Ляля нервно вбивала кончиками пальцев нежный крем в распаренную кожу. Пальцы дрожали. Если это люди Голубя, тогда плохо. Хуже некуда. И что теперь делать?
Она едва успела закутаться в белый махровый халат, туго затянуть поясок, а по двери уже кто-то шарахнул ногой. Задвижка отлетела. Ляля вздохнула с облегчением. На пороге ванной стоял Митяй, один из боевиков Валеры Лунька.
– Привет, – сказала Ляля, – что за базар в моей квартире? И зачем дверь ломать? Постучать нельзя?
Митяй ничего не ответил. Ляля, надменно вскинув подбородок, прошла в спальню. Голый Нодарик валялся на полу. В кресле сидел сам Лунек. Его жесткие, холодные, прищуренные глаза смотрели прямо на Лялю. Тонкие губы были неприятно поджаты.
– Здравствуй, Валерочка. – Ляля попыталась улыбнуться. – Что случилось?
– Где этот козел был ночью? – тихо спросил Лунек, продолжая сверлить Лялю колючими прищуренными глазами.
Глаза у него были какого-то неопределенного цвета, то ли серые, то ли желтые.
– Как где? У меня. – Ляля уселась в кресло напротив Лунька. – Слушай, ты, может, объяснишь, в чем дело?
– Ты точно знаешь, что он всю ночь был с тобой?
Нодар что-то невнятное простонал с пола. Ляля не поняла, когда они успели его так отделать. Спасибо, крови нет, ковер в спальне дорогой, светлый, потом никакими чистящими средствами пятна не выведешь. Но Митяй поработал аккуратно, бил по внутренним органам. Один-два удара, никаких следов, даже синяков не видно, а человек уже лежит скрюченный, готовый на все.
– Ну, я, конечно, не стерегла его, – пожала плечами Ляля, – я спала.
– Крепко?
– Будто не знаешь, что я сплю как сурок? – усмехнулась Ляля и сверкнула на Лунька своими синими ясными глазами.
Полгода назад у них с Луньком была короткая любовь. Из всех девочек в клубе Валера выбрал ее одну, и не просто для забавы, а потому, что понравилась она ему всерьез. Больше ни на кого не глядел. Он вообще отличался от прочей блатной братии благородством и строгостью. А главное, было в нем нечто мужское, рыцарское. Его, например, волновало, нравится он Ляле как мужик или она так, по долгу службы… Он сказал ей прямым текстом: если ты против, так я не настаиваю и не обижусь. Ляля знала: это не пустые слова, и была Валере Луньку искренне признательна. Даже и не притворялась с ним, не играла в любовь, а почти любила. Еще немного, и осталась бы с ним надолго, бросила свой клуб, была бы ему верна, ему одному… Он, правда, так и не предложил. Но она была готова…
– Хозяина твоего сегодня ночью замочили, – сообщил Лунек и закурил.
Ляля не выносила табачного дыма по утрам, на голодный желудок.
– Как? – спросила она хрипло, поперхнувшись кашлем. – Кто?
– Значит, спала, говоришь… А вот если бы он, козел-лаврушник, смылся из-под твоего одеяла куда-нибудь на пару часов, ты бы заметила?
– Валер, ты думаешь, он? – испуганно прошептала Ляля и покосилась на скорченного, постанывающего Князька. – Да брось, – она покачала головой, – зачем ему?
Валера не счел нужным отвечать, только усмехнулся.
– Глэб минэ прастыл… в натурэ… – простонал с ковра голый Князь, – нэ такые бабкы, чтобы я стал пачкаться.
Ляля заметила, что Нодар постепенно приходит в себя. Он уже очухался от страха и боли, он понял, что надо соображать, а не стонать.
– Валер, добавить ему, что ли? – вяло предложил молчавший все это время Митяй.
– Не надо, – покачал головой Лунек, – пусть встанет и портки наденет. Не такие бабки, говоришь? – Он наблюдал, как голый Князь тяжело поднимается с ковра. – Так чего же не заплатил? Проиграл – надо платить. Разве не знаешь?
