббревиатура. Эд – Эдуард? Эдгар? Так, где лупа? Может быть, не «EDBCIC», а «EDECIC»? Тогда было бы действительно похоже на аббревиатуру. Двойное имя и фамилия. Или имя и двойная фамилия. Эдуард Экке Цимес… – фантазировал старый антиквар. Тоня не мешала ему – такой поток несуразностей мог привести к открытию.
Она забрала у него лупу и тщательно разглядела надпись. В стеклянный круг попадало и то, что выше надписи, к немалому смущению Тони. Казалось бы, искусствовед уж должен относиться спокойно к таким вещам, потому что насмотрелся на них вволю – что на древнегреческой керамике, что на японских гравюрах. Но Тоне было страх как неловко – «приап» вызывал у нее даже злость.
В конце концов она прошлась с лупой по всему полотну, ища тайных знаков в крыльях мельницы и ветвях деревьев. Никаких букв больше не было.
– Тонечка, деточка, покопайся-ка в глубинах прошлого. Писали вообще что-то на этих каменных дураках? – додумался Хинценберг. – Может, была какая-то непристойная латинская фраза, которую обозначали первыми буквами слов?
– Это могла быть и немецкая, и французская фраза, – возразила Тоня. – Мы же не знаем, на каком языке говорил этот несчастный мазила.
Ей совершенно не хотелось заниматься такими исследованиями.
Хинценберг отнял у нее лупу и еще раз внимательно разглядел надпись.
– Нет, все-таки «B»… Жаль, что ты не смогла повозиться с канадской работой. Если это, как нам показалось, копия, то канадская, выходит, оригинал. Послушай, а нет ли у тебя телефона этого канадца – как ты его назвала?
– Его зовут Ральф Батлер, – вспомнила Тоня. – Но Виркавс с ним не разговаривал, они письма писали. Господин Хинценберг, давайте я вас научу! Сделаю вам почтовый ящик, поставлю скайп, вы сможете с внуками бесплатно разговаривать!
– Бесплатно? – заинтересовался антиквар. – Это как?
– Через Интернет! Ему же все равно, где ваши внуки, в Юрмале или в Берлине.
– Деточка, я старый больной человек, я там сразу все перепутаю, – тут же выпалил антиквар, и испуг в голосе был неподдельным. – Что мы имеем с птицы гусь? (это он произнес по-русски с сильным еврейским акцентом). Мы имеем работу, которая может оказаться любопытной, если мы точно поймем, с чего эта копия. Давай я сам позвоню этому старому жулику Виркавсу… продиктуй, деточка, телефон…
Виркавс трубку не взял.
– Он куда-то собирался ехать, – сказала Тоня. – Может, у него совещание? Он же в совете директоров какого-то банка.
– Тогда бы он отключил телефон.
– Ну, тогда он в «маленьком домике».
– Без этого тоже нельзя.
Через пять минут они позвонили еще раз – и с тем же успехом.
– В его возрасте еще не положено вдруг падать на пол с инфарктом или с инсультом, – заявил Хинценберг. – Он же совсем молодой человек, ему даже шестидесяти нет.
Вошел совладелец «Вольдемара», Хмельницкий.
Он был красив, как сорокалетний герой-любовник испанского типа, в распахнутом длинном плаще из белоснежной кожи, сорвавшийся с киноэкрана и влетевший в захламленное и пыльное помещение, почти не касаясь пола; но если приглядеться – и лет было больше сорока, и черные волосы поредели, и белый плащ имел несколько желтоватых пятен.
Тоню всегда удивляли его бакенбарды, тоненькие, как новые шнурочки от ботинок, идеально подбритые. Она никак не могла понять, зачем мужской физиономии это украшение.
– Явился авантюрист! – приветствовал его Хинценберг. – С какого чердака на этот раз?
– У меня проект! Мегапроект! – с места в карьер начал Хмельницкий. – Ты еще ничего не знаешь! Я уже подал заявки на грант от Фонда культурного капитала и фонда Сороса.
– Уйди, уйди! – закричал старый антиквар. – Дай мне спокойно умереть – и пусть меня закопают за мои деньги, а не свезут в крематорий за счет государства!
– Выставка ювелирных изделий Фаберже! – пытался перекричать его Хмельницкий. – Фаберже жил в Риге! Тут жили его работники! Рига – родина Фаберже! Это такой пиар!
– Уйди, уйди, ты меня в гроб загонишь своими проектами! Сколько ты мне должен за каталог Цирулиса?! Давай я заплачу из своего кармана, чтобы грузчики втащили эти жуткие картинки обратно на чердак!
Тоня выскочила из комнаты. Смеялась она уже в торговом зале.
Хмельницкий года два назад прославился тем, что открыл самородка. На чердаке старого дома, образчика пресловутого рижского югендстиля, новые хозяева обнаружили коробки с акварелями. Акварели были мрачны и, если выстроить их в ряд, даже фантасмагоричны: в основном на них стояли и сидели голые женщины в чулках, а чулки были раскрашены разноцветными ромбиками. Женщин пробовали сосчитать – дошли до пяти сотен и бросили.
Попробовали докопаться, чьи это художества. Обнаружили давно скончавшегося безумца, который лет в сорок засел безвылазно дома и не меньше двадцати лет рисовал этих самых женщин, одну другой мрачнее. По тональности и общему настрою он был прямой предшественник тех выпускников Академии художеств, которых ненавидел Хинценберг. Но среди людей творческих считалось хорошим тоном хвалить трагизм, тоску и безысходность. Это и навело Хмельницкого на мысль: если сделать покойному самородку рекламу, то он станет курицей, несущей золотые яйца. Главное – ввести его в культурный оборот, сделать модным, чтобы ни один коллекционер, ни один галерейщик не считал себя профессионалом, если у него не было хотя бы десятка акварелей Яниса Цирулиса.
