Страница:
Аксиния звалась Амалией. Они познакомились в Петербурге. Амалия пела в кафешантане. У нее был низкий голос и прочная, тяжеловатая стать; она соответствовала мебелям стиля Бедермайер. Ее желали многие. Говорили, что она была в связи с каким-то великим князем. В Азефе она почувствовала… Да, а Азефе она почувствовала верность. Изобличение Евно Фишелича было ей неприятно – бедный, бедный, он враз лишился двух служебных и притом важных постов… Она осталась с ним и при нем. Он ценил ее старательность – и на эстраде, и в постели. Теперь она старательно вела дом. Они поселились в респектабельном квартале Вильтерсдорф. Там припахивало чайными розами. Чайными розами припахивал бензин. Другие находили, что бензин пахнет бананами. Евно Фишелевич намеревался приобрести пятиместный «Дукс» образца девятьсот десятого года.
В первом этаже с разрешения «папочки», или «зайчика» – так она мурлыкала, ласкаясь к Евно Фишелевичу, – Амалия учредила корсетное заведение. Саша Черный шутил: «Я шла по улице, в бока впился корсет…» Какие они жестокие, эти мужчины, – «впился»! – это же бо-о-льно! Или поэтессе вот: «Я человек, я шла путями заблуждений». Критик хохотал. Тупица, ему и невдомек, что женщина – человек. В защиту сильного пола могу одно сказать: медики уверяли в гигиенической вредности изделий ее салона – корсеты якобы нарушают деятельность грудной и брюшной полости. Амалия поджимала губы. Всей статью, втиснутой в корсет с пластинами из гренландского кита, роскошным бюстом она опровергала берлинских гиппократов.
Желание Амалии иметь личный банковский счет не диктовалось осмотрительностью. Она видела, знала, чувствовала, что «папочка», он же «зайчик», любит ту, которую в интимные минуты зовет «Муши», любит ровно и прочно, а это, уж она-то знает, надежнее, нежели постельные канканы. К тому же бедный «папочка» не однажды получает от ворот поворот и ни о каком возвращении в лоно законной супруги не может и заикнуться. Эта гомельская еврейка, нервическая, как и многие ее соплеменницы, ударилась в революцию, и, вместо того чтобы растить мальчиков, рожденных от бедного «зайчика», торчит в редакции какой-то крамольной газетки. А законного своего супруга иначе не называет, как только «кровавым Иудой», а мальчиков укрывает от него, словно от прокаженного. Но поступая именно так, а не иначе, эта еврейка укрепляет ее, Амалии, семейное счастье. Семья! Вот о чем мечтала она, как мечтают многие милые, но падшие создания. И уж ежели сбывается, беспечные прожигательницы жизни выказывают заботу, преданность, даже и ревность, но ровно настолько, чтобы льстить объекту своей ревности, льстить, а не вызывать досаду.
На берлинское обустройство Евно Фишелевич выложил сто тысяч марок. На мель, однако, не сел. Напротив, смело пустился в разнородные спекуляции.
Мне интересен кокон, из которого вылетает бабочка. Прежде никогда не интересовался возникновением и капитала, и капиталистов. А теперь призадумываюсь иногда. В простеньком словосочетании – «деньги к деньгам идут» чуется, черт дери, тайна, загадка. Чего это они, деньги-то, идут да идут. Не держу на уме выкладки политэкономии, которые, замечу попутно, тоже ведь какие-то формулы морали, но я мимо, меня мистика на сей счет занимает. И чего уж скрывать, возникает – вроде бы независимо от меня– и кислотность плебейской зависти, и щелочь презрения неудачника к удачнику, а вместе и удивление: вот он могет, а тебе, стало быть, фигушки вашей Дунюшки. Рассуждение отвлеченное, иногда, правда, имеющее, как говорится, конкретный выход.
Что же до Евно Фишелевича Азефа, то здесь случай особый, потому хотя бы, что его деньги имели резкий, устойчивый, непреходящий запах крови и динамита. То есть я имею в виду период его жизни от студенчества в прирейнском политехникуме до «увольнения в отставку» в связи с разоблачениями Бурцева, которого Азеф называл «фанатиком».
Студентом имел Азеф полсотни в месяц. И столько ж к Рождеству Христову. Христопродавцу – к Рождеству? А вот вам и пример, что в департаменте в ту пору, что называется, несть еллина, несть иудея, жила бы только родина в госбезопасности. Из сора разносортного стукачества его звезда взошла, когда эсеры создали Б.О. – Боевую Организацию. Запах динамита горек, как миндальный, но он перетекает в запах денег, а деньги у Азефа в двух «ящиках» – казенном и партионном. Он, в сущности, был дважды генералом. Не фронтовым, а тыловым, то есть внутренних дел, как напольных, так и подпольных. В канун изобличенья он черпал из архисекретного бюджета, его жалование равнялось жалованию товарища министра. Источник денежных средств не повергал Евно Фишелевича в меланхолические раздумья. Он радовался деньгам, как это свойственно нам, здоровым, ординарным людям, которым надо есть, пить и что-то покупать. Между прочим, он частенько ел-пил в ресторанах гостиниц-люкс «Адлон» и «Кайзерхоф»; не потому, что принадлежал к замечательному племени гурманов, а потому, что весело мстил еврейским «рационам» своего скудного детства и отрочества.
Однако, чем круче росли доходы, тем резче огорчался Евно Фишелевич невозможностью щедрой рукой поддерживать жену и мальчиков в их эмигрантском прозябании; и невозможностью поддерживать старика отца, братьев и сестер. Он был хорошим сыном и хорошим отцом. Но как не опасаться зоркости подполья рахметовской закваски? О, «откуда»? и эти, гм, Азефы живут не по средствам… Что же до внепартийного источника доходов, министерского, департаментского, то – и говорить нечего – Евно Фишелевич не обозначил бы его даже на костре святой инквизиции.
Слыхал, был он азартным картежником; любил холод риска и жар удачи в игорных заведениях; домашняя пулька у г-на Неймайера стала беллетристическим сюжетом, опубликованным сравнительно недавно. И верно, играл Евно Фишелевич. Не проигрывал, а именно играл. Цель оправдывала средства. Карточные выигрыши он через третьи руки пересылал и семье, и родителю. Все это, однако, пресеклось изобличением. Жена отказалась от «пособий»; ростовские братья и сестры, все из левых, все при Михайловском и Марксе, публично отказывались от иудушки.