– Я бы заплатил, – Нодарик натягивал джинсы на голое тело, никак не мог попасть ногой в штанину, – я и собирался, я ж знаю, это западло… но не сразу. Мы с Глебом были друганы. Он знал, что я отдам, не стал счетчик включать.
Ляля загрустила. Кому теперь достанется казино? Конечно, она без работы не останется, однако ей не все равно, где танцевать стриптиз. Публика далеко не везде одинаковая, и охрана, и деньги… Ляля вдруг подумала, что, если б знала, кто замочил хозяина, сама бы, своими руками могла прикончить гада. Не потому, что Глеб Калашников был ей так дорог. Просто с его гибелью в Лялиной жизни, пусть далекой от радужной мечты, но стабильной, вполне терпимой, многое менялось. Не в лучшую сторону. Наверняка не в лучшую… А может, и правда Князь не выдержал, испугался, денег пожалел? Ведь все равно придется отдать. Пусть позже, но придется, иначе клеймо на всю оставшуюся жизнь.
Сам-то он, конечно, не мочил. Она хоть и спала крепко, но, если бы он ушел, наверняка услышала бы. А вот заказать мог вполне. Надо как-то Валере намекнуть. Если это работа Князя, то он вряд ли на одном только Калашникове успокоится. Он ведь отлично понимает, что Ляля сознательно раскрутила его на игру. Пока пылала страсть – не понимал, туманил голову горячий любовный угар. А сейчас быстренько опомнится, все по полочкам разложит. И на его княжеское великодушие лучше не рассчитывать.
Валера между тем насмешливо глядел на Князя, который попал наконец ногой в штанину и стоял перед ним в джинсах, выпятив голую, поросшую черной шерстью грудь и держа руки по швам, как солдат перед генералом.
– Ну вот, – произнес он мягко, как бы даже сочувственно, – а теперь и не надо отдавать. Теперь ты вроде как никому не должен. Нет Калашникова, и ты чист. Правильно?
Лунек прекрасно знал, что неправильно. Он рассуждал по самой примитивной, полуидиотической схеме, и делал это вполне сознательно. Он брал Князя «на понт», старался быстро, пока не остыл первый испуг, напугать еще больше.
Когда он ехал сюда, он уже был уверен, что не Нодар замочил Глеба Калашникова. Кто угодно, только не он. Однако запуганный, запутавшийся вконец Князек мог стать в его руках сильным козырем. Теперь, когда к пятидесятитысячному долгу прибавилось еще и вполне обоснованное подозрение в убийстве, Князька можно раскрутить на полную катушку, вытащить из него все, что он знает о своем поганом хозяине, о злейшем враге Валеры Лунька, молодом лаврушнике Голубе.
– Даже если ты не сам это сделал, ты мог запросто Глеба заказать. Ну подумай, кому, кроме тебя, это надо было? – спокойно рассуждал Лунек.
– Мало ли кому? Я не заказывал и сам не мочил. Сукой буду…
– Сукой будешь, это точно, – усмехнулся Валера, – это я тебе гарантирую. Кто, кроме тебя, работал в казино на Голубя?
Он спросил это быстро, равнодушно, как бы между прочим.
– Если я тебе скажу, меня Голубь из-под земли достанет, – тихо, без всякого акцента произнес Нодар.
Ляля насторожилась. Она почувствовала, что Князь больше не волнуется. Он сосредоточился, сжался, словно стальная пружина. От того, как он сейчас поступит, зависит, останется он в живых или нет. Возможно, в голове у него уже созрел какой-нибудь план. Интересно, какой?
– А если не скажешь, я тебя сейчас кончу. Здесь и сейчас, – пообещал Лунек.
– Пусть она выйдет. – Князь покосился на Лялю. – Она выйдет, я скажу.
– Свари-ка нам, Лялька, кофейку. Я еще не завтракал, – ласково попросил Лунек.