Эпопея с Цирулисом начиналась великолепно: пресс-конференции, телевидение, выставки в Академии художеств и в Художественном музее, издание здоровенного каталога на лучшей бумаге, какая только нашлась в Финляндии. Но сумрачный гений самородка покупатели не оценили. Из сотни картин, а одни рамы чего стоили, было куплено восемь; из тысячи экземпляров каталога – то ли одиннадцать, то ли двенадцать, и еще штук сорок Хмельницкий раздарил нужным людям. Сейчас часть этих работ все еще висела в «Вольдемаре», и Хинценберг грозился выставить их на улицу, чтобы зря место не занимали.
В торговом зале стояло несколько стульев – настоящих венских, с гнутыми спинками. Тоня села и еще раз позвонила Виркавсу. Он не отозвался, зато объявился Саша.
– Он выбрал ту, где лодки и рыбаки. Говорит – Мишук рыбалку любит, так что будет в кассу. Нужно приготовить документы. Он в конце недели летит в Москву на банкет и возьмет с собой рыбаков… Да! Рама!
– Так они же в приличной раме.
– В приличной? Она уже совсем облезлая. Помнишь, ты говорила, у вас мастер есть? Позвони ему, пожалуйста. Пусть сделает раму, как в Лувре, новенькую, блестящую, со всеми этими завитушками. Может, у него готовая найдется. Давай, выручай! Отправим моего Петракея в Москву – тогда я на три дня выпадаю из бизнеса. И мы куда-нибудь поедем. А?
– Поедем, – согласилась Тоня, предположив, что жених забыл про обещанный визит к матери, и не желая ему напоминать.
Хотя в двадцать шесть лет уже вроде положено быть замужем, но унижаться ради кольца на пальчике она не станет.
Телефоны резчиков по дереву, поставлявших «Вольдемару» рамы, у нее были. Она позвонила своему фавориту, очень толковому парню, которого обучил ремеслу дед-профессионал, продиктовала размеры картины. И точно – у него имелись рамы на продажу. Нужно было съездить и подобрать ту, что во вкусе Петракея, чтобы резьба была в стиле «варварская роскошь» и позолота – ослепительная. Мастер отлично знал свой контингент…
Когда и это было сделано, Тоня опять позвонила Виркавсу, но уже не на мобильный, а на городской телефон.
– Господин Виркавс не может взять трубку. Кто звонит? – спросил незнакомый голос. Его латышское произношение было кошмарным.
– Передайте ему, что это Антонина, – сказала несколько удивленная Тоня. – Пусть он сам мне перезвонит или господину Хинценбергу.
– Антонина, а дальше?
– Вы, собственно, кто?
– Я, собственно, следователь Полищук.
– Что случилось? – Тоня перешла на русский, предположив, что по-латышски следователь запутается и ничего толком не объяснит.
– Случилось то, что на Виркавса напали, – сообщил Полищук. – И унесли его мобильник. Может быть, у вас есть телефоны его жены и детей?
– Телефон жены есть… Я скину его эсэмэской… То есть какая эсэмэска?.. Погодите, попробую его найти и продиктовать вам…
Тоня была не в ладах с техникой. Иногда ей удавалось, говоря по мобильнику, вытащить на его экран список телефонов, но чаще – нет.
В конце концов она отключилась, нашла номера людей, которые могли быть связаны с Виркавсом, переписала их на бумажку и перезвонила.
– Спасибо, – сказал Полищук.
И тут Тоня вместо того, чтобы вежливо распрощаться и положить трубку, спросила:
– А как он там? Господин Виркавс?
Судя по тому, что к телефону подходил полицейский, Виркавс при нападении пострадал.
– Плохо, – сказал Полищук. – Очень плохо. То есть совсем плохо.
– О господи! Ведь я час назад с ним говорила! – воскликнула Тоня. – Он меня китайским чаем угощал!..
– Вы были у него? – быстро спросил Полищук.
Тут Тоня поняла, что полиция уже вцепилась в нее тигриными когтями.
– Ну как – была? На пять минут заехала по делу…
– Во сколько?
– В четыре.
– Вы где сейчас?
– Я на Блауманя… – Тоня сказала чистую правду, а зачем – неизвестно.
– Вы можете приехать? Прямо сейчас?
– Нет!
– Лучше бы приехать.
– Не вижу необходимости, – Тоня решила выдержать характер.
– Антонина, необходимость есть. Вы – последняя, кто видел Виркавса живым.
Глава третья
Повод был – узнать, как ведет себя подсветка и можно ли эти крошечные лампочки с чистой совестью рекомендовать другим клиентам.
Пока Тоня договаривалась, Саша снимал на мобилку четыре возможных презента – очень благопристойные пейзажи конца девятнадцатого века; респектабельные, можно сказать, пейзажи, благопристойные, почтенные, вылизанные, этакий возвышенный реализм с закатным небом, озерным берегом, крошечными домишками в старинном вкусе, миниатюрными человеческими фигурками, лошадками на лугу и прочими принадлежностями. Все они должны были понравиться и Петракею, и московскому Мишуку – вид у них был музейный. И все явно приберегались «для своих» – судя по тому, что в торговом зале не выставлялись.
– Он предлагает приехать сегодня, – сообщила Тоня. – Завтра улетает с женой в Испанию.
– А что, если я поеду с тобой? – спросил Саша. – Это ведь ненадолго? А потом сразу на Юглу, к моим.
Тоня внимательно посмотрела на него – правильно ли поняла. Он улыбнулся и дважды кивнул.
Виркавс жил в загородном особнячке на южном берегу Большого Белого озера: место не то чтоб аристократическое, а даже древнеаристократическое. Там, наверное, с пятидесятых годов прошлого века селились солидные люди – те, кому по карману выстроить свой дом и каждый день ездить на собственной машине в Ригу и обратно. Образовались поселки, где не было чужих. Купить участок под новостройку там было совершенно невозможно.
