Калашникову вдруг захотелось молодо, смешно схулиганить, выкинуть какую-нибудь забавную штуку. Просто так, потому, что прилетает Маргоша, потому, что теплая сентябрьская ночь, Париж, и какие там пятьдесят девять лет? Опять восемнадцать, не больше. Жаль, нет зрителей. Тонкогубый потомок Наполеона не в счет.
В кармане пиджака затренькал радиотелефон. Он сразу узнал голос своей невестки Кати, удивился и скосил глаза на часы. Да, здесь полночь, а в Москве, стало быть, два часа ночи.
– Константин Иванович, Глеба убили.
– Прости, что, Катюша? – Было отлично слышно, но он не понял.
Разве можно такое понять с первых слов?
– Его застрелили полтора часа назад, у подъезда. Мы возвращались с премьеры. Прилетайте, пожалуйста, в Москву.
* * *
Оля Гуськова терпеть не могла метро, особенно кольцевую линию и центральные станции. Ее раздражало все: подсвеченные попугайные мозаики Новослободской, планеристы, колхозники и пионеры на плафонах Маяковки. Даже если не глядишь в расписной потолок, все равно чувствуешь присутствие этих плоских жизнерадостных призраков. Над платформами станции Проспект Мира огромные люстры свисают с потолка, качаются, словно хотят упасть на голову.
Из глубины преисподней, из черного туннеля несется ветер, пахнет паленой резиной, вспыхивают огни. Люстры держатся на тонких, ненадежных крючьях, вот сейчас еще один порыв ветра – и ледяная сверкающая громадина рухнет прямо на Олю. Возможно, так будет лучше для всех…
Поезд остановился. Люстра не рухнула, продолжала медленно качаться, и желтоватые световые блики неприятно скользнули по лицу, когда Оля вошла в вагон.
– Осторожно, двери закрываются…
В вагоне пахло приторными духами. Оля чуть поморщилась и села в уголок, подальше от двух одинаково одетых, накрашенных, надушенных девиц, и вообще подальше от всех. Благо, народу в это время совсем мало. Ее раздражали запахи, звуки, взгляды. Так раздражали, словно вся кожа содрана, каждый нерв оголен.
Оля вытащила из рюкзака тоненький Молитвослов, открыла наугад и стала читать, низко опустив голову.
«…и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний…» Губы ее чуть вздрагивали. Она старательно повторяла про себя слова, которые знала наизусть.
– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция Курская, – сообщил механический голос.
Надо убрать Молитвослов в рюкзак, выйти из вагона, перейти на другую линию. Поздно уже, метро закрывается, поезд может оказаться последним. Если успеть на пересадку, всего через полчаса Оля будет дома. Потом придется покормить бабушку Иветту, вымыть, уложить в постель, поговорить, вернее – выслушать очередную лекцию о том, что она, Оля, живет неправильно. Да, придется выслушать, сжав зубы и согласно, понимающе кивая, иначе Иветта Тихоновна не даст покоя, будет стонать всю ночь, разыграет красивый сердечный приступ, заставит вызвать «Скорую». Затем Оля будет тихо извиняться перед врачом, смиренно стерпит грубый выговор за напрасный вызов к старой сумасбродке. «Девушка, ну вы что, сами не понимаете? У вашей… кто она вам? Бабушка? У вашей бабушки старческий маразм, а сердце здоровое, любой молодой позавидует…»
Конечно, Оля отлично знает: сердце у бабушки здоровое. Каким оно еще может быть, если вместо него «пламенный мотор»? И про маразм знает, и что врачи «Скорой» теряют свое драгоценное время, а зарплаты у них мизерные, и, может быть, сейчас, пока они тут возятся с маразматической Олиной бабушкой, кто-то молодой погибает, ожидая бригаду. И молодая жизнь значительно важней, чем капризы сумасшедшей старухи. Все это Оля знает, возражать не собирается, готова сунуть в золотую медицинскую руку свой последний мятый полтинник. Простите, больше нет… Они простят. Полтинник – это мало, но они простят. Оглядевшись в нищей однокомнатной клетушке, они поймут, что больше Оля дать не может.