Ляля отправилась на кухню. Ей не понравился взгляд, которым проводил ее Нодар. Очень не понравился. Даже в желудке стало холодно.
* * *
– Оля! Ты разве не слышишь меня? Я уже второй час кричу. Я что, в пустыне?
– Нет, бабушка, ты не в пустыне. Что случилось?
Всего двадцать минут назад она покормила бабушку ужином. На кухне был беспорядок, Оля хотела сначала прибрать, но Иветта Тихоновна кричала, что умирает от голода и нечего там возиться с посудой. Оле пришлось унести с письменного стола свою пишущую машинку, сдвинуть в сторону книги и тетради с конспектами, покормить бабушку в комнате. Гречневая каша, две большие котлеты, три бутерброда – хлеб, масло, вареная колбаса, – все исчезло за десять минут. Бабушка ела жадно, быстро, неопрятно, крошки падали на письменный стол, масло таяло на подбородке. Оля стояла и смотрела, иногда вытирала ей лицо салфеткой.
– Почему у тебя дрожат руки? – спросила Иветта Тихоновна.
– Ничего не дрожат. Все нормально, – ответила Оля, комкая салфетку.
– А что у тебя с лицом? У тебя такое лицо, будто ты чем-то недовольна.
– Я всем довольна. У меня нормальное лицо. Просто устала.
– Устала? А почему ты так поздно вернулась? Где ты была?
– В университете, потом на работе.
– Но ты пришла в половине второго ночи, занятия кончаются в четыре, работа у тебя с шести до одиннадцати. Где ты была?
– Гуляла, – пробормотала Оля, собирая со своего письменного стола грязную посуду.
– С кем ты гуляла? – Иветта Тихоновна шумно пила чай с молоком, хрустела вафлями.
Оля не заметила, как исчезла целая пачка дешевых вафель, осталась только блестящая обертка со сладкими крошками. А она-то рассчитывала, что хватит хотя бы на два дня.
– Одна. Я гуляла одна.
– Врешь. Скажи, почему ты мне все время врешь?
Оля ничего не ответила, убрала со стола грязную посуду, протерла прозрачный пластик влажной тряпкой, водрузила на место свою пишущую машинку, аккуратной стопкой сложила тетради с конспектами.
После ужина она усадила Иветту Тихоновну в ванну с теплой водой, тщательно вымыла, как маленького ребенка. Бабушка при этом стонала, охала, кряхтела, словно мытье для нее было сущим мучением. Оля знала, что эту простую процедуру Иветта Тихоновна может выполнить сама. Сил и ловкости у нее достаточно. Она не упадет в скользкой ванне. Однако вот уже второй год она играет в беспомощную, почти парализованную старушку.
– Я упаду и сломаю шейку бедра. Большинство людей моего возраста умирает от перелома шейки бедра. Разве так сложно помочь мне вымыться?
Сейчас, когда все вечерние процедуры позади и можно наконец побыть в тишине, не отвечать на вопросы, не выслушивать замечания, бабушка опять кричит и требует чего-то.
– Если я не нужна единственной внучке, которой отдала всю жизнь, какая разница, что случилось? Что это на тебе за кофточка? Ты купила себе новую кофточку? На какие деньги? Ты говоришь, не хватает на фруктовый сок, который мне необходим по состоянию здоровья, а я постоянно вижу на тебе новые вещи.
На Оле была старая фланелевая ковбойка, застиранная до неопределенного серо-желтого цвета. Эту ковбойку она носила дома года три.
– Бабушка, уже поздно. Я хочу спать. Пожалуйста, скажи, что нужно, и отпусти меня.
– Ничего. – Иветта Тихоновна отвернулась к стене. – Мне ничего от тебя не нужно.
– Хорошо, – кивнула Оля, – тогда я пошла спать.
– Конечно, ты пошла спать. А мне лучше умереть. Тебе ведь трудно принести мне стакан воды. Я хочу пить, а моей единственной внучке трудно принести мне стакан воды.