Если горячее желание жить на Большом или на Малом Белом озере не унималось, то был еще северный берег, мало обжитый, там даже приличной асфальтированной дороги не имелось. Но солидному человеку забираться туда было как-то не с руки.
На въезде в поселок стояла будка со шлагбаумом. Тоня позвонила Виркавсу, он – охраннику, «мазду» впустили. Она покатила по дугообразной улочке, повторявшей, видимо, береговую линию, мимо кованых заборов и калиток, мимо опрятных и элегантных коттеджей, мимо двориков, над которыми потрудились опытные садовники и дизайнеры.
Виркавс встретил во дворе, указал место для машины и провел сразу в галерею. Там он включил сперва нижнюю подсветку, потом верхнюю, потом обе сразу. Когда Тоня убедилась, что лампочки не бликуют и в глаза не бросаются, Виркавс повел в гостиную.
– Вот, – сказал он. – Привезли. На прошлой неделе! Нарочно мы с этим Батлером на курьера скинулись. Но курьер умный – он еще из Ванкувера породистых кошек вез, каких-то оцелотов, что ли. Выгодное дело – курьером работать. Мы с женой решили – пусть пока тут повисит.
Беседа велась на латышском, хотя Виркавс, получивший высшее образование еще до развала Союза, прекрасно владел русским. Но тут он был у себя дома, впридачу знал, что молодые гости говорят по-латышски вполне сносно: Тоня в Академии художеств и лекции слушала, и сдавала экзамены на этом языке, а Саша не имел с ним проблем, потому что был полукровкой и несколько лет рос под присмотром бабушки с отцовской стороны, дамы с большим национальным перекосом.
Место в галерее имелось – Виркавс отдал за свой «семнадцатый век» три картины, и их уже увезли. Видимо, жена, дама строгих нравов, не захотела развлекать гостей, которых торжественно водят по галерее, полотном с «приапом». А в гостиной его пристроили как-то сбоку, за огромным диваном; вроде и стена не пустая, и разглядеть безобразие трудно.
У Тони было три футляра с очками. Одни, сильные, она надевала в театре. Как-то очень незаметно она открыла сумочку, в ходе светской беседы сняла одни очки, поменяла их на другие; она привыкла проделывать эти манипуляции, не привлекая внимания, чтобы никому не объяснять свои офтальмологические проблемы. Потом она сказала «я на минутку» и вышла.
В туалете Тоня достала из сумочки мобильник.
– Господин Хинценберг? Посмотрите, пожалуйста, у кулдигской работы есть на «приапе» какие-то надписи? Да, я жду, – сказала она. – Так, ясно, скиньте мне через пару минут эсэмэс… Как – не умеете?.. Господин Хинценберг!.. Ну, попросите кого-нибудь, Ирену попросите… Это все дошкольники умеют…
Она вернулась в гостиную. Саша объяснял Виркавсу, что они приехали буквально на пять минут. Это было чистой правдой – его уже искал Петракей, и Саша не признался, что укатил к Белому озеру, наоборот – обещал быть через двадцать минут. Так что Югла и праздник для матери отменялись.
На сей раз Виркавс приготовил хитроумный китайский чай, спрессованный в крошечные бурые чашечки, которые при правильном заваривании красиво раскрывались. К чаю он, эстетствуя, подал сухое печенье и пообещал, что его вкус подчеркнет букет напитка. Саша от букета отказался, его организм никаких чаев не принимал, а Тоня из любопытства согласилась. Виркавс расставил на журнальном столике керамический чайник с плетеной ручкой, коричневые пиалушки, плетенку с печеньем. Ему нравилась красивая сервировка. Эти маленькие радости, необходимую принадлежность быта старой латышской семьи, хранящей традиции, Тоня хорошо знала и даже уважала. Она тоже частенько эстетизировала действительность.
Лежавший на журнальном столике айпод Виркавса вдруг заскрипел на русском языке:
– Хозяин, слышь, хозяин, ты это… Возьми меня, хозяин!..
Виркавс поднес аппаратик к уху.
– Да, я, – ответил он по-латышски. – Да, тот самый. Простите, это мое личное дело. Нет, я посторонних в дом не впускаю. Научитесь сперва говорить вежливо. Нет, теперь я вообще встречаться с вами не хочу. Это не моя проблема.
Тем разговор и кончился.
– Извините, Тонечка, я должен выезжать, – сказал Виркавс. – Это просто свинство, просто свинство… Я не за это деньги платил…
– Идем, нам тоже пора, – Саша направился к двери. – Тонечка?
– Да, идем, идем… – согласилась она и бросила тоскливый взгляд на «семнадцатый век».
Сделав два шага к Саше, она налетела на низкий пуфик. Очки, позволяющие видеть стрелки на часах главного героя из восемнадцатого ряда партера, превратили пуфик в туманное пятно.
Сашина «мазда» стояла так, что загораживала двери гаража. Саша с Тоней выехали первые, ворота за ними остались открыты – для джипа Виркавса.
В «мазде» Тоня первым делом вытащила из сумочки телефон и вышла в Интернет.
– Э, де, бэ, цэ, и, цэ… – бормотала она, отправляя самой себе послание. – Эдбциц… Саш, есть в каком-нибудь языке слово «эдбциц»?
– В папуасском, – ответил Саша. – Ты ничего не перепутала?
– Нет, латинскими буквами – «эдбциц». Но буквы такие… сильно потертые… Ты меня до «Вольдемара» подбросишь?
Саша вздохнул. Но делать было нечего – не ссориться же с подругой, которая скоро станет женой, из-за десяти минут.