Он почувствовал не то чтобы теоретическую, нет, нравственную, душевную потребность не в оправданиях, нет, в объяснениях. Кому они адресовались? Бывшим ли товарищам? Или родственникам, которых бывшими не назовешь ни при каких обстоятельствах? Всего вернее, двум мальчуганам, при виде которых в Латинском квартале дети из русских эмигрантских семей корчили рожицы: «Иудин помет!» То есть опять же, как и при игре в карты, владели им отнюдь не низменные чувства.
Но желание это, потребность эта некоторое время застилась обустройством прочного берлинского жилья, обмена живых денег на ценные бумаги, словом, заботами приятными во всех отношениях.
Мебель, сервизы, хрусталь, бронза, ковры, все эти шторы и пуфики, наконец, бриллианты, даренные «бедным зайчиком», он же «папочка», своей «девочке Муши», – все это вместило, поглотило и кровь убитого министра Плеве, и разорванного бомбой великого князя Сергея, и умерщвленных высших администраторов империй; динамит множества террорных действий, гибель боевиков, выданных властям, каторгу эсеров-комитетчиков, готовивших восстание в столице, сухой корявый хрип семерых повешенных, которых предал он в кануны своего провала.
Ему всегда требовался кредит по обе стороны баррикад. И он этот кредит имел. Обманувшего доверчивых опустил Данте в девятый круг Ада. Амалия не читала Данте. Но она иногда тревожилась, каково придется «папочке» в загробном мире, и потому, когда Азеф преставился, а это произошло в восемнадцатом году, она тайно похоронила его в безымянной могиле, только дощечка с номером «446» – в душе Амалии мерцала робкая надежда, что «бедного зайчика» потеряют из виду.
А здесь, на земле, его вроде бы и вправду потеряли из виду. Сдается, ни бывшие боевые товарищи, ни бывшие департаментские начальники не искали Евно Фишелевича, не жаждали отмщения. И если уж говорить о ком-либо, кто искал его, кто хотел с ним встретиться, то только Бурцев. Он носился с идеей судебного доказательства не персональной виновности Азефа, а виновности правительства, верховной власти в провокациях на государственном уровне.
Впрочем, никто и ничто не мешало Евно Фишелевичу жить и в согласии со своими склонностями, и в свое удовольствие. Жизнь же в свое удовольствие составляли для г-на Неймайера не столько домашние пульки, как решил один литератор… Он же, между прочим, указал на Азефовы кривые зубы – эдакая чуть ли не всегдашняя аналогия с джоттовым Искариотом. Ответственно заявляю, зубы были прямые, но уже отягощенные несколькими золотыми коронками, оттого и челюсти представлялись тяжелыми, массивными.
Так вот, «жизнь в свое удовольствие»? Картеж не отрицаю. Случалось, и отвратительный – проиграл однажды ни много ни мало, а семьдесят пять тысяч марок. Срыв. Переход черты. И следствием подлое состояние katzenjammer. Нет, не карты были «жизнью в свое удовольствие», а курортные поездки. Шорох гравия, лепет бриза, купания, «Ай, медуза!»; Амалия не умела плавать; раскинув руки, звучно пришлепывала завитки плоских волн. Оба в полосатых купальных костюмах. Его крепкие плечи. Жесткий черный бобрик блестел. Хорошо, господа, на Ривьере. Эти плавные белые зонты, прогулочные катера, веранды, запах духов «Клео де Мерод» и окно нараспашку в черную ночь с блуждающей звездой.
Жизнь без неожиданностей (не считая биржевые), без нарочитой путаницы путаных обстоятельств, внезапных встреч, мучительного, непреходящего ожидания катастрофы – ах, черт возьми, дыши всей грудью… А если бы мальчуганы вдруг оказались при нем, Амалия не была бы мачехой. Надо перехватить ее взгляд, обращенный на детей, совершенно незнакомых, чтобы понять, каков у этой женщины запас материнской ласки…
Досужие мысли Евно Фишелевича принимали иное направление, когда он, нарушая медицинский запрет, закуривал толстую турецкую папиросу. Именно толстую, именно турецкую. Изготовленную именно на фабрике Асмоловых, а не братьев Асланди, хотя эти были дешевле асмоловских. Партии турецких папирос, изготовленных в Ростове-на-Дону, старый Фишель регулярно высылал своему сыну то в Петербург, то в Париж и всегда «до востребования». Теперь высылал в Берлин, г-ну Неймайеру.
Предваряя запретный процесс, Евно Фишелевич надевал халат, домашние туфли, усаживался в кресло; он становился похож на трехбунчужного пашу, которому вот-вот подадут длинную трубку с маленьким чубуком и воду… что-то еще, необходимое для курения кальяна. Запах и дым асмоловской продукции перемещали Евно Фишелевича в Ростов-на-Дону. По-старинному сказать, уносили его мыслью в город детства и отрочества, и он всякий раз выходил из вагона на вокзальный перрон, хотя в детстве и отрочестве никуда не ездил. А вся штука в том, что этот громадный красного кирпича, с башенкой, часами и флагом вокзал отправлялись глядеть семьями. Считалось, что солиднее этого железнодорожного сооружения во всей России не сыщешь, говорили: «Ворота Кавказа» – и он, мальчик Евно, чувствовал горделивую причастность к этим Воротам.
Засим толстая турецкая папироса перемещала Евно Фишелевича на перекресток Большой Садовой и Таганрогского проспекта, к Гранд-отелю г-на Кузнецова. Но его нельзя было даже и сравнивать с г-ном Асмоловым. Не потому только, что Василий Иванович, статный старик, красивый великорусской красотой, владел табачной фабрикой, вот этими, в частности, толстыми турецкими папиросами, и даже не потому только, что он украсил город великолепным театром, Шервуд строил, тот самый, что в первопрестольной– Исторический музей. Нет, гимназист Евно Азеф ставил Асмолова неизмеримо выше Кузнецова, предполагая в последнем богача наследственного, а в первом – творца собственного счастья. В нелегальном кружке социал-демократического толка Евно озадачивал зеленых марксидов: он настаивал на том, что таких, как Василий Иванович, нельзя экспроприировать… Прыщеватый социалист держал на уме предположение – а вдруг фатер разбогатеет, придет мишигине-погромщик да и заорет: «Буржуй! Отдавай-ка все трудящимся!»