А если их не вызывать, Иветта Тихоновна выбежит на лестничную площадку, начнет барабанить в дверь соседям, орать: «Помогите! Умираю!», соседи позвонят в милицию.
Лучше стерпеть обязательный вечерний монолог старушки, в конце концов, все вместе – еда, мытье, лекция о смысле жизни – займет не больше часа. Потом можно наконец закрыться на кухне, остаться одной, оглохнуть, ослепнуть, ни о чем не думать…
Когда она подошла к вагонной двери, кто-то осторожно тронул ее за плечо:
– Девушка, вы уронили…
Пожилой мужчина протягивал ей маленькую цветную фотографию.
– Да, спасибо. – Оля не глядя взяла снимок.
Улыбающееся лицо Глеба Калашникова исчезло в кармане потертого старенького рюкзачка. Минуту назад фотография выпала из Молитвослова.
* * *
– Заказуха. Все как по писаному. – Старший следователь Московской городской прокуратуры Евгений Николаевич Чернов затоптал окурок и уставился в сизое рассветное небо. – Выстрел в голову, правда, единственный, но смертельный. Никаких следов, даже оружия нет.
– Нет оружия – это тоже неплохо. Вдруг все-таки не заказуха? Ибо если здесь был не профессионал, то это не совсем «глухарь» и есть шанс найти убийцу, – задумчиво произнес майор Кузьменко.
– Ага, как же, размечтался, – Чернов махнул рукой, – бывает, и профессионал не бросает оружия. А если здесь одноразовый киллер работал… Нет, Ваня, «глухарь», чистый «глухарь», помяни мое слово. Ведь ни следочка, мать твою, ничегошеньки. Дырка от бублика. Ладно, поехали. Светает.
Следователь прокуратуры Чернов и майор УВД Кузьменко были последними, кто остался из группы, прибывшей на место преступления в тихий двор на Третьей Мещанской. Все остальные уже уехали, труп увезли в морг. Было ясно, что по горячим следам это убийство раскрыть не удастся. Никаких свидетелей, кроме жены убитого. А она смотрела на мужа, который умер у нее на руках, и в густых темных кустах никого не видела.
Полтора часа назад служебная собака взяла след из кустов от детской песочницы. След оборвался на трамвайной остановке. Последний трамвай останавливался на Мещанской около часа ночи. А выстрел прозвучал в половине первого. Убийца был один, пришел пешком либо приехал на трамвае. Машина его не ждала. И скрылся он тоже пешком, растворился в черноте спящих Мещанских улиц, вскочил в прицепной вагон – и был таков. Конечно, завтра утром будут опрошены все водители трамваев, проезжавших здесь ночью. Возможно, кто-то и вспомнит припозднившегося пассажира, однако не факт, что убийца был единственным пассажиром, не факт, что водитель сумел разглядеть…
– Надо бы еще разок с балериной побеседовать, – Ваня Кузьменко сладко потянулся, хрустнул суставами, – очень уж она спокойная женщина. Прямо железная леди. Родного мужа кончили, можно сказать, в ее объятиях. И ни слезинки. Кстати, объятия меня очень смущают. Ведь могли запросто промахнуться, в нее попасть. Может, в нее и метили?
– Издеваешься? – усмехнулся Чернов. – Калашников – владелец казино с ночным стриптизом, жадный, скандальный, пьющий, бандиты у него тусуются стаями, каждую ночь. А она кто? Ножкой на сцене машет? Эти, как их… фуэте крутит? Кстати, она потому такая спокойная, что у балерин выдержка как у космонавтов. Это я точно знаю. У меня дочка на хореографию два года ходила, там муштра круче армейской. Не выдержала, бросила. А вообще, Ваня, чует мое сердце, влипли мы с тобой в «глухарь».