К самому салону он Тоню не подвез, а выпустил на набережной. Оттуда было уже близко. Она поспешила к Хинценбергу. Старый антиквар сидел среди сокровищ и разглядывал в лупу старые монеты.
– Что, деточка? – спросил он.
– Господин Хинценберг, где кулдигская работа?
– Вон, у стенки.
Картина стояла «лицом» к стене, Тоня подняла ее и поднесла к свету.
– То же самое!
На каменном «приапе» можно было разглядеть загадочное слово «EDBCIC», на первый взгляд, не имевшее никакого отношения ни к древнегреческому языку, ни к латыни.
– Вряд ли это подпись художника, хотя такие случаи бывали, – сказал Хинценберг. – Зашифровать свое имя посреди работы – дело обычное… или еще какое-нибудь имя… Эдбциц?
– Да, господин Хинценберг. Очень четкие буквы, хотя надпись нарочно состарена. Римские буквы.
– Это аббревиатура. Эд – Эдуард? Эдгар? Так, где лупа? Может быть, не «EDBCIC», а «EDECIC»? Тогда было бы действительно похоже на аббревиатуру. Двойное имя и фамилия. Или имя и двойная фамилия. Эдуард Экке Цимес… – фантазировал старый антиквар. Тоня не мешала ему – такой поток несуразностей мог привести к открытию.
Она забрала у него лупу и тщательно разглядела надпись. В стеклянный круг попадало и то, что выше надписи, к немалому смущению Тони. Казалось бы, искусствовед уж должен относиться спокойно к таким вещам, потому что насмотрелся на них вволю – что на древнегреческой керамике, что на японских гравюрах. Но Тоне было страх как неловко – «приап» вызывал у нее даже злость.
В конце концов она прошлась с лупой по всему полотну, ища тайных знаков в крыльях мельницы и ветвях деревьев. Никаких букв больше не было.
– Тонечка, деточка, покопайся-ка в глубинах прошлого. Писали вообще что-то на этих каменных дураках? – додумался Хинценберг. – Может, была какая-то непристойная латинская фраза, которую обозначали первыми буквами слов?
– Это могла быть и немецкая, и французская фраза, – возразила Тоня. – Мы же не знаем, на каком языке говорил этот несчастный мазила.
Ей совершенно не хотелось заниматься такими исследованиями.
Хинценберг отнял у нее лупу и еще раз внимательно разглядел надпись.
– Нет, все-таки «B»… Жаль, что ты не смогла повозиться с канадской работой. Если это, как нам показалось, копия, то канадская, выходит, оригинал. Послушай, а нет ли у тебя телефона этого канадца – как ты его назвала?
– Его зовут Ральф Батлер, – вспомнила Тоня. – Но Виркавс с ним не разговаривал, они письма писали. Господин Хинценберг, давайте я вас научу! Сделаю вам почтовый ящик, поставлю скайп, вы сможете с внуками бесплатно разговаривать!
– Бесплатно? – заинтересовался антиквар. – Это как?
– Через Интернет! Ему же все равно, где ваши внуки, в Юрмале или в Берлине.
– Деточка, я старый больной человек, я там сразу все перепутаю, – тут же выпалил антиквар, и испуг в голосе был неподдельным. – Что мы имеем с птицы гусь? (это он произнес по-русски с сильным еврейским акцентом). Мы имеем работу, которая может оказаться любопытной, если мы точно поймем, с чего эта копия. Давай я сам позвоню этому старому жулику Виркавсу… продиктуй, деточка, телефон…
Виркавс трубку не взял.
– Он куда-то собирался ехать, – сказала Тоня. – Может, у него совещание? Он же в совете директоров какого-то банка.
– Тогда бы он отключил телефон.
– Ну, тогда он в «маленьком домике».
– Без этого тоже нельзя.
Через пять минут они позвонили еще раз – и с тем же успехом.
– В его возрасте еще не положено вдруг падать на пол с инфарктом или с инсультом, – заявил Хинценберг. – Он же совсем молодой человек, ему даже шестидесяти нет.
Вошел совладелец «Вольдемара», Хмельницкий.
Он был красив, как сорокалетний герой-любовник испанского типа, в распахнутом длинном плаще из белоснежной кожи, сорвавшийся с киноэкрана и влетевший в захламленное и пыльное помещение, почти не касаясь пола; но если приглядеться – и лет было больше сорока, и черные волосы поредели, и белый плащ имел несколько желтоватых пятен.
Тоню всегда удивляли его бакенбарды, тоненькие, как новые шнурочки от ботинок, идеально подбритые. Она никак не могла понять, зачем мужской физиономии это украшение.
– Явился авантюрист! – приветствовал его Хинценберг. – С какого чердака на этот раз?
– У меня проект! Мегапроект! – с места в карьер начал Хмельницкий. – Ты еще ничего не знаешь! Я уже подал заявки на грант от Фонда культурного капитала и фонда Сороса.
– Уйди, уйди! – закричал старый антиквар. – Дай мне спокойно умереть – и пусть меня закопают за мои деньги, а не свезут в крематорий за счет государства!
– Выставка ювелирных изделий Фаберже! – пытался перекричать его Хмельницкий. – Фаберже жил в Риге! Тут жили его работники! Рига – родина Фаберже! Это такой пиар!
– Уйди, уйди, ты меня в гроб загонишь своими проектами! Сколько ты мне должен за каталог Цирулиса?! Давай я заплачу из своего кармана, чтобы грузчики втащили эти жуткие картинки обратно на чердак!
Тоня выскочила из комнаты. Смеялась она уже в торговом зале.
Хмельницкий года два назад прославился тем, что открыл самородка. На чердаке старого дома, образчика пресловутого рижского югендстиля, новые хозяева обнаружили коробки с акварелями. Акварели были мрачны и, если выстроить их в ряд, даже фантасмагоричны: в основном на них стояли и сидели голые женщины в чулках, а чулки были раскрашены разноцветными ромбиками. Женщин пробовали сосчитать – дошли до пяти сотен и бросили.