Ах, боже мой, фатер, флигель, фигли-мигли… Поднять семерых – троих сыновей, четырех дочерей – это вам не классовая борьба. Старый Фишель, отличный портной, обшивал даже частного пристава. Честь! Старый Фишель, отдавая заказ, кланялся. Однажды и навсегда г-н пристав избавил старого Фишеля от надежды на гонорар; как бы даже задумчиво и вместе брезгливо г-н исправник несколько раз ударил старого Фишеля по лицу лайковой перчаткой. Честь! Фатер денно-нощно сиживал, подогнув одну ногу, а другую свесив, на широченном портняжном столе, зубы-резцы у фатера крошились. Мировую скорбь он не принимал. Его сентенции философического ветхозаветного свойства завершались ироническим «э!» и косо приподнятым плечом. Детей своих он любил, хотел, чтобы все они кончили курс гимназии или курс реального… В эти минуты толстая турецкая папироса не то чтобы дымилась, а прямо-таки исторгала сизый, как рассвет в Трапезунде, дым, и я не могу не поддержать боевиков, близко знавших своего шефа, – глаза его были добрыми-добрыми.
И вот что могу удостоверить. Семейство Азефов теснилось в неказистом щелистом флигеле на Кузнецкой (теперь, кажется, Пушкинская?). Потому и вспоминаю, что именно в бывшем гнезде Евно Азефа в тридцатых годах был прописан университетский студент, впоследствии мой лагерный приятель, коего черт догадал высоко оценить бухаринскую «Азбуку коммунизма». Я об этом к тому, чтобы вы, дети, не ходили в Африку гулять. Правильно я говорю? Ты слышишь меня, Костя? Иль там, у Туруньи, шумит тайга и ничего не слышно?
Ни азбука, сгубившая Костю М., ни грамматика боя, ни язык батарей, ни алгебра революции не брали Азефа за душу. Коммунизм он отрицал дельно: всем хорошо никогда не будет. Между прочим, намеки на то, что Азеф ничего не читал, кроме гимназических учебников и курсов политехникума, – напраслина. Чита-ал. И находился в круге чтения своих товарищей. Вот только никто его не перепахивал. Ни Чернышевский, ни Михайловский. Последнего он в ту годину перечитывал. Ужели искал нравственное оправдание своим «деяниям»? А черт знает. Говорят, каждого настигает эта потребность. С разной степенью напряжения, подчас вроде бы червячка, но настигает. Такое вот сочинение его привлекало – «Борьба за индивидуальность». (Как замечательно говорил покойный Юра Коваль: борьба борьбы с борьбой.) Тут, значит, такое: борьба нашего «я» за расширение пределов своего личного существования; выяснение отношения различных форм общежития к судьбам личности… Евно Фишелевич не то чтобы четко понимал теорию относительности; он ее прагматически ощущал. И не в том пресловуто-постулатном смысле: дескать, ежели Бога нет, то все и дозволено. А пересмотром взглядов на дозволенное и недозволенное. Дважды два в будущем не обязательно четыре. Может, и вся таблица умножения – в помойку? Ибо все и вся временно и временное. Каждая теория нравственности изменяет фасон кандалов, надетых на твое «я»; каждая – смесь смелости и трусости, как, собственно, и каждое «я».
Бурцев загнал в угол? Эсеры за борт выбросили? А он, милостивые государи, наиглавное выиграл, свой Аркольский мост выиграл: борьбу за свою индивидуальность. Они думают, что он казнил Плеве, министра внутренних дел, за то, что покойник был гасильником добра, реакционером, виновником несчастной войны с Японией. Так-то оно так, ан корень иной. Он, Евно Азеф, допустил убийство… нет, казнь… за то, что этот мастер внутренних дел способствовал кишиневскому погрому. Но на счету этого мстителя за евреев числились и евреи, загубленные тем же мстителем: бомбисты, террористы, динамитчики. Все его конспиративные клички – эсеровские и департаментские – сошлись, слились в одну-единственную: Иуда, наместник Иуды. И он, я говорил, испытывал потребность в объяснениях. Последнее требовало напряженной работы мысли непрагматической, не свойственной складу его ума. Задачу свою он формулировал замечательно: «Иуда был, но был ли он иудой?».
Так и озаглавил короткую рукопись, выполненную на Смис-Премье № 4, отчего она имела лиловый цвет. Принадлежность этой пишущей машины г-ну Азефу удостоверяет пишущий эти строки. Авторство г-на Азефа – некто Ъ, имя которого пока не подлежит оглашению. То был конспект беглых соображений. Не всегда последовательных, но неизменно– в соответствии с методом антропоцентризма. Так же, в сущности, как и у Андреева с Головановым.
Но обращение литераторов к Иуде представлялось Евно Фишелевичу посягательством на его, Азефов, сюжет. Посягательством дилетантов. Зато сам по себе интерес к историческому Иуде придал Азефу неожиданный вес в собственных глазах. Эйнштейн открыл зыбкость прежних фундаментальных представлений. Не зыбятся ли вместе с ними и мораль, нравственность? Мысль эта прельщала Евно Фишелевича. Кроме того, он ощущал некие глубины, не доступные литераторам хотя бы потому, что они не были евреями. Но тут-то бывший шеф боевиков-социалистов, а ныне удачливый коммерсант, тут-то он и начинал путаться, плутать, недоумевать. К тому же Азефа, ни во что не верившего, почему-то возмущало и оскорбляло, что его древний малый народец считают иудиным племенем, а не христовым.
Возвращаюсь к лиловой рукописи (такие уж ленты были, как и чернила, лиловые), выполненной на пишущей машине Смис-Премье № 4. К машинописи, озаглавленной: «Иуда был, но был ли он иудой?».
Выскочу навыпередки – уж больно не терпится утешить проницательных людей от всяческих наук. Даю вам нота бене: эта же лиловая рукопись, хотя и писана Евно Фишелевичем, допустившим своекорыстное убийство Плеве, содержит замечательные положения и выводы, представьте, антиеврейские. Ха-ха!
Рукопись, повторяю, конспект беглых соображений, удивляет весьма свободным плаванием Азефа в сфере, совершенно чуждой ему, инженеру-электрику, а равно и двухкорытному агенту-провокатору. Не обошлось, сдается мне, без того же Ъ. (Полагаю, еще несколько лет, и я заменю эту литеру, которой он метил свои печатные работы, настоящей фамилией, отсутствующей даже в масановском словаре псевдонимов.)
Выписываю кардинальное.
II. Иуда не предал Христа, а передал Синедриону. Тут был двойной расчет. Верховные еврейские правители спасут выдающегося сына народа от посягательств чужеземцев-римлян. Пребывание Иисуса в узилище отзовется усилением любви народа ко Христу, а также заставит его отказаться от маниловщины в пользу действий энергических. Таковы были намерения и поступки Иуды в отношении плотника из Назарета.
III. Предательство Иуды – навет. А вместе – вопрос, некогда тактический, превратившийся в вечный двигатель антисемитизма.
