Страница:
— Чего он хочет?.. Чего хочет? Он хочет спать со мной! — выкрикнула она.
Никого не смутили эти слова — до такой степени все были возмущены. Корнюде с такой яростью стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Поднялся дружный вопль негодования против этого подлого солдафона, все дышали гневом, все объединялись для сопротивления, словно у каждого из них просили частицу той жертвы, которой требовали от нее. Граф с отвращением заявил, что эти люди ведут себя не лучше древних варваров. В особенности женщины выражали Пышке горячее и ласковое сочувствие. Монахини, выходившие из своей комнаты только к столу, склонили головы и молчали.
Когда приступ бешенства улегся, кое-как принялись за обед, однако говорили мало: все размышляли.
Дамы рано разошлись но комнатам, а мужчины, оставшись покурить, затеяли игру в экарте и пригласили принять в ней участие г-на Фоланви с намерением искусно выведать у него, каким способом можно преодолеть сопротивление офицера. Но трактирщик думал лишь о картах, ничего не слушал, ничего не отвечал, а только твердил:
— Давайте же играть, господа, давайте играть!
Его внимание было так поглощено игрою, что он забывал даже плевать, отчего в груди его раздавалось порою протяжное гудение органа. Его свистящие легкие воспроизводили всю гамму астмы, начиная с торжественных басовых звуков и кончая хриплым криком молодого петуха, пробующего петь.
Он даже отказался идти спать, когда его жена, падавшая от усталости, пришла за ним. И она удалилась одна, потому что вставала всегда с восходом солнца, тогда как муж ее был полуночник и рад был просидеть с приятелями до утра. Он крикнул ей: «Поставь мне гогель-могель на печку!» — и продолжал игру. Когда стало ясно, что ничего выпытать у него не удастся, решили, что пора спать, и все разошлись по своим комнатам.
На другой день встали опять-таки довольно рано, смутно надеясь и еще сильнее желая уехать, ужасаясь мысли, что придется снова провести день в этом отвратительном трактирчике.
Увы! лошади стояли в конюшне, кучера не было видно. От нечего делать все стали бродить вокруг кареты.
Завтрак прошел печально; чувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо, под влиянием ночных размышлений, взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали па девушку за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Что могло быть проще? Да и кто бы об этом узнал? Для приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим отчаявшимся спутникам. Для нее же это имеет так мало значения!
Но никто еще не сознавался в подобных мыслях.
В середине дня, когда все истомились от скуки, граф предложил совершить прогулку в окрестности. Маленькое общество, тщательно закутавшись, тронулось в путь, за исключением Корнюде, предпочитавшего сидеть у огонька, да монахинь, которые проводили дни в церкви или у кюре.
Холод, усиливавшийся день ото дня, жестоко щипал нос и уши; ноги так окоченели, что каждый шаг был мукой; а когда дошли до полей, они показались такими ужасающе зловещими в своей безграничной белизне, что у всех сразу похолодело в душе и стеснило сердце, и все повернули обратно.
Луазо, прекрасно понимавший положение, спросил вдруг, долго ли им придется из-за «этой потаскухи» торчать в такой трущобе. Граф, неизменно учтивый, сказал, что нельзя требовать от женщины столь тягостной жертвы, что жертва эта может быть только добровольной. Г-н Карре-Ламадон заметил, что если французы предпримут, как о том говорили, контрнаступление через Дьепп, то их столкновение с пруссаками произойдет не иначе, как в Тоте. Эта мысль встревожила обоих его собеседников.
— А что, если уйти пешком? — промолвил Луазо.
Граф пожал плечами:
— Да что вы! По такому снегу, с женами! Кроме того, за нами тотчас же пошлют погоню, поймают через десять минут и предоставят как пленников произволу солдат.
Это было верно. Все умолкли.
Дамы разговаривали о нарядах; но некоторая принужденность, казалось, разъединяла их.
Вдруг в конце улицы показался офицер. На фоне снега, замыкавшего горизонт, вырисовывалась его высокая фигура, напоминавшая осу в мундире; он шагал, расставляя ноги, особенной походкой военного, который старается не запачкать тщательно начищенных сапог.
Поравнявшись с дамами, он поклонился им и презрительно взглянул на мужчин, у которых, впрочем, хватило собственного достоинства не снять шляп, хоть Луазо и потянулся было к своему картузу.
Пышка покраснела до ушей, а три замужних женщины почувствовали глубокое унижение от того, что этот солдат встретил их в обществе девицы, с которой он повел себя так бесцеремонно.
Заговорили о нем, о его фигуре и лице. Г-жа Карре-Ламадон, знававшая многих офицеров и понимавшая в них толк, находила, что этот вовсе не так уж плох; она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы прекрасный гусар, который несомненно сводил бы с ума всех женщин.
Вернувшись домой, все уж решительно не знали, чем заняться, и даже стали обмениваться колкостями по самым незначительным поводам. Молчаливый обед длился недолго, а затем все отправились спать, чтобы как-нибудь убить время.