– Вот вернется народный артист Калашников из Парижа, начнет своим депутатским мандатом размахивать, по генералам ходить, да что по генералам, он с замминистром нашим раз в неделю в бане парится… Вот тогда и будет нам с тобой «глухарь», Женя. Так по ушам дадут, что навек оглохнем. Гений русского кино лишился единственного сына! Найдите убийцу! А уж в прессе вонь пойдет… ужас!
– Не надо было единственного сына в игорный бизнес пихать, – проворчал Чернов, – это долголетию не способствует. Такие вот богатенькие не то что состариться, повзрослеть не успевают. Сначала он отпрыска в кино пихал, не вышло. Сам-то Калашников классный актер, никто не спорит. Однако на детях природа отдыхает.
– Злой ты, Женя, – покачал головой майор. – Калашников его никуда не пихал. Насчет кино – не знаю, а вот с бизнесом… Мальчику наверняка самому кушать хотелось. Такие с детства привыкают хорошо кушать, вкусно. А уж если все вокруг громко чавкают, так у любого слюнки потекут, даже у сытого.
– Ну, поехали, что ли? – Чернов шагнул к машине.
– Ты езжай, а я хочу еще разок с балериной побеседовать. И с этой их нервной домработницей, прямо сейчас, – задумчиво произнес Иван, – недопонял я кой-чего.
– Брось, Ваня, не спеши, – Чернов покачал головой, – это чистый заказняк. Жена и домработница ничего нового к сказанному не добавят. На данный момент, во всяком случае. Они вообще спать легли.
– Не легли. Вон окошко светится. Эта балерина хоть и железная леди, а все-таки вряд ли сумеет уснуть. Она ведь с Калашниковым восемь лет прожила.
В огромном доме действительно светилось только одно окно. На третьем этаже сквозь задернутые занавески пробивался слабый огонек то ли бра, то ли настольной лампы.
– Она тебя, Ваня, сейчас вряд ли ждет. Не думаю, что будет рада. А тебе, между прочим, с ней потом много придется разговаривать. Так что прояви ты мужской такт, не трогай женщину в горе. Дай ей опомниться. Кстати, вопрос на засыпку: ты знаешь, кто у Калашникова «крыша»?
– Валера Лунек. Славный московский авторитет Валерий Борисович Лунько, 1959 года рождения, русский, трижды судимый. Является главой крупной преступной группировки, контролирующей часть игорного бизнеса Москвы, – отчеканил без запинки майор Кузьменко, – в том числе и казино «Звездный дождь», которое принадлежало покойному Калашникову Глебу Константиновичу.
– Пятерка тебе, майор, – улыбнулся Чернов, – а кто из молодняка положил глаз на хозяйство Лунька вообще и на «Звездный дождь» в частности?
– Ну, многие. Кусок-то лакомый. Однако, по моим данным, последний наезд был произведен молодым лаврушником, авторитетом Голбидзе, кличка Голубь, контролирует гостинично-проституточный бизнес и считает, что прибрать к рукам еще и казинщиков было бы вполне логично.
– Пятерка с минусом, – покачал головой Чернов, – Голубь не авторитет, законники его своим не считают. Он «апельсин». Его короновали за деньги.
– А ты думаешь, в наше время это важно? Кстати, Голубь ввинтил в «Звездный дождь» своего наблюдателя, блатного аристократа, потомственного грузинского князя Нодарика Дотошвили. Люди Лунька его вычислили, а Калашников придумал подложить под Нодарика свою лучшую девку, королеву стриптиза Лялю Рыкову. Ляля, в свою очередь, тонко раскрутила князька на игру, и он сам не заметил, как просадил в «блэк джек» пятьдесят тысяч баксов.
– Хорошая у тебя, Ваня, агентура, – хмыкнул Чернов, – и что дальше было?