Привожу «технические» подробности. Мера пресечения, т. е. арест Христа, была решена прежде появления Иуды во дворе первосвященника. Эта мера имела не столько идеологическое обоснование, сколько мстительно-экономическое. Иисус изгнал торгующих из Храма. Место торговли в Храме стоило дорого. Плату за эти места получали приближенные первосвященника. Стало быть, благочестиво-гневный поступок Иисуса Христа имел досадные последствия.
Тайную вечерю Иуда покидает по приказанию Христа. Разумеется, вовсе не для того, чтобы выдать явку. Между прочим, даже конспиратор-молокосос согласится, что явка была выбрана Христом легкомысленно, в связи с приходом какого-то водоноса.
Далее. Нам говорят, что мудрецы Синедриона поручили Иуде навести городских стражников и римских легионеров на Иисуса. Нелепость этого поручения отмечена самим Христом: вы, говорит Он, меня знаете; вы говорит Он, меня слушали, видели в Ерусалиме. (К тому же, говорю я, зачем, для чего было Синедриону загодя обнаруживать осведомителя или даже штатного секретного сотрудника?) Приходится согласиться с Каутским, хотя он и тезка, и ученик Маркса, а не Христа. Представьте, смеясь пишет Каутский, что берлинская полиция нанимает шпиона, дабы тот указал ей субъекта по имени Бебель.
IV. Следует обратить внимание на обилие индивидуальных черт Иуды Искариота, представленных в текстах Нового Завета. Ни один апостол так не портретирован, как Искариот. Корыстолюбец и скряга. Оспаривает затраты на благовония для омовения Его натруженных ног. Намеки на то, что Искариот крепко на руку нечист. Из партийной казны ссужает не сирых и нищих, а своих дружков-коммерсантов. И черта, всё определяющая: он не из наших, не галилеянин.
V. Десятилетия спустя после распятия Распятого свершилось общееврейское восстание. Империя разгромила провинцию. Начались гонения. Тору запретили. Что было делать христианским общинам, объединившим евреев? Поставить себя особняком. Размежеваться с вчерашними единоверцами. (Между прочим, каков пассаж! Первые христиане – долгоносые, пархатые, обрезанные!) Отмежевываясь, обелить римлян, обелить Понтия Пилата. Не они распяли нашего Господа. Евреи распяли нашего Господа. И первый злодей из прочих злодеев– некто Иуда, сын Симона, рожденный в Кариоте. Таков путь к государственному, имперскому разделению христианства и малого мятежного народа.
Распространяется христианство, распространяется и антисемитизм, рожденный евреями-выкрестами. Отсюда – дописки и приписки в Евангелиях. Новый Завет содержит антисемитское электричество.
VI. Но тот же источник указывает на Иуду как на исполнителя Божьего замысла. Теология объявляет его поступок не благим, но способствующим благому, то есть спасению людского рода.
Следовательно, Иуда был, но не был он иудой, а был ВЕЛИКИМ ПРОВОКАТОРОМ, чему синоним – Локомотив Истории.
Современный читатель волен предположить карательную акцию супротив бывшего агента. Не дождетесь! Да и вообще не следует подозревать тузов спецслужб в отсутствии добрых чувств к потерпевшим крушение коллегам. Нет, судари мои, и лампасы любить умеют. Евно Фишелевич рассчитывал на солидный пенсион. Не меньший, чем положен товарищу министра внутренних дел. И был прав, заслужил. Но годы шли, а пенсион не приходил. Не станем удивляться, любовь лампасов тоже, знаете ли, имеет пределы. Впрочем, как им было не задаваться вопросом: господа, а на чью мельницу больше воды-то вылил наш сотрудник из кастрюли?
Ловко, однако, стило повернулось! Прямехонько по завету классика: словам – тесно, мыслям – просторно. Из слов что вытекает? А то, что наместник Иуды лил воду на мельницу из какой-то кастрюли. Но мыслям-то, мыслям какой простор. Напоминаю: учился Азеф в политехникуме города Карлсруе; оттуда, из Карлсруе, он доброхотно связался с Департаментом полиции. Посему и упомянут в некоторых документах Особого отдела «сотрудником из Кастрюли» – то-то, видать, запьянствовал пом. делопроизводителя.
Так вот, о мельнице и воде. Теперь он сам, задаваясь этим вопросом, произвел подсчет. Он готовился к диспуту с кем-либо из эсеров первой гильдии. И никакого искательства, никаких сетований на обстоятельства, на власть случая. Все гиль! Спокойствие обладателя истиной, мудрецам не снившейся. Даже и сионским, хе-хе. Нет, объективный подсчет – на чью мельницу он, Азеф, больше вылил воды? И докажет – на мулен руж, на красную.
Нужна была реабилитация. Нужно было оправдание. Не ему, Азефу. Не для партии, черт ее возьми. Мария! Бедная Мария!
Пора вас уведомить, что г-н Неймайер получал письма из Швейцарии. Доктор Розенцвайг, директор психиатрической лечебницы в Локорно, регулярно сообщал о здоровье фрейлейн М. В ответ аккуратно следовали благодарность и денежный перевод на содержание и лечение фрейлейн М. Недавно эта молодая женщина, заливаясь слезами, открыла лечащему врачу, кто такой г-н Неймайер. Директор Розенцвейг удвоил внимание к пациентке. Фрейлейн М. была теперь объектом его научного сообщения в немецкий журнал – что-то об уме и инстинктах… Название доклада столь многоукладно, что утрачиваешь все инстинкты, кроме самосохранения…
В Ростове их было семеро. Семеро детей старого Фишеля. Младшей была Манечка. Не красавица, нет. Зато глаза яркие; ярко-черные. Сказал бы «загадочные», да уж столько раз говорил, а потом выяснялось, что нет никакой загадки, а есть дрянь.
Когда газеты, как с цепи сорвавшись, примчали в Ростов известия о Евно, во флигеле с облупившейся вывеской «Портной Азеф» наступило отрешенное существование китайских теней.
Старый Фишель, в отличие от чад своих, не примыкал ни к одной крамольной секте. Дети – другое дело. Он им не перечил, он за них боялся; филеры, говорил старый Фишель, устремляются за вами, как нитка за иголкой. Прежде он молился на царя, после кишиневского погрома перестал. Однако никогда не грубил кесарю. Он понимал, что его старший сын служил и бунтарям, и полиции, и это был редкий гешефт. Гешефт этот, по мнению старого Фишеля, навлекал страшное проклятие на весь род Азефов, и старый Фишель, раскачиваясь на широком портняжном столе, тихо плакал.