Оля, не сказав ни слова, вышла на кухню, вернулась с водой.
Иветта Тихоновна приподнялась на горе подушек и, взяв стакан, стала внимательно рассматривать на свет.
– Что это? – спросила она наконец, и в ее голосе послышались истерические нотки.
– Вода.
– Кипяченая?
– Конечно.
– А что ты туда добавила?
– Бабушка, я ничего туда не добавляла. Это чистая кипяченая вода из чайника.
Оля взяла у нее стакан и отхлебнула.
– А чаю тебе трудно было сделать? Сладкого чаю. Или ты решила перевести меня на хлеб и воду, чтобы скорее от меня избавиться?
– Если ты хочешь чаю, я сейчас сделаю.
– Нет, Оля. Я больше ничего не хочу. Иди.
Иветта Тихоновна выразительно поджала тонкие губы и опять отвернулась к стене. Оля поставила стакан на тумбочку у кровати и вышла из комнаты.
В маленькой кухне был чудовищный беспорядок. Облупленная раковина доверху наполнена грязной посудой, драный линолеум в черных, несмывающихся разводах, крошечный стол, покрытый пожелтевшим, потрескавшимся пластиком, завален газетами, тут же – мятый алюминиевый ковшик с жирными остатками супа, сковородка со следами пригоревшей яичницы. Такое впечатление, что бабушка весь день, пока нет Оли, ест и читает газеты. Однако всегда встречает внучку словами:
– Где ты была? Я чуть не умерла с голоду. С утра ни крошки во рту.
Психиатр сказала, что для старческого слабоумия характерна неуемная жадность в еде. Потакать этому нельзя. Бабушку надо постоянно сдерживать, одергивать.
– Не распускайте ее. При такой запущенной форме истерической психопатии в сочетании с dementia senilis ваша бабушка очень скоро превратится в чудовище; не только измотает вам нервы, но и станет реально опасна.
Легко сказать – не распускайте. Стоило Оле немного повысить голос, возразить или хотя бы задержаться на несколько минут в кухне, не прибежать по первому зову, бабушка начинала кричать и метаться, как загнанный зверь, иногда выскакивала во двор в тапках и халате.
– Моя внучка сживает меня со свету! Не кормит, издевается! – Громовой голос Иветты Тихоновны звучал на весь двор.
Завсегдатаи двора, такие же «обиженные» старухи, получали хороший заряд бодрости, с удовольствием проклинали всех неблагодарных внучек, дочек, сыновей, невесток, зятьев скопом и Олю Гуськову в частности. Потом какая-нибудь доброхотка звонила в дверь.
– Я вот тут вашей бабушке хлеба принесла. Вы ведь ее совсем не кормите, бедненькую.
Обычно Оля выставляла вон доброхотку с ее хлебушком, но иногда на это не было сил. Она молча уходила на кухню и сидела там, пока Иветта Тихоновна громко рассказывала гостье про все ужасы своей жизни со зверюгой-внучкой.
Сил у Оли вообще оставалось все меньше. А бабушка чем хуже соображала, тем крепче и энергичнее становилась.
Принимаясь за гору посуды, Оля с досадой обнаружила, что жидкое моющее средство кончилось, придется обойтись вонючим склизким куском хозяйственного мыла. Она машинально намыливала старые, потресканные тарелки, чашки с отбитыми ручками, щербатые вилки и старалась ни о чем не думать.
Через час кухня стала сравнительно чистой, настолько, насколько может быть чистым помещение, в котором пятнадцать лет не делали ремонт. Оля отодвинула стол к плите, достала из стенного шкафа в коридоре раскладушку, свернутый матрас, постельное белье. Вот уже два года она спала на кухне. В квартире была всего одна комната. Как ни перегораживай книжным шкафом, а все равно бабушкино безумие дышит в лицо, не дает уснуть. Иветта Тихоновна кричит во сне, стонет, иногда громко храпит. Через стенку не так слышно.