Попробовали докопаться, чьи это художества. Обнаружили давно скончавшегося безумца, который лет в сорок засел безвылазно дома и не меньше двадцати лет рисовал этих самых женщин, одну другой мрачнее. По тональности и общему настрою он был прямой предшественник тех выпускников Академии художеств, которых ненавидел Хинценберг. Но среди людей творческих считалось хорошим тоном хвалить трагизм, тоску и безысходность. Это и навело Хмельницкого на мысль: если сделать покойному самородку рекламу, то он станет курицей, несущей золотые яйца. Главное – ввести его в культурный оборот, сделать модным, чтобы ни один коллекционер, ни один галерейщик не считал себя профессионалом, если у него не было хотя бы десятка акварелей Яниса Цирулиса.
Эпопея с Цирулисом начиналась великолепно: пресс-конференции, телевидение, выставки в Академии художеств и в Художественном музее, издание здоровенного каталога на лучшей бумаге, какая только нашлась в Финляндии. Но сумрачный гений самородка покупатели не оценили. Из сотни картин, а одни рамы чего стоили, было куплено восемь; из тысячи экземпляров каталога – то ли одиннадцать, то ли двенадцать, и еще штук сорок Хмельницкий раздарил нужным людям. Сейчас часть этих работ все еще висела в «Вольдемаре», и Хинценберг грозился выставить их на улицу, чтобы зря место не занимали.
В торговом зале стояло несколько стульев – настоящих венских, с гнутыми спинками. Тоня села и еще раз позвонила Виркавсу. Он не отозвался, зато объявился Саша.
– Он выбрал ту, где лодки и рыбаки. Говорит – Мишук рыбалку любит, так что будет в кассу. Нужно приготовить документы. Он в конце недели летит в Москву на банкет и возьмет с собой рыбаков… Да! Рама!
– Так они же в приличной раме.
– В приличной? Она уже совсем облезлая. Помнишь, ты говорила, у вас мастер есть? Позвони ему, пожалуйста. Пусть сделает раму, как в Лувре, новенькую, блестящую, со всеми этими завитушками. Может, у него готовая найдется. Давай, выручай! Отправим моего Петракея в Москву – тогда я на три дня выпадаю из бизнеса. И мы куда-нибудь поедем. А?
– Поедем, – согласилась Тоня, предположив, что жених забыл про обещанный визит к матери, и не желая ему напоминать.
Хотя в двадцать шесть лет уже вроде положено быть замужем, но унижаться ради кольца на пальчике она не станет.
Телефоны резчиков по дереву, поставлявших «Вольдемару» рамы, у нее были. Она позвонила своему фавориту, очень толковому парню, которого обучил ремеслу дед-профессионал, продиктовала размеры картины. И точно – у него имелись рамы на продажу. Нужно было съездить и подобрать ту, что во вкусе Петракея, чтобы резьба была в стиле «варварская роскошь» и позолота – ослепительная. Мастер отлично знал свой контингент…
Когда и это было сделано, Тоня опять позвонила Виркавсу, но уже не на мобильный, а на городской телефон.
– Господин Виркавс не может взять трубку. Кто звонит? – спросил незнакомый голос. Его латышское произношение было кошмарным.
– Передайте ему, что это Антонина, – сказала несколько удивленная Тоня. – Пусть он сам мне перезвонит или господину Хинценбергу.
– Антонина, а дальше?
– Вы, собственно, кто?
– Я, собственно, следователь Полищук.
– Что случилось? – Тоня перешла на русский, предположив, что по-латышски следователь запутается и ничего толком не объяснит.
– Случилось то, что на Виркавса напали, – сообщил Полищук. – И унесли его мобильник. Может быть, у вас есть телефоны его жены и детей?
– Телефон жены есть… Я скину его эсэмэской… То есть какая эсэмэска?.. Погодите, попробую его найти и продиктовать вам…
Тоня была не в ладах с техникой. Иногда ей удавалось, говоря по мобильнику, вытащить на его экран список телефонов, но чаще – нет.
В конце концов она отключилась, нашла номера людей, которые могли быть связаны с Виркавсом, переписала их на бумажку и перезвонила.
– Спасибо, – сказал Полищук.
И тут Тоня вместо того, чтобы вежливо распрощаться и положить трубку, спросила:
– А как он там? Господин Виркавс?
Судя по тому, что к телефону подходил полицейский, Виркавс при нападении пострадал.
– Плохо, – сказал Полищук. – Очень плохо. То есть совсем плохо.
– О господи! Ведь я час назад с ним говорила! – воскликнула Тоня. – Он меня китайским чаем угощал!..
– Вы были у него? – быстро спросил Полищук.
Тут Тоня поняла, что полиция уже вцепилась в нее тигриными когтями.
– Ну как – была? На пять минут заехала по делу…
– Во сколько?
– В четыре.
– Вы где сейчас?
– Я на Блауманя… – Тоня сказала чистую правду, а зачем – неизвестно.
– Вы можете приехать? Прямо сейчас?
– Нет!
– Лучше бы приехать.
– Не вижу необходимости, – Тоня решила выдержать характер.
– Антонина, необходимость есть. Вы – последняя, кто видел Виркавса живым.
Глава третья
Курляндия, 1658 год
Кнаге соврал фон Нейланду, что должен покрыть три картины особым лаком, что этот лак сохнет долго, что все это время работы должны быть под его присмотром, и на этом основании попросил для своих занятий угол клети, уже наполовину занятой мешками с мукой и зерном. Он собирался просить барона запретить дворне даже заглядывать в эту клеть, чтобы не повредить сохнущие картины. Кнаге полагал, что за три дня снимет копии. Но фон Нейланд затребовал работы к себе и продержал их в спальне те самые три дня, которые Кнаге хотел потратить с пользой для кошелька.