В первом этаже с разрешения «папочки», или «зайчика» – так она мурлыкала, ласкаясь к Евно Фишелевичу, – Амалия учредила корсетное заведение. Саша Черный шутил: «Я шла по улице, в бока впился корсет…» Какие они жестокие, эти мужчины, – «впился»! – это же бо-о-льно! Или поэтессе вот: «Я человек, я шла путями заблуждений». Критик хохотал. Тупица, ему и невдомек, что женщина – человек. В защиту сильного пола могу одно сказать: медики уверяли в гигиенической вредности изделий ее салона – корсеты якобы нарушают деятельность грудной и брюшной полости. Амалия поджимала губы. Всей статью, втиснутой в корсет с пластинами из гренландского кита, роскошным бюстом она опровергала берлинских гиппократов.
Желание Амалии иметь личный банковский счет не диктовалось осмотрительностью. Она видела, знала, чувствовала, что «папочка», он же «зайчик», любит ту, которую в интимные минуты зовет «Муши», любит ровно и прочно, а это, уж она-то знает, надежнее, нежели постельные канканы. К тому же бедный «папочка» не однажды получает от ворот поворот и ни о каком возвращении в лоно законной супруги не может и заикнуться. Эта гомельская еврейка, нервическая, как и многие ее соплеменницы, ударилась в революцию, и, вместо того чтобы растить мальчиков, рожденных от бедного «зайчика», торчит в редакции какой-то крамольной газетки. А законного своего супруга иначе не называет, как только «кровавым Иудой», а мальчиков укрывает от него, словно от прокаженного. Но поступая именно так, а не иначе, эта еврейка укрепляет ее, Амалии, семейное счастье. Семья! Вот о чем мечтала она, как мечтают многие милые, но падшие создания. И уж ежели сбывается, беспечные прожигательницы жизни выказывают заботу, преданность, даже и ревность, но ровно настолько, чтобы льстить объекту своей ревности, льстить, а не вызывать досаду.
На берлинское обустройство Евно Фишелевич выложил сто тысяч марок. На мель, однако, не сел. Напротив, смело пустился в разнородные спекуляции.
Мне интересен кокон, из которого вылетает бабочка. Прежде никогда не интересовался возникновением и капитала, и капиталистов. А теперь призадумываюсь иногда. В простеньком словосочетании – «деньги к деньгам идут» чуется, черт дери, тайна, загадка. Чего это они, деньги-то, идут да идут. Не держу на уме выкладки политэкономии, которые, замечу попутно, тоже ведь какие-то формулы морали, но я мимо, меня мистика на сей счет занимает. И чего уж скрывать, возникает – вроде бы независимо от меня– и кислотность плебейской зависти, и щелочь презрения неудачника к удачнику, а вместе и удивление: вот он могет, а тебе, стало быть, фигушки вашей Дунюшки. Рассуждение отвлеченное, иногда, правда, имеющее, как говорится, конкретный выход.
Что же до Евно Фишелевича Азефа, то здесь случай особый, потому хотя бы, что его деньги имели резкий, устойчивый, непреходящий запах крови и динамита. То есть я имею в виду период его жизни от студенчества в прирейнском политехникуме до «увольнения в отставку» в связи с разоблачениями Бурцева, которого Азеф называл «фанатиком».
Студентом имел Азеф полсотни в месяц. И столько ж к Рождеству Христову. Христопродавцу – к Рождеству? А вот вам и пример, что в департаменте в ту пору, что называется, несть еллина, несть иудея, жила бы только родина в госбезопасности. Из сора разносортного стукачества его звезда взошла, когда эсеры создали Б.О. – Боевую Организацию. Запах динамита горек, как миндальный, но он перетекает в запах денег, а деньги у Азефа в двух «ящиках» – казенном и партионном. Он, в сущности, был дважды генералом. Не фронтовым, а тыловым, то есть внутренних дел, как напольных, так и подпольных. В канун изобличенья он черпал из архисекретного бюджета, его жалование равнялось жалованию товарища министра. Источник денежных средств не повергал Евно Фишелевича в меланхолические раздумья. Он радовался деньгам, как это свойственно нам, здоровым, ординарным людям, которым надо есть, пить и что-то покупать. Между прочим, он частенько ел-пил в ресторанах гостиниц-люкс «Адлон» и «Кайзерхоф»; не потому, что принадлежал к замечательному племени гурманов, а потому, что весело мстил еврейским «рационам» своего скудного детства и отрочества.
Однако, чем круче росли доходы, тем резче огорчался Евно Фишелевич невозможностью щедрой рукой поддерживать жену и мальчиков в их эмигрантском прозябании; и невозможностью поддерживать старика отца, братьев и сестер. Он был хорошим сыном и хорошим отцом. Но как не опасаться зоркости подполья рахметовской закваски? О, «откуда»? и эти, гм, Азефы живут не по средствам… Что же до внепартийного источника доходов, министерского, департаментского, то – и говорить нечего – Евно Фишелевич не обозначил бы его даже на костре святой инквизиции.
Слыхал, был он азартным картежником; любил холод риска и жар удачи в игорных заведениях; домашняя пулька у г-на Неймайера стала беллетристическим сюжетом, опубликованным сравнительно недавно. И верно, играл Евно Фишелевич. Не проигрывал, а именно играл. Цель оправдывала средства. Карточные выигрыши он через третьи руки пересылал и семье, и родителю. Все это, однако, пресеклось изобличением. Жена отказалась от «пособий»; ростовские братья и сестры, все из левых, все при Михайловском и Марксе, публично отказывались от иудушки.
Он почувствовал не то чтобы теоретическую, нет, нравственную, душевную потребность не в оправданиях, нет, в объяснениях. Кому они адресовались? Бывшим ли товарищам? Или родственникам, которых бывшими не назовешь ни при каких обстоятельствах? Всего вернее, двум мальчуганам, при виде которых в Латинском квартале дети из русских эмигрантских семей корчили рожицы: «Иудин помет!» То есть опять же, как и при игре в карты, владели им отнюдь не низменные чувства.
Но желание это, потребность эта некоторое время застилась обустройством прочного берлинского жилья, обмена живых денег на ценные бумаги, словом, заботами приятными во всех отношениях.
Мебель, сервизы, хрусталь, бронза, ковры, все эти шторы и пуфики, наконец, бриллианты, даренные «бедным зайчиком», он же «папочка», своей «девочке Муши», – все это вместило, поглотило и кровь убитого министра Плеве, и разорванного бомбой великого князя Сергея, и умерщвленных высших администраторов империй; динамит множества террорных действий, гибель боевиков, выданных властям, каторгу эсеров-комитетчиков, готовивших восстание в столице, сухой корявый хрип семерых повешенных, которых предал он в кануны своего провала.