Покончив с уборкой, Оля села на раскладушку и долго сидела, уставившись перед собой в одну точку. Потом спохватилась, едва держась на ногах, поплелась в ванную. Из зеркала над раковиной взглянули на нее огромные глаза глубокого сине-лилового цвета.
– Это не я…. – прошептала Оля и отвернулась от своего отражения.
Девушка в зеркале была красивой, как принцесса из детской книжки. Именно таких принцесс изображают художники на цветных иллюстрациях к дорогим подарочным изданиям.
Черные длинные ресницы, черные брови, вскинутые удивленно и надменно, точеный прямой нос, яркий крупный рот, длинная гордая шея. Никакой косметики, кожа светится сама по себе, тонкая, прозрачная, идеально чистая, умытая с утра холодной водой. Ни пудры, ни губной помады. Все свое, живое, натуральное. Щелкнув дешевенькой заколкой, Оля распустила длинные светло-русые волосы, здоровые и блестящие, хотя она мыла их самыми простыми, дешевыми шампунями, а иногда, когда совсем не было денег, пользовалась детским мылом и ополаскивала водой с уксусом.
Такую красоту не испортишь застиранной до ветхости одеждой, вечной усталостью, хроническим недосыпанием и недоеданием, нищетой, издерганными нервами. Только старость, пожалуй, истребит этот ненужный напрасный дар природы, который Оле Гуськовой ничего, кроме беды, пока не принес. Но до старости далеко, ей всего лишь двадцать три года.
Оля скинула линялую ковбойку, вылезла из потертых до белизны джинсов, встала под горячий душ и зажмурилась. Сквозь шум воды она явственно услышала высокий мужской голос:
– Ты не понимаешь, мне это ничего не стоит. Ну примерь хотя бы платье. Я ведь покупал на глазок. И туфли. Ты посмотри на себя в зеркало, Оля, это бред какой-то, ни одна нормальная женщина в наше время так не одевается. А с твоей внешностью это просто грех. Ты ведь любишь рассуждать о грехе. Ты все равно, конечно, самая красивая, но я не могу идти с тобой в кабак, когда на тебе такие чудовищные тряпки.
– Не надо в кабак, давай останемся здесь, вдвоем… – В памяти всплывал собственный голос, но казался далеким и совсем чужим.
– Хорошо, давай останемся…
– Ты эти вещи отдай жене. Мне ничего не нужно.
– Во-первых, у нее все есть, во-вторых, она тебя худей и ниже на полголовы. И нога меньше на два размера. К тому же она все покупает себе сама и очень удивится, если я принесу… Оленька, солнышко, почему ты меня так обижаешь? Я старался, покупал, а ты даже примерить не хочешь.
– Мне не нужны шмотки. Мне нужен ты… Я люблю тебя больше жизни…
Под горячей водой Оля мерзла, сердце бухало, словно церковный колокол. Надо помолиться, надо к исповеди пойти. Однако при мысли об исповеди она почувствовала давящую боль в груди. Господи, какой грех, какой черный, мерзкий, смертный грех.
Оля вышла из душа, закуталась в халат, такой же ветхий, как все в этой маленькой нищей ненавистной квартирке, даже не взглянула на себя в зеркало, не расчесала волосы.
«О, горе мне, грешному! Паче всех человек окаянен есмь, покаяния несть во мне; даждь ми, Господи, слезы, да плачуся дел моих горько…»
Слова молитвы застревали в горле, Оля не чувствовала в них никакого смысла, просто повторяла, как выученное наизусть стихотворение. Неужели даже молиться она теперь не сумеет? Нет покаяния, и прощения не будет. Даже слез нет – ни слезинки.
…Оля Гуськова за всю свою жизнь плакала только дважды. Первый раз, когда узнала, что погибли мама с папой. Второй – когда умная, усталая пожилая женщина, профессор психиатрии, сообщила ей, что бабушка сошла с ума.