– А ничего. Нодарик, хоть и князь, с деньгами расставаться очень не хотел. До слез. Вот Калашников его и пожалел, вроде как простил. Теперь человек Голубя ходит в должниках у казинщика. И от Ляли оторваться не может. Влюбился. Тоже, говорят, до слез. Калашников его и в этом понял, Ляле отпуск дал, чтобы князь не скрипел зубами, когда она свой стриптиз перед публикой танцует. Все это держится как бы в секрете и от Голубя, и от Лунька.
– А наезд? – спросил Чернов.
– Наезд был до того, как Нодарик появился в казино. Знаешь, аккуратный такой наездик, без стрельбы и мордобоя. Просто разговор. Мой один человечек присутствовал. Я ведь Голубя давно пасу, все думаю, пора ему, сизокрылому, в родную голубятню. – Кузьменко сладко, по-кошачьи, зажмурился. – Вот тут, на этой мокрухе, я и раскручу его, сердечного.
– Это вряд ли его работа, – пожал плечами Чернов, – зачем ему? Вот князек Нодарик – да, ему Калашникова заказать при таком раскладе в самый раз. Да и заказывать необязательно, мог сам шлепнуть из кустов запросто. Ну ты как, Ваня, едешь или нет? Я тебе все-таки советую погодить, не лезь ты сейчас к балерине.
– Пожалуй, ты, Женя, прав, – ответил майор, немного подумав, – просто азарт у меня. Очень хочу Голбидзе зацепить. Давно хочу… Ладно, поехали. Пусть балерина отдыхает пока.
Глава 2
За окном светало. Катя знала, что не уснет. У нее перед глазами стояло мертвое лицо Глеба. Она еще чувствовала на ладонях его кровь, еще слышала негромкий хлопок из кустов. Было странно, что короткий звук выстрела может так долго держаться в ушах, сливаясь с гулкой тишиной квартиры.
Катя загасила сигарету, включила чайник. На ней был теплый махровый халат, шерстяные носки, но все равно колотил озноб.
Нельзя вот так сидеть всю ночь. Надо чем-то занять эти страшные пустые часы. Краем сознания она понимала, что шок еще не прошел. Если бы прошел, она могла бы заплакать. Но пока не может. И не знает, куда себя деть.
В квартире стояла глубокая, обморочная тишина. Жанночка заснула в гостиной на диване под тонким пледом. Катя сидела на кухне, курила, тупо уставившись в дурацкую абстрактную картинку на стене, подаренную каким-то давним приятелем-художником.
Картинка не нравилась ни ей, ни Глебу, но художник часто бывал в гостях и каждый раз придирчиво осматривал стены, искал свое драгоценное творение. Чтобы не обидеть непризнанного гения, Катя повесила картинку на кухне. Художник пил чай и радовался: вот висит его шедевр, смотрят на него каждый день.
Чайник тихонько забулькал и автоматически выключился. Катя бросила в большую фарфоровую кружку сразу два пакетика «Пиквика», размешала сахар и опять застыла, обхватив ладонями горячие бока кружки. Она вдруг подумала, что, наверное, напрасно не рассказала тому мрачному милицейскому майору про анонимные звонки.
А может, правильно сделала, что не рассказала? Вообще какое это теперь имеет значение? Глеба убили прямо у нее на руках. Она почувствовала, как сильно дернулось его тело и тут же застыло, обмякло. Глеб даже не успел ничего понять, удивиться, испугаться.
Всего миг назад он матерился, напевал дурацкий шлягер, его глаза, веселые, пьяные, такие привычные, серо-голубые, с зеленоватым ободком вокруг зрачка, с припухшими веками, с короткими рыжеватыми ресницами, вдруг стали чужими, ледяными и глядели куда-то сквозь Катю.