Ему всегда требовался кредит по обе стороны баррикад. И он этот кредит имел. Обманувшего доверчивых опустил Данте в девятый круг Ада. Амалия не читала Данте. Но она иногда тревожилась, каково придется «папочке» в загробном мире, и потому, когда Азеф преставился, а это произошло в восемнадцатом году, она тайно похоронила его в безымянной могиле, только дощечка с номером «446» – в душе Амалии мерцала робкая надежда, что «бедного зайчика» потеряют из виду.
А здесь, на земле, его вроде бы и вправду потеряли из виду. Сдается, ни бывшие боевые товарищи, ни бывшие департаментские начальники не искали Евно Фишелевича, не жаждали отмщения. И если уж говорить о ком-либо, кто искал его, кто хотел с ним встретиться, то только Бурцев. Он носился с идеей судебного доказательства не персональной виновности Азефа, а виновности правительства, верховной власти в провокациях на государственном уровне.
Впрочем, никто и ничто не мешало Евно Фишелевичу жить и в согласии со своими склонностями, и в свое удовольствие. Жизнь же в свое удовольствие составляли для г-на Неймайера не столько домашние пульки, как решил один литератор… Он же, между прочим, указал на Азефовы кривые зубы – эдакая чуть ли не всегдашняя аналогия с джоттовым Искариотом. Ответственно заявляю, зубы были прямые, но уже отягощенные несколькими золотыми коронками, оттого и челюсти представлялись тяжелыми, массивными.
Так вот, «жизнь в свое удовольствие»? Картеж не отрицаю. Случалось, и отвратительный – проиграл однажды ни много ни мало, а семьдесят пять тысяч марок. Срыв. Переход черты. И следствием подлое состояние katzenjammer. Нет, не карты были «жизнью в свое удовольствие», а курортные поездки. Шорох гравия, лепет бриза, купания, «Ай, медуза!»; Амалия не умела плавать; раскинув руки, звучно пришлепывала завитки плоских волн. Оба в полосатых купальных костюмах. Его крепкие плечи. Жесткий черный бобрик блестел. Хорошо, господа, на Ривьере. Эти плавные белые зонты, прогулочные катера, веранды, запах духов «Клео де Мерод» и окно нараспашку в черную ночь с блуждающей звездой.
Жизнь без неожиданностей (не считая биржевые), без нарочитой путаницы путаных обстоятельств, внезапных встреч, мучительного, непреходящего ожидания катастрофы – ах, черт возьми, дыши всей грудью… А если бы мальчуганы вдруг оказались при нем, Амалия не была бы мачехой. Надо перехватить ее взгляд, обращенный на детей, совершенно незнакомых, чтобы понять, каков у этой женщины запас материнской ласки…
Досужие мысли Евно Фишелевича принимали иное направление, когда он, нарушая медицинский запрет, закуривал толстую турецкую папиросу. Именно толстую, именно турецкую. Изготовленную именно на фабрике Асмоловых, а не братьев Асланди, хотя эти были дешевле асмоловских. Партии турецких папирос, изготовленных в Ростове-на-Дону, старый Фишель регулярно высылал своему сыну то в Петербург, то в Париж и всегда «до востребования». Теперь высылал в Берлин, г-ну Неймайеру.
Предваряя запретный процесс, Евно Фишелевич надевал халат, домашние туфли, усаживался в кресло; он становился похож на трехбунчужного пашу, которому вот-вот подадут длинную трубку с маленьким чубуком и воду… что-то еще, необходимое для курения кальяна. Запах и дым асмоловской продукции перемещали Евно Фишелевича в Ростов-на-Дону. По-старинному сказать, уносили его мыслью в город детства и отрочества, и он всякий раз выходил из вагона на вокзальный перрон, хотя в детстве и отрочестве никуда не ездил. А вся штука в том, что этот громадный красного кирпича, с башенкой, часами и флагом вокзал отправлялись глядеть семьями. Считалось, что солиднее этого железнодорожного сооружения во всей России не сыщешь, говорили: «Ворота Кавказа» – и он, мальчик Евно, чувствовал горделивую причастность к этим Воротам.
Засим толстая турецкая папироса перемещала Евно Фишелевича на перекресток Большой Садовой и Таганрогского проспекта, к Гранд-отелю г-на Кузнецова. Но его нельзя было даже и сравнивать с г-ном Асмоловым. Не потому только, что Василий Иванович, статный старик, красивый великорусской красотой, владел табачной фабрикой, вот этими, в частности, толстыми турецкими папиросами, и даже не потому только, что он украсил город великолепным театром, Шервуд строил, тот самый, что в первопрестольной– Исторический музей. Нет, гимназист Евно Азеф ставил Асмолова неизмеримо выше Кузнецова, предполагая в последнем богача наследственного, а в первом – творца собственного счастья. В нелегальном кружке социал-демократического толка Евно озадачивал зеленых марксидов: он настаивал на том, что таких, как Василий Иванович, нельзя экспроприировать… Прыщеватый социалист держал на уме предположение – а вдруг фатер разбогатеет, придет мишигине-погромщик да и заорет: «Буржуй! Отдавай-ка все трудящимся!»
Ах, боже мой, фатер, флигель, фигли-мигли… Поднять семерых – троих сыновей, четырех дочерей – это вам не классовая борьба. Старый Фишель, отличный портной, обшивал даже частного пристава. Честь! Старый Фишель, отдавая заказ, кланялся. Однажды и навсегда г-н пристав избавил старого Фишеля от надежды на гонорар; как бы даже задумчиво и вместе брезгливо г-н исправник несколько раз ударил старого Фишеля по лицу лайковой перчаткой. Честь! Фатер денно-нощно сиживал, подогнув одну ногу, а другую свесив, на широченном портняжном столе, зубы-резцы у фатера крошились. Мировую скорбь он не принимал. Его сентенции философического ветхозаветного свойства завершались ироническим «э!» и косо приподнятым плечом. Детей своих он любил, хотел, чтобы все они кончили курс гимназии или курс реального… В эти минуты толстая турецкая папироса не то чтобы дымилась, а прямо-таки исторгала сизый, как рассвет в Трапезунде, дым, и я не могу не поддержать боевиков, близко знавших своего шефа, – глаза его были добрыми-добрыми.