Оля почти не знала своих родителей. Папа, кадровый офицер, пограничник, кочевал по гарнизонам. Мама, военный врач, кочевала вместе с ним. То пустыня, то тайга, ужасный климат, неустроенный быт гарнизонных городков – зачем это маленькому ребенку? Оля родилась на Дальнем Востоке. Когда ей исполнился год, ее привезли в Москву и отдали бабушке Иве, Иветте Тихоновне, маминой маме.
Бабушка была нестарой, всего пятьдесят пять, энергичной, суровой, но маленькую Олю очень любила. Работала она инспектором районного отдела народного образования. Оля с раннего детства привыкла видеть бабушку Иву в строгом синем костюме-джерси, отделанном черной бейкой, в белой блузке с отложным воротничком. Никакой косметики, никаких украшений. Простая короткая стрижка, туфли-лодочки без каблука.
Родители приезжали в отпуск не чаще одного раза в год. Тихая двухкомнатная квартира оживала, наполнялась музыкой, смехом, подарками, гостями.
– Ну а с кем ты дружишь в детском садике? – спрашивала мама, прижимая Олину светло-русую головку к груди, целуя тонкое, ангельски прекрасное личико, огромные темно-синие глаза.
– Я дружу со всеми девочками и мальчиками, – отвечал ребенок.
– Но кто твой самый лучший друг? Или подружка?
– Мой самый лучший друг – бабушка Ива и дедушка Ленин.
– Какую ты хочешь куклу? – спрашивал папа у прилавка в Доме игрушки.
– Я в куклы не играю. Они бесполезные. Я играю только в полезные игрушки.
– Какие же, Оленька?.. – удивлялся капитан Гуськов.
– Лото с буквами, конструктор, еще диафильмы про животных. Они развивают. А куклы не развивают.
Папа покупал коробки с лото, пленки с диафильмами.
– Оленька, ты хочешь мороженого?
– Мороженое есть вредно. От него болит горло.
– Ну один раз можно, сейчас ведь тепло, – уговаривал капитан Гуськов свою пятилетнюю дочь в Парке культуры.
Она не возражала, осторожно, крошечными кусочками откусывала твердый пломбир, тщательно растапливала во рту, прежде чем проглотить.
– Ну, вкусно тебе? – спрашивала мама.
– Спасибо, очень вкусно, – кивала девочка без всякой улыбки.
На каруселях, в комнате смеха, где все отражались в кривых зеркалах и взрослые хохотали до упаду, ребенок оставался серьезным.
– А чего вы хотите? – пожимала плечами бабушка Ива вечером на кухне, когда капитан нервно расхаживал из угла в угол, а его жена курила у открытого окна и старалась не смотреть на мать. – У ребенка режим, ребенок развивается правильно, без баловства и всяких глупостей. Она уже умеет читать по слогам, знает сложение, вычитание, не клянчит сладости и игрушки. В коллективе у нее со всеми ровные товарищеские отношения, воспитатели ею довольны, никаких конфликтов, никаких болезней и простуд. Что вам еще надо? Если вас не устраивает, как я воспитываю ребенка, – пожалуйста, забирайте, таскайте по своим казармам и баракам.
Родители кипели, но быстро остывали. Увозить ребенка из Москвы, из теплого чистого дома неразумно. Через два года в школу. И вообще у Иветты Тихоновны педагогическое образование, а они… какие они педагоги? Даже если ребенок будет жить с ними в гарнизоне, все равно не останется времени на воспитание. Оба заняты по горло.
Мысль о том, чтобы поселиться в Москве, оставить мужа одного, видеть его только раз в году и быть рядом с дочерью, воспитывать ее по-своему, Олиной маме в голову не приходила.
В семьдесят девятом грянула афганская война. Первого сентября восемьдесят первого военный «газик», в котором ехали капитан Николай Гуськов и его жена, старший лейтенант медицинской службы Марина Гуськова, подорвался на мине под Кандагаром.