Фонарь над подъездом светил ярко, слишком ярко, чтобы обмануться, соврать себе, будто Глеба всего лишь ранили и если «Скорая» приедет прямо сейчас, то успеют спасти, реанимируют, и потом можно будет ухаживать, кормить с ложечки кашкой и фруктовым пюре, не спать ночами, прислушиваться к частому хриплому дыханию, надеяться на лучшее, поставить на ноги, начать жить сначала, как-то совсем иначе…
Они знали друг друга с раннего детства. Самые первые, расплывчатые, почти младенческие Катины воспоминания были связаны с Глебом Калашниковым.
Тихое прозрачное лето, скрип качелей, цветные блики на песке, огромная веранда с мозаикой из синих, красных, желтых стеклышек, занозистый забор в глубине дачного участка, ветки орешника, блестящие липкие лепестки лютиков, такие желтые, что больно смотреть. Кате три года, Глебу пять. Пухлый губастый мальчик Глебчик с волосами цвета лютиковых лепестков, такой большой, важный. Маленькой Кате до него еще расти и расти. Он все знает и ничего не боится. Он принес ей живого ежика, завернутого в мятую панамку. Ежик свернулся клубочком, тихо напряженно сопел.
– Держи, смотри, чтобы не убежал. А я молока принесу.
Бежево-серебристый таинственный зверь кололся даже сквозь ткань панамки. И сопел, как Катина бабушка Зинаида, когда сердится…
Детские воспоминания рассыпались, словно обрывки старой кинопленки, таяли, как след дыхания на холодном стекле. Чья это была дача, кто у кого гостил, дождался ли ежик своего молока, убежал ли – не важно. Потом было много всего – детские новогодние елки в Доме кино, какие-то взрослые вечеринки, кусок орехового торта, съеденный напополам под столом («Глеб, ты только никому не говори, мне нельзя, вот последний раз откушу, и все…»).
Потом – первые вечеринки без взрослых, Кате четырнадцать, Глебу шестнадцать, все девочки, кроме Кати, – случайные, томно курят, бегают пудрить носы к зеркалу в прихожей, слишком громко смеются, пухленькая с белыми кудряшками ушла плакать в ванную, Катя услышала горькие всхлипы, заглянула, стала утешать.
– Я без него умру… – Девочка шмыгала носом, растирала кулачками черные потеки туши по щекам.
Кто-то все время умирал без Глеба Калашникова. Какая-то тихая Ирочка из параллельного класса пыталась резать вены. Катя не могла понять, почему? Что они все в нем находят? Он был невысокий, крепенький, толстогубый, грубый. Матерился, как мужик у пивного ларька, и шуточки все какие-то пивные, водочные, и однообразные смешные истории, как кто-то нажрался до беспамятства, куда-то свалился, потерялся, нашелся, чуть не попал в милицию, проснулся у чужой жены под тумбочкой. Ночь напролет он мог резаться в дурачка, ковырять в зубе обломком спички с таким сонным, тупым лицом, что становилось страшно, если вглядеться. А очередная Ирочка или Светочка таяла от умиления, закатывала глазки, пудрила носик, уходила рыдать в ванную.
Для Кати Глеб был как близкий родственник, почти брат. Они оба – единственные дети. Катин папа, писатель, кинодраматург Филипп Григорьевич Орлов, с детства дружил с отцом Глеба. Разговоры о том, что детей не худо бы поженить, велись много лет подряд. Не то чтобы всерьез, но и не совсем в шутку. В самом деле, это было бы удобно. Не надо знакомиться и выстраивать отношения с новыми родственниками, не надо пускать в свой уютный семейный круг чужих, посторонних людей. Мама Глеба, тетя Надя, говорила, что для любой другой девочки, кроме Кати, была бы отвратительной свекровью. А Катюшу знала с пеленок и любила почти как родную дочь.
Глеб и Катя только посмеивались над радужными планами взрослых. Катя для Глеба была «своим парнем», младшей сестренкой. Глеб для нее – чем-то вроде близкой подружки. Им вместе было уютно, весело, спокойно, но не более. Выйти замуж за Глеба – это все равно что за собственное детство.