И вот что могу удостоверить. Семейство Азефов теснилось в неказистом щелистом флигеле на Кузнецкой (теперь, кажется, Пушкинская?). Потому и вспоминаю, что именно в бывшем гнезде Евно Азефа в тридцатых годах был прописан университетский студент, впоследствии мой лагерный приятель, коего черт догадал высоко оценить бухаринскую «Азбуку коммунизма». Я об этом к тому, чтобы вы, дети, не ходили в Африку гулять. Правильно я говорю? Ты слышишь меня, Костя? Иль там, у Туруньи, шумит тайга и ничего не слышно?
Ни азбука, сгубившая Костю М., ни грамматика боя, ни язык батарей, ни алгебра революции не брали Азефа за душу. Коммунизм он отрицал дельно: всем хорошо никогда не будет. Между прочим, намеки на то, что Азеф ничего не читал, кроме гимназических учебников и курсов политехникума, – напраслина. Чита-ал. И находился в круге чтения своих товарищей. Вот только никто его не перепахивал. Ни Чернышевский, ни Михайловский. Последнего он в ту годину перечитывал. Ужели искал нравственное оправдание своим «деяниям»? А черт знает. Говорят, каждого настигает эта потребность. С разной степенью напряжения, подчас вроде бы червячка, но настигает. Такое вот сочинение его привлекало – «Борьба за индивидуальность». (Как замечательно говорил покойный Юра Коваль: борьба борьбы с борьбой.) Тут, значит, такое: борьба нашего «я» за расширение пределов своего личного существования; выяснение отношения различных форм общежития к судьбам личности… Евно Фишелевич не то чтобы четко понимал теорию относительности; он ее прагматически ощущал. И не в том пресловуто-постулатном смысле: дескать, ежели Бога нет, то все и дозволено. А пересмотром взглядов на дозволенное и недозволенное. Дважды два в будущем не обязательно четыре. Может, и вся таблица умножения – в помойку? Ибо все и вся временно и временное. Каждая теория нравственности изменяет фасон кандалов, надетых на твое «я»; каждая – смесь смелости и трусости, как, собственно, и каждое «я».
Бурцев загнал в угол? Эсеры за борт выбросили? А он, милостивые государи, наиглавное выиграл, свой Аркольский мост выиграл: борьбу за свою индивидуальность. Они думают, что он казнил Плеве, министра внутренних дел, за то, что покойник был гасильником добра, реакционером, виновником несчастной войны с Японией. Так-то оно так, ан корень иной. Он, Евно Азеф, допустил убийство… нет, казнь… за то, что этот мастер внутренних дел способствовал кишиневскому погрому. Но на счету этого мстителя за евреев числились и евреи, загубленные тем же мстителем: бомбисты, террористы, динамитчики. Все его конспиративные клички – эсеровские и департаментские – сошлись, слились в одну-единственную: Иуда, наместник Иуды. И он, я говорил, испытывал потребность в объяснениях. Последнее требовало напряженной работы мысли непрагматической, не свойственной складу его ума. Задачу свою он формулировал замечательно: «Иуда был, но был ли он иудой?».
Так и озаглавил короткую рукопись, выполненную на Смис-Премье № 4, отчего она имела лиловый цвет. Принадлежность этой пишущей машины г-ну Азефу удостоверяет пишущий эти строки. Авторство г-на Азефа – некто Ъ, имя которого пока не подлежит оглашению. То был конспект беглых соображений. Не всегда последовательных, но неизменно– в соответствии с методом антропоцентризма. Так же, в сущности, как и у Андреева с Головановым.
Но обращение литераторов к Иуде представлялось Евно Фишелевичу посягательством на его, Азефов, сюжет. Посягательством дилетантов. Зато сам по себе интерес к историческому Иуде придал Азефу неожиданный вес в собственных глазах. Эйнштейн открыл зыбкость прежних фундаментальных представлений. Не зыбятся ли вместе с ними и мораль, нравственность? Мысль эта прельщала Евно Фишелевича. Кроме того, он ощущал некие глубины, не доступные литераторам хотя бы потому, что они не были евреями. Но тут-то бывший шеф боевиков-социалистов, а ныне удачливый коммерсант, тут-то он и начинал путаться, плутать, недоумевать. К тому же Азефа, ни во что не верившего, почему-то возмущало и оскорбляло, что его древний малый народец считают иудиным племенем, а не христовым.
Возвращаюсь к лиловой рукописи (такие уж ленты были, как и чернила, лиловые), выполненной на пишущей машине Смис-Премье № 4. К машинописи, озаглавленной: «Иуда был, но был ли он иудой?».
Выскочу навыпередки – уж больно не терпится утешить проницательных людей от всяческих наук. Даю вам нота бене: эта же лиловая рукопись, хотя и писана Евно Фишелевичем, допустившим своекорыстное убийство Плеве, содержит замечательные положения и выводы, представьте, антиеврейские. Ха-ха!
Рукопись, повторяю, конспект беглых соображений, удивляет весьма свободным плаванием Азефа в сфере, совершенно чуждой ему, инженеру-электрику, а равно и двухкорытному агенту-провокатору. Не обошлось, сдается мне, без того же Ъ. (Полагаю, еще несколько лет, и я заменю эту литеру, которой он метил свои печатные работы, настоящей фамилией, отсутствующей даже в масановском словаре псевдонимов.)
Выписываю кардинальное.
* * *
I. Имя «Иуда» толкуют как «Воитель»; «искариот» – как искаженное «sicarius», то есть «кинжальщик». Стало быть, Иуда, сын Симона, принадлежал к крайним левым, к зилотам. Среди 12 апостолов был еще один зилот, галилеянин Симон, впоследствии казненный.II. Иуда не предал Христа, а передал Синедриону. Тут был двойной расчет. Верховные еврейские правители спасут выдающегося сына народа от посягательств чужеземцев-римлян. Пребывание Иисуса в узилище отзовется усилением любви народа ко Христу, а также заставит его отказаться от маниловщины в пользу действий энергических. Таковы были намерения и поступки Иуды в отношении плотника из Назарета.
III. Предательство Иуды – навет. А вместе – вопрос, некогда тактический, превратившийся в вечный двигатель антисемитизма.
Привожу «технические» подробности. Мера пресечения, т. е. арест Христа, была решена прежде появления Иуды во дворе первосвященника. Эта мера имела не столько идеологическое обоснование, сколько мстительно-экономическое. Иисус изгнал торгующих из Храма. Место торговли в Храме стоило дорого. Плату за эти места получали приближенные первосвященника. Стало быть, благочестиво-гневный поступок Иисуса Христа имел досадные последствия.