Семилетняя Оля Гуськова, в белом фартучке, с тремя красными гвоздиками, шла в первый класс. О том, что у нее больше нет родителей, она узнала только через месяц. Она еще не могла понять, что это значит, слишком маленькой была, слишком редко видела маму с папой, не успела к ним привыкнуть. Но плакала бабушка Ива, и это было так странно и страшно, что у Оли по щекам сами собой покатились слезы.
Во втором классе Оля услышала, как какая-то девочка из восьмого сказала о ней:
– Потрясающе красивый ребенок!
Вечером Иветта Тихоновна пришла забирать ее с продленки.
– Бабушка, я красивая? – спросила Оля.
– Глупости какие! – фыркнула бабушка.
По дороге она рассказала Оле старинную якутскую сказку про девочку со странным именем Айога. Девочка ничего не делала, только смотрела на себя в круглое медное зеркальце и повторяла: «Айога красивая», а потом превратилась в утку, улетела в ледяное северное небо, и долго еще звучал в тундре ее жалобный, крякающий крик: «Айога красивая…»
– Значит, красивой быть плохо? – спросила Оля, выслушав сказку.
– Плохо об этом думать, – ответила бабушка, – плохо считать, что ты чем-то лучше других. Ты не лучше и не хуже. Такая, как все.
Оля училась на пятерки. На переменах стояла у подоконника и читала. Ее называли паинькой, с ней было скучно. Летом бабушка отправляла ее в пионерский лагерь. Оля и там умудрялась незаметно ускользать из сложного мира детских отношений.
Она делала все, что требовали вожатые и педагоги, маршировала на линейках, убирала территорию, спала в тихий час. Если ее приглашали принять участие в концерте, посвященном открытию или закрытию лагерной смены, она охотно соглашалась и выразительно декламировала со сцены клуба стихотворение Некрасова «Школьник» или отрывок из поэмы Твардовского «Василий Теркин».
– У этой девочки родители погибли в Афганистане, осталась только бабушка, – шептались в задних рядах вожатые, педагоги, поварихи.
– Бедный ребенок! Надо же…
– А хорошенькая какая! И послушная, спокойная…
К четырнадцати годам Олю уже не называли «хорошенькой». Про нее говорили: удивительно красивая девочка. Она слышала это со всех сторон. На фоне ровесниц, переживавших переходный возраст с его прыщиками, неуклюжестью, тяжелыми комплексами, Оля Гуськова казалась инопланетянкой, сказочно прекрасной, отрешенной от низменных земных проблем.
Ей было безразлично, как она выглядит и как ее воспринимают окружающие. Она жила в своем замкнутом, никому не понятном и не доступном мире. Обращать внимание на собственную внешность, придавать ей какое-то значение – фи! Это постыдно, мелко, недостойно.
Она ни с кем не дружила. Хотела, но не получалось. Ей было интересно общаться только на высоком духовном уровне. В семнадцать она рассуждала об агностицизме Канта, неогегельянцах и Кьеркегоре, мечтала уехать в сибирскую деревню, учить крестьянских детей, выполнять некую святую миссию, суть которой сама не могла толком понять и сформулировать. То она хотела принести себя в жертву добру и справедливости, осчастливить человечество, стать сестрой милосердия где-нибудь в холерной глуши черной Африки, то готовилась принять монашеский постриг, то всерьез рассуждала о необходимости разумного террора по отношению к мировому злу.
В голове у нее образовалась такая путаница возвышенных идей и великих целей, что разговаривать с ней было невозможно, даже о Канте. Посреди разговора она могла замолчать на полуслове, встать, уйти, ничего не объясняя.
По Канту, любой человек является непознаваемой «вещью в себе». Он одновременно не свободен как существо в мире конкретных явлений и свободен как непознаваемый субъект сверхчувственного мира. Оля Гуськова была субъектом совершенно свободным и непознаваемым. Никакой объективной реальности, никаких конкретных явлений она не признавала, в упор не видела. Она могла ходить летом и зимой в драных кроссовках и не замечала этого, могла питаться одной лишь духовной пищей, запивая ее жидким несладким чаем или просто водой, заедая хлебной или сырной коркой – что под руку попадется.