На третью ночь случилось довольно странное событие.
Мартин-Иероним красавцем себя не считал, но и уродом – тоже. Для скотницы фон Нейланда он был чем-то вроде господина. А вот для сестры корчмаря – голодранцем, и с этим приходилось считаться. Красивая скотница позволила уговорить себя, а далеко не такая красивая Матильда – нет.
– Ну и черт с тобой, – думал Кнаге, глядя с холма, как Матильда с ведерком спешит к большому хлеву фон Нейланда, где по уговору берет молоко.
На холме он, укрывшись в кустах, черкал углем по холсту, чтобы к моменту, когда можно будет приступить к копиям, хоть что-то было сделано. Вспоминая скотницу, он улыбался: девка оказалась горячей и умела кое-что такое, что городским потаскушкам даже не снилось.
В чуланчике, ворочаясь и устраиваясь поудобнее, он опять вспомнил те проказы и с вспоминанием уснул.
Сон был удивительно правдоподобным – Кнаге прямо-таки ощущал жар, идущий от молодого тела. В какой-то миг жар сделался опасным – к нему прибавилась тяжесть. Кнаге проснулся и понял, что он в чуланчике не один.
– Молчи, во имя Господа… – прошептал женский голос. – Молчи, умоляю тебя…
Кнаге при всем желании не смог бы ничего сказать, разве что прохрипеть: у него от ужаса и неожиданности пересохло горло.
– Ты славный парень, ты ведь не откажешь мне в маленькой просьбе? – шептала женщина. – В совсем маленькой просьбе, это ведь тебе ничего не будет стоить, почти ничего… Только молчи… Я закрыла дверцу, но все равно молчи…
Вдруг до Кнаге дошло: она говорит по-немецки. И говорит без труда. Выходит, это либо почтенная фрейлен фон Нейланд, либо Анна-Маргарита фон Боссе, либо красавица Мария-Сусанна. В чулане было так темно, шепот так искажал голос, что Кнаге не сразу нашел способ опознать женщину. А способ меж тем был – и простейший.
Фрейлен фон Нейланд была худощава, фигуру такого качества художник сравнил бы с хорошо оструганной доской. Фрау фон Боссе, напротив, была пухленькой. И Мария-Сусанна – как раз такая, чтобы позировать для танцующей Саломеи. Кнаге извернулся, протянул руку и обхватил незримую даму за талию.
– Что ты делаешь… – прошептала она. И это было совсем загадочно – если ночью женщина ложится рядом с мужчиной, то она скорее должна была бы спросить: отчего ты бездействуешь?
С талией случилась неувязка – дама явилась в тесно зашнурованном корсете, который даже Анне-Маргарите придавал девичью стройность.
– Простите, фрау… – шепотом ответил Кнаге. – Тут так мало места… Чем могу вам служить?
– О, это совсем маленькая услуга, совсем крошечная. Для такого мастера, как ты, это даже не услуга – это шалость…
– Ого… – выдохнул Кнаге.
Теперь ему было смертельно любопытно, кому из дам среди ночи понадобилась шалость. Талии в корсетах у всех были одинаковы, но грудь…
– Ах! – вскрикнула гостья.
Теперь Кнаге знал точно – это Анна-Маргарита.
– Пусть фрау молчит, ради бога, – призвал он, теснее прижимая к себе даму.
– Ах, ах, как ты тороплив…
Но причины медлить у Кнаге не было. У дамы, как выяснилось пять минут спустя, тоже.
Некоторое время спустя объятие разомкнулось.
Кнаге, приходя в себя, усмехался тому, что дама знатного происхождения в аристократизме своем доходит до предела, занимаясь любовью в туго натянутом тяжелом платье поверх зашнурованного корсета.
– А теперь скажи – ты можешь сделать мне маленький подарочек? – спросила Анна-Маргарита.
– Я небогат, то есть чтобы сделать подарок, достойный фрау…
– Нет, тебе не придется ничего покупать. Ты ведь живописец…
Кнаге ужаснулся. После изгнания из усадьбы фон Брейткопфа он зарекся даже думать о дамских портретах.
– Я мастер по пейзажам, по натюрмортам, – соврал он. – Могу красиво изобразить усадьбу или озеро, или корабли в море…
– Нет, корабли не нужны. Ты ведь не откажешь мне в маленькой, совсем маленькой просьбе?
– Как я могу отказать фрау?
– Дядюшка заказал тебе три картины с видами окрестностей?
– Да, они сейчас у него, но он вернет их мне, чтобы я покрыл их лаком.
– Это очень хорошо, – сказала Анна-Маргарита. – Сними, будь любезен, копии с этих трех картин. Пусть это будут как можно более точные копии, ты понимаешь?
– Понимаю… – прошептал ошарашенный Кнаге. – Но беда в том, что у меня кончились холсты и мне придется посылать за ними…
– Тебе нужны плотные холсты обычной ширины?
– Да, фрау. Но их еще нужно грунтовать. То есть мазать смесью клея, белил и воды, чтобы масло не впитывалось в ткань и краски не просачивались на оборотную сторону, от чего лицевая страдает…
– Это уже твоя забота. Холсты тебе тайно принесут. А ты сделаешь мне этот маленький подарочек в знак любви и признательности, милый Мартин-Иероним, и я буду каждый день вспоминать о тебе… – заворковала Анна-Маргарита голоском двенадцатилетней избалованной девочки.
Теперь Кнаге все понял.
– Будь ты неладна… – проворчал он вслед сбежавшей даме, когда дверь чулана беззвучно закрылась.
У Анны-Маргариты, жившей на дядюшкином содержании, либо не было своих денег, либо она их попросту пожалела. Холсты были, а денег не было!