Катя училась в Московском хореографическом училище, Глеб во ВГИКе, на сценарном отделении. Каждый крутил свои романы, иногда они с удовольствием обменивались впечатлениями.
Катя занималась классическим балетом с шести лет. Почти вся ее жизнь проходила у станка, в репетиционном зале, на сцене. С детства она привыкла к таким психическим и физическим перегрузкам, рядом с которыми все прочие – пустяки. При видимой невесомости Катя Орлова твердо стояла на ногах, и на полупальцах, и на пальцах.
В классических арабесках ничто не держит на земле, единственная точка опоры – большой палец ноги, но ты не упадешь. Взлететь можешь, упасть – нет. Чтобы держаться и не падать, крутить без передышки десятки чистых пируэтов, зависать над землей в па баллонэ на несколько бесконечных мгновений, легко и твердо приземляться на носок напряженной вытянутой стопы, похожей на карандаш с остро отточенным грифелем, – для этого надо вкалывать тяжелей, чем шахтер в забое.
Когда Катя была еще совсем маленькой девочкой, с тонкими, по-балетному выворотными ногами, с длинной беззащитной шейкой, с огромными, ясными шоколадно-карими глазами, она уже знала: надо либо жить, либо танцевать. Балет – это постоянное, ежедневное насилие над собой.
Великого танцовщика Асафа Мессерера после минутной вариации в «Лебедином озере» обследовали медики и были в шоке: пульс, дыхание и все прочие показатели не укладывались ни в какую биологическую схему. Живой организм, по всем медицинским расчетам, должен был просто взорваться от перенапряжения. Но балетный организм не взрывается, а взлетает и парит над потной, грязной, беспощадной землей. Однако в самом изящном вдохновенном полете надо холодно и четко рассчитывать дыхание на каждое следующее движение танца.
Все, что не было балетом, проходило как бы чуть в стороне, если и трогало, то не слишком, если обижало, то не до слез. Иногда она влюблялась в своих партнеров, ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы па-дэ-дэ наполнилось теплым светящимся воздухом влюбленности, но никогда не теряла голову, легко и быстро, как классические фуэте, закручивались и таяли романы. Катя приземлялась на вытянутый носок, твердо стояла на земле, ни разу не страдала всерьез, и, если кто-то начинал страдать из-за нее, ей не было дела.
В восемьдесят седьмом году часть выпускников Московского хореографического училища была приглашена во вновь созданный театр Русского классического балета. Двадцатилетней Кате Орловой предстояло танцевать ведущую партию в балете «Госпожа Терпсихора». Это было сложное, помпезное трехчасовое действо, полуконцерт, полуспектакль, музыку написал модный композитор-авангардист, хореографию поставил старый знаменитый балетмейстер, приверженец классических традиций. Костюмы и декорации разработали художники-постмодернисты. Предполагался очередной переворот в истории балета, а получилось всего лишь роскошное шоу, яркое зрелище – не более.
Этой премьерой открывался первый сезон новорожденного театра. Потом был банкет.
В двадцать лет Катя еще не устала от шумных «тусовочных» сборищ, ей нравились быстрые пустые разговоры, мелькающие улыбки, собственное отражение в зеркалах, в чужих восхищенных и завистливых глазах. Еще не было в душе ядовитой лихорадки уходящего времени. То, что балетный век короток, она знала лишь теоретически. Ей казалось, впереди – сплошное яркое, успешное сегодня, и всегда будет не больше двадцати.
В ту ночь, на банкете, на ней было строгое узкое платье из темно-синего бархата, в ушах и на пальцах сверкали старинные прабабушкины бриллианты, длинные каштановые волосы стянуты тяжелым узлом на затылке, она самой себе ужасно нравилась, и это было важнее всего на свете, даже важнее станцованной только что премьеры и блестящей финальной импровизации, трижды повторенной на «бис», и огромных букетов, которыми была завалена гримуборная.