Тайную вечерю Иуда покидает по приказанию Христа. Разумеется, вовсе не для того, чтобы выдать явку. Между прочим, даже конспиратор-молокосос согласится, что явка была выбрана Христом легкомысленно, в связи с приходом какого-то водоноса.
Далее. Нам говорят, что мудрецы Синедриона поручили Иуде навести городских стражников и римских легионеров на Иисуса. Нелепость этого поручения отмечена самим Христом: вы, говорит Он, меня знаете; вы говорит Он, меня слушали, видели в Ерусалиме. (К тому же, говорю я, зачем, для чего было Синедриону загодя обнаруживать осведомителя или даже штатного секретного сотрудника?) Приходится согласиться с Каутским, хотя он и тезка, и ученик Маркса, а не Христа. Представьте, смеясь пишет Каутский, что берлинская полиция нанимает шпиона, дабы тот указал ей субъекта по имени Бебель.
IV. Следует обратить внимание на обилие индивидуальных черт Иуды Искариота, представленных в текстах Нового Завета. Ни один апостол так не портретирован, как Искариот. Корыстолюбец и скряга. Оспаривает затраты на благовония для омовения Его натруженных ног. Намеки на то, что Искариот крепко на руку нечист. Из партийной казны ссужает не сирых и нищих, а своих дружков-коммерсантов. И черта, всё определяющая: он не из наших, не галилеянин.
V. Десятилетия спустя после распятия Распятого свершилось общееврейское восстание. Империя разгромила провинцию. Начались гонения. Тору запретили. Что было делать христианским общинам, объединившим евреев? Поставить себя особняком. Размежеваться с вчерашними единоверцами. (Между прочим, каков пассаж! Первые христиане – долгоносые, пархатые, обрезанные!) Отмежевываясь, обелить римлян, обелить Понтия Пилата. Не они распяли нашего Господа. Евреи распяли нашего Господа. И первый злодей из прочих злодеев– некто Иуда, сын Симона, рожденный в Кариоте. Таков путь к государственному, имперскому разделению христианства и малого мятежного народа.
Распространяется христианство, распространяется и антисемитизм, рожденный евреями-выкрестами. Отсюда – дописки и приписки в Евангелиях. Новый Завет содержит антисемитское электричество.
VI. Но тот же источник указывает на Иуду как на исполнителя Божьего замысла. Теология объявляет его поступок не благим, но способствующим благому, то есть спасению людского рода.
Следовательно, Иуда был, но не был он иудой, а был ВЕЛИКИМ ПРОВОКАТОРОМ, чему синоним – Локомотив Истории.
* * *
Во Франкфурт-на-Майне доставил Азефа локомотив, номер которого не установлен. Он приехал не ради посещения дома, где родился Гете. И, уверяю вас, не для занятий в общественной библиотеке, учрежденной Ротшильдом. Поездка не была и коммерческой. Не имела она… Нет, все-таки имела отношение к деятельности департамента полиции, о чем, скажем прямо, г-н Азеф нисколько не помышлял.Современный читатель волен предположить карательную акцию супротив бывшего агента. Не дождетесь! Да и вообще не следует подозревать тузов спецслужб в отсутствии добрых чувств к потерпевшим крушение коллегам. Нет, судари мои, и лампасы любить умеют. Евно Фишелевич рассчитывал на солидный пенсион. Не меньший, чем положен товарищу министра внутренних дел. И был прав, заслужил. Но годы шли, а пенсион не приходил. Не станем удивляться, любовь лампасов тоже, знаете ли, имеет пределы. Впрочем, как им было не задаваться вопросом: господа, а на чью мельницу больше воды-то вылил наш сотрудник из кастрюли?
Ловко, однако, стило повернулось! Прямехонько по завету классика: словам – тесно, мыслям – просторно. Из слов что вытекает? А то, что наместник Иуды лил воду на мельницу из какой-то кастрюли. Но мыслям-то, мыслям какой простор. Напоминаю: учился Азеф в политехникуме города Карлсруе; оттуда, из Карлсруе, он доброхотно связался с Департаментом полиции. Посему и упомянут в некоторых документах Особого отдела «сотрудником из Кастрюли» – то-то, видать, запьянствовал пом. делопроизводителя.
Так вот, о мельнице и воде. Теперь он сам, задаваясь этим вопросом, произвел подсчет. Он готовился к диспуту с кем-либо из эсеров первой гильдии. И никакого искательства, никаких сетований на обстоятельства, на власть случая. Все гиль! Спокойствие обладателя истиной, мудрецам не снившейся. Даже и сионским, хе-хе. Нет, объективный подсчет – на чью мельницу он, Азеф, больше вылил воды? И докажет – на мулен руж, на красную.
Нужна была реабилитация. Нужно было оправдание. Не ему, Азефу. Не для партии, черт ее возьми. Мария! Бедная Мария!
Пора вас уведомить, что г-н Неймайер получал письма из Швейцарии. Доктор Розенцвайг, директор психиатрической лечебницы в Локорно, регулярно сообщал о здоровье фрейлейн М. В ответ аккуратно следовали благодарность и денежный перевод на содержание и лечение фрейлейн М. Недавно эта молодая женщина, заливаясь слезами, открыла лечащему врачу, кто такой г-н Неймайер. Директор Розенцвейг удвоил внимание к пациентке. Фрейлейн М. была теперь объектом его научного сообщения в немецкий журнал – что-то об уме и инстинктах… Название доклада столь многоукладно, что утрачиваешь все инстинкты, кроме самосохранения…
В Ростове их было семеро. Семеро детей старого Фишеля. Младшей была Манечка. Не красавица, нет. Зато глаза яркие; ярко-черные. Сказал бы «загадочные», да уж столько раз говорил, а потом выяснялось, что нет никакой загадки, а есть дрянь.
Когда газеты, как с цепи сорвавшись, примчали в Ростов известия о Евно, во флигеле с облупившейся вывеской «Портной Азеф» наступило отрешенное существование китайских теней.
Старый Фишель, в отличие от чад своих, не примыкал ни к одной крамольной секте. Дети – другое дело. Он им не перечил, он за них боялся; филеры, говорил старый Фишель, устремляются за вами, как нитка за иголкой. Прежде он молился на царя, после кишиневского погрома перестал. Однако никогда не грубил кесарю. Он понимал, что его старший сын служил и бунтарям, и полиции, и это был редкий гешефт. Гешефт этот, по мнению старого Фишеля, навлекал страшное проклятие на весь род Азефов, и старый Фишель, раскачиваясь на широком портняжном столе, тихо плакал.