Кнаге решил сгоряча не делать для нее никаких копий. Не расскажет же она дядюшке правду. Но потом одумался. В живописи блудливая фрау не смыслит, но устроить пакость может. Допустим, обвинить живописца в краже и подбросить ему в дорожный мешок какие-нибудь грошовые сережки.
Утром фон Нейланд позвал к себе Кнаге.
Живописец пришел в спальню, но барона вызвали к старосте, ждавшему на крыльце с какими-то неотложными заботами. Кнаге остался в спальне один и сразу подошел к тому старинному портрету. Он очень хотел понять, как давно умерший художник добивался такой тонкой игры света и тени.
Он чуть ли не носим уткнулся в холст, изучая легчайшие мазки. Сперва казалось, что картина была прописана до самого тонкого волоска и возня с ней заняла по меньшей мере год. Потом Кнаге, не имевший возможности тратить год на картину, пусть даже в результате должен был получиться шедевр, понял: все, кажется, гораздо проще. Одним слоем написаны все густые и мощные пятна, вторым – пресловутые волоски и всякие мелочи, поверх них – еще слой поправок.
Потом его внимание привлекла тень на носу, он вгляделся и обнаружил, что слоев было не два и не три. Густо было написано все светлое, а тень поверх высохшей краски положена какая-то прозрачная. Ему самому это иногда удавалось.
Кнаге представил себе того художника за мольбертом. В первые сеансы он покрыл краской все полотно густо, но без теней. Просто закрасил рисунок, получив плоское лицо и едва намеченные складки ткани. Потом выждал два-три дня и взялся наносить тени, контуры которых изначально были на холсте…
Тут живописца взяло сомнение. Тот, давно умерший, мог действовать двояко. Первый слой, на котором только тени левой стороны, самые простые, написать смаху, простояв у мольберта по меньшей мере четыре часа, а потом занимался отделкой мелочей примерно так же, как сам Кнаге. Или же сперва написать почти плоский портрет, покрывая толстые слои другими толстыми слоями по высохшей краске…
Тут Кнаге задумался – выходит, полутона для толстых слоев покойник разводил раз в три дня и не ошибался в цвете? И все время держал в голове, где на самом деле должна быть тень, чтобы точно положить ее в предпоследний день работы?
Вошел фон Нейланд. Кнаге с неохотой повернулся к нему. Он мог бы еще два часа молча стоять перед изумительным портретом, загадывая тебе все новые загадки.
– Да, – сказал барон. – Ты прав…
И не нужно было ничего объяснять, они поняли друг друга. Видать, фон Нейланд сам в молодости учился рисованию и понимал, что значит для живописца возможность такого долгого и вдумчивого созерцания. Или же был просто догадлив от природы.
Кнаге соврал фон Нейланду, что должен покрыть три картины особым лаком, что этот лак сохнет долго, что все это время работы должны быть под его присмотром, и на этом основании попросил для своих занятий угол клети, уже наполовину занятой мешками с мукой и зерном. Он собирался просить барона запретить дворне даже заглядывать в эту клеть, чтобы не повредить сохнущие картины. Кнаге полагал, что за три дня снимет копии. Но фон Нейланд затребовал работы к себе и продержал их в спальне те самые три дня, которые Кнаге хотел потратить с пользой для кошелька.
На третью ночь случилось довольно странное событие.
Мартин-Иероним красавцем себя не считал, но и уродом – тоже. Для скотницы фон Нейланда он был чем-то вроде господина. А вот для сестры корчмаря – голодранцем, и с этим приходилось считаться. Красивая скотница позволила уговорить себя, а далеко не такая красивая Матильда – нет.
– Ну и черт с тобой, – думал Кнаге, глядя с холма, как Матильда с ведерком спешит к большому хлеву фон Нейланда, где по уговору берет молоко.
На холме он, укрывшись в кустах, черкал углем по холсту, чтобы к моменту, когда можно будет приступить к копиям, хоть что-то было сделано. Вспоминая скотницу, он улыбался: девка оказалась горячей и умела кое-что такое, что городским потаскушкам даже не снилось.
В чуланчике, ворочаясь и устраиваясь поудобнее, он опять вспомнил те проказы и с вспоминанием уснул.
Сон был удивительно правдоподобным – Кнаге прямо-таки ощущал жар, идущий от молодого тела. В какой-то миг жар сделался опасным – к нему прибавилась тяжесть. Кнаге проснулся и понял, что он в чуланчике не один.
– Молчи, во имя Господа… – прошептал женский голос. – Молчи, умоляю тебя…
Кнаге при всем желании не смог бы ничего сказать, разве что прохрипеть: у него от ужаса и неожиданности пересохло горло.
– Ты славный парень, ты ведь не откажешь мне в маленькой просьбе? – шептала женщина. – В совсем маленькой просьбе, это ведь тебе ничего не будет стоить, почти ничего… Только молчи… Я закрыла дверцу, но все равно молчи…
Вдруг до Кнаге дошло: она говорит по-немецки. И говорит без труда. Выходит, это либо почтенная фрейлен фон Нейланд, либо Анна-Маргарита фон Боссе, либо красавица Мария-Сусанна. В чулане было так темно, шепот так искажал голос, что Кнаге не сразу нашел способ опознать женщину. А способ меж тем был – и простейший.
Фрейлен фон Нейланд была худощава, фигуру такого качества художник сравнил бы с хорошо оструганной доской. Фрау фон Боссе, напротив, была пухленькой. И Мария-Сусанна – как раз такая, чтобы позировать для танцующей Саломеи. Кнаге извернулся, протянул руку и обхватил незримую даму за талию.
– Что ты делаешь… – прошептала она. И это было совсем загадочно – если ночью женщина ложится рядом с мужчиной, то она скорее должна была бы спросить: отчего ты бездействуешь?