Ее поздравляли, целовали, с кем-то знакомили. Щелкали фотовспышки. В банкетном зале было столько знаменитостей, что рябило в глазах. Кто-то подлетал к Кате с диктофоном, с почтительными и ехидными вопросами от женского журнала, от новой демократической газетенки. Французское шампанское сладко обжигало губы, и что-то совсем новое, властное вдруг обожгло сердце.
Катя даже не поняла сразу, откуда взялось это странное головокружение, почему ноги вдруг сделались ватными, кожа под прохладным бархатом платья стала сначала горячей, потом ледяной, словно у Кати поднялась температура – не меньше сорока градусов.
«Грипп… воспаление легких… малярия… откуда малярия? Здесь не тропики. Я просто сошла с ума. Что происходит?» И только через миг она заметила упорный, немигающий взгляд из глубины зала. Заметила – и замолчала на полуслове, забыла о милых случайных собеседниках, с которыми только что весело обсуждала премьеру, кончиком языка скользнула по пересохшим губам, залпом допила шампанское.
Банкетный зал со всем его блеском, звоном бокалов и приборов, с расслабленными и напряженными лицами, с красавицами, чудовищами, умниками и дураками, с тихой музыкой вспотевшего ресторанного оркестра, с пьяным смехом, пустыми разговорами, вспыхивающими здесь и там, как радужные мыльные пузыри, – все провалилось куда-то. Остался только этот чужой мужской светло-серый взгляд, который обволакивал Катю с ног до головы, приближался, плыл к ней сквозь толпу, заслоняя, отодвигая все остальное, и не было спасения…
– Я ничего не понимаю в балете, но вы гениально танцевали. Хотите еще шампанского?
Спокойная улыбка, очень низкий голос, серый, под цвет глаз, костюм, короткий ежик волос, почти седых, с едва намечающимися ранними залысинами. Он еще не представился, а уже взял под руку, повел куда-то в соседний зал, где распаренные пары отплясывали рок-н-ролл, и встрепенувшийся оркестр оглушительно ударил в уши.
– Я не хочу шампанского, я не хочу танцевать, – беззвучно, одними губами произнесла Катя.
– И хорошо, давайте тихо исчезнем…
Его звали Баринов Егор Николаевич. Он был экономистом, доктором наук, заведовал огромным отделом в Институте экономики при Академии наук, печатал хлесткие умные статьи в «Московских новостях», «Огоньке» и «Новом мире». Тогда, в восемьдесят седьмом, ему было сорок три. Для политика это если не юность, то ранняя молодость. Имя Егора Баринова знала вся Москва, за номерами журналов и газет выстраивались ночные очереди у киосков «Союзпечать». Он входил в команду молодых реформаторов при правительстве Горбачева.
Стояла пасмурная сентябрьская ночь. Баринов отпустил шофера, они шли пешком через бульвары – Тверской, Петровский, Гоголевский. Он что-то говорил, остроумно рассказывал о чем-то важном, злободневно-политическом, накинул Кате на плечи свой пиджак, как в плохом кино, и тут же мягко пошутил по этому поводу, обнял, прижал к себе, смеясь и продолжая говорить…
В темном одиноком такси они стали жадно целоваться, по ночному радиоканалу передавали «Болеро» Равеля, и потом в огромной пустой квартире, в теплой чужой тишине, все еще звучала в ушах эта случайная торжественно-нервная музыка…
Утром он целовал ее сонные, чуть припухшие глаза, варил бразильский кофе, который был дефицитом, экзотикой даже для Кати, выросшей на спецзаказах Союза кинематографистов. Поднос с тонкими старинными чашечками принес прямо в постель, улыбался, нежно гладил, перебирал длинные распущенные Катины волосы и не давал опомниться.