С талией случилась неувязка – дама явилась в тесно зашнурованном корсете, который даже Анне-Маргарите придавал девичью стройность.
– Простите, фрау… – шепотом ответил Кнаге. – Тут так мало места… Чем могу вам служить?
– О, это совсем маленькая услуга, совсем крошечная. Для такого мастера, как ты, это даже не услуга – это шалость…
– Ого… – выдохнул Кнаге.
Теперь ему было смертельно любопытно, кому из дам среди ночи понадобилась шалость. Талии в корсетах у всех были одинаковы, но грудь…
– Ах! – вскрикнула гостья.
Теперь Кнаге знал точно – это Анна-Маргарита.
– Пусть фрау молчит, ради бога, – призвал он, теснее прижимая к себе даму.
– Ах, ах, как ты тороплив…
Но причины медлить у Кнаге не было. У дамы, как выяснилось пять минут спустя, тоже.
Некоторое время спустя объятие разомкнулось.
Кнаге, приходя в себя, усмехался тому, что дама знатного происхождения в аристократизме своем доходит до предела, занимаясь любовью в туго натянутом тяжелом платье поверх зашнурованного корсета.
– А теперь скажи – ты можешь сделать мне маленький подарочек? – спросила Анна-Маргарита.
– Я небогат, то есть чтобы сделать подарок, достойный фрау…
– Нет, тебе не придется ничего покупать. Ты ведь живописец…
Кнаге ужаснулся. После изгнания из усадьбы фон Брейткопфа он зарекся даже думать о дамских портретах.
– Я мастер по пейзажам, по натюрмортам, – соврал он. – Могу красиво изобразить усадьбу или озеро, или корабли в море…
– Нет, корабли не нужны. Ты ведь не откажешь мне в маленькой, совсем маленькой просьбе?
– Как я могу отказать фрау?
– Дядюшка заказал тебе три картины с видами окрестностей?
– Да, они сейчас у него, но он вернет их мне, чтобы я покрыл их лаком.
– Это очень хорошо, – сказала Анна-Маргарита. – Сними, будь любезен, копии с этих трех картин. Пусть это будут как можно более точные копии, ты понимаешь?
– Понимаю… – прошептал ошарашенный Кнаге. – Но беда в том, что у меня кончились холсты и мне придется посылать за ними…
– Тебе нужны плотные холсты обычной ширины?
– Да, фрау. Но их еще нужно грунтовать. То есть мазать смесью клея, белил и воды, чтобы масло не впитывалось в ткань и краски не просачивались на оборотную сторону, от чего лицевая страдает…
– Это уже твоя забота. Холсты тебе тайно принесут. А ты сделаешь мне этот маленький подарочек в знак любви и признательности, милый Мартин-Иероним, и я буду каждый день вспоминать о тебе… – заворковала Анна-Маргарита голоском двенадцатилетней избалованной девочки.
Теперь Кнаге все понял.
– Будь ты неладна… – проворчал он вслед сбежавшей даме, когда дверь чулана беззвучно закрылась.
У Анны-Маргариты, жившей на дядюшкином содержании, либо не было своих денег, либо она их попросту пожалела. Холсты были, а денег не было!
Кнаге решил сгоряча не делать для нее никаких копий. Не расскажет же она дядюшке правду. Но потом одумался. В живописи блудливая фрау не смыслит, но устроить пакость может. Допустим, обвинить живописца в краже и подбросить ему в дорожный мешок какие-нибудь грошовые сережки.
Утром фон Нейланд позвал к себе Кнаге.
Живописец пришел в спальню, но барона вызвали к старосте, ждавшему на крыльце с какими-то неотложными заботами. Кнаге остался в спальне один и сразу подошел к тому старинному портрету. Он очень хотел понять, как давно умерший художник добивался такой тонкой игры света и тени.
Он чуть ли не носим уткнулся в холст, изучая легчайшие мазки. Сперва казалось, что картина была прописана до самого тонкого волоска и возня с ней заняла по меньшей мере год. Потом Кнаге, не имевший возможности тратить год на картину, пусть даже в результате должен был получиться шедевр, понял: все, кажется, гораздо проще. Одним слоем написаны все густые и мощные пятна, вторым – пресловутые волоски и всякие мелочи, поверх них – еще слой поправок.
Потом его внимание привлекла тень на носу, он вгляделся и обнаружил, что слоев было не два и не три. Густо было написано все светлое, а тень поверх высохшей краски положена какая-то прозрачная. Ему самому это иногда удавалось.
Кнаге представил себе того художника за мольбертом. В первые сеансы он покрыл краской все полотно густо, но без теней. Просто закрасил рисунок, получив плоское лицо и едва намеченные складки ткани. Потом выждал два-три дня и взялся наносить тени, контуры которых изначально были на холсте…
Тут живописца взяло сомнение. Тот, давно умерший, мог действовать двояко. Первый слой, на котором только тени левой стороны, самые простые, написать смаху, простояв у мольберта по меньшей мере четыре часа, а потом занимался отделкой мелочей примерно так же, как сам Кнаге. Или же сперва написать почти плоский портрет, покрывая толстые слои другими толстыми слоями по высохшей краске…
Тут Кнаге задумался – выходит, полутона для толстых слоев покойник разводил раз в три дня и не ошибался в цвете? И все время держал в голове, где на самом деле должна быть тень, чтобы точно положить ее в предпоследний день работы?
Вошел фон Нейланд. Кнаге с неохотой повернулся к нему. Он мог бы еще два часа молча стоять перед изумительным портретом, загадывая тебе все новые загадки.
– Да, – сказал барон. – Ты прав…
И не нужно было ничего объяснять, они поняли друг друга. Видать, фон Нейланд сам в молодости учился рисованию и понимал, что значит для живописца возможность такого долгого и вдумчивого созерцания. Или же был просто догадлив от природы.