Когда на другой день путешественники сошли вниз, у всех на лицах была усталость, а на сердце злоба. Женщины еле говорили с Пышкой.
Прозвучал колокол. Звонили к крестинам. У Пышки был ребенок, который воспитывался в Ивето у крестьян. Она видалась с ним только раз в год, никогда о нем не думала, но мысль о младенце, которого собираются крестить, вызвала в ее сердце внезапный неистовый прилив нежности к собственному ребенку, и ей непременно захотелось присутствовать при обряде.
Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора в конце концов что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мыль: он считает, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.
Г-н Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую натуру, выставил его за дверь. Он намеревался держать всех до той поры, пока его желание не будет удовлетворено.
Тогда плебейская порода г-жи Луазо развернулась во всю ширь:
— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта пакостница занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость, в Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, — он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно вызволить нас из затруднительного положения, эта девка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще хорошо. Быть может, он уже давно терпит лишение и, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая принадлежит всякому. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю» — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.
Обе другие женщины слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, что офицер силой овладевает ею.
Мужчины, рассуждавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту паршивку», связав ее по рукам и ногам. Но граф, потомок трех поколений посланников и сам по внешности напоминавший дипломата, являлся сторонником искусного маневра.
— Надо ее переубедить, — сказал он. Тогда составился заговор.
Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все шло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных понятий. Посторонний ничего бы здесь не уловил, до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудренной стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для вида, все они наслаждались этим соблазнительным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.
Веселость возвращалась сама собой, настолько забавна в конце концов была вся история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. В свою очередь Луазо отпустил несколько более крепких острот, которыми никто не возмутился; над всеми властвовала мысль, грубо выраженная его женой: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей отказывать тому или другому?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, по-видимому, даже думала, что на ее месте скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.
Заговорщики долго обсуждали тактику осады, словно речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему следует пускать в ход, какие маневры предстоит осуществлять. Был выработан план атак, всяческих хитрых уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне и не принимал никакого участия в заговоре.
Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» — и все подняли глаза. Она была в комнате. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с ней. Графиня, более других искушенная в салонном двуличии, спросила ее:
— Что ж, интересные были крестины?
Толстуха, еще растроганная, описала все: и лица, и позы, даже самую церковь. Она добавила:
— Иногда так хорошо бывает помолиться!
До завтрака дамы ограничивались только особой предупредительностью к ней, рассчитывая сделать ее доверчивее и послушнее.
Но как только сели за стол, началось наступление. Сперва завели оживленный разговор о самопожертвовании. Приводились примеры из древности — Юдифь и Олоферн, затем ни с того ни с сего — Лукреция и Секст, вспомнили Клеопатру, которая принимала на свое ложе всех вражеских военачальников и приводила их к рабской покорности. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним — его полководцев и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, и героическими ласками покорили выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и самоотречению.
Рассказали также в туманных выражениях об одной англичанке из аристократического рода, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свидания.
Все это излагалось в приличной и сдержанной форме, и лишь изредка прорывался деланный восторг, рассчитанный на то, чтобы поощрить к соревнованию.
В конце концов можно было подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.
Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье; Пышка молчала.
Ей предоставили на размышление целый день. Но теперь ее уже не называли, как раньше, «мадам» — ей говорили просто «мадемуазель», хотя никто не знал хорошенько, почему именно; вероятно, для того, чтобы свести ее на ступеньку ниже в том уважении, которого она добилась, и чтобы дать ей почувствовать постыдность ее ремесла.
Как только подали суп, опять появился г-н Фоланви и повторил вчерашнюю фразу:
— Прусский офицер спрашивает, не изменила ли мадемуазель Элизабет Руссе своего решения.
Пышка сухо ответила:
— Нет.
Но за обедом коалиция стала слабеть. У Луазо вырвалось несколько неосторожных фраз. Каждый из кожи лез, стараясь выдумать новый пример, и ничего не находил; как вдруг графиня, быть может, не предумышленно, а просто в смутном желании почтить религию, обратилась к старшей монахине с вопросом о великих примерах из жития святых. Ведь многие святые совершали деяния, которые в наших глазах были бы преступны, но церковь легко прощает эти прегрешения, если они совершены во славу божию или на пользу ближнему. Это был могучий довод: графиня воспользовалась им. Тогда, то ли в силу молчаливого соглашения, завуалированного попустительством, в котором наловчился всякий, носящий духовное платье, то ли в силу счастливого недомыслия, старая монахиня оказала заговору огромную поддержку. Ее считали застенчивой, она же выказала себя смелой, речистой, резкой. Ее не смущали казуистические колебания; мнения ее были подобны железному посоху; вера ее была непреклонна; совесть ее не знала сомнений. Она считала жертвоприношение Авраама вполне естественным, ибо сама немедленно убила бы отца и мать, получив указание свыше; никакой поступок, по ее мнению, не может прогневить господа, если похвально намерение, руководившее этим поступком. Графиня, желая извлечь как можно больше пользы из духовного авторитета своей нежданной сообщницы, вызвала ее на длинное назидательное толкование нравственной аксиомы: «Цель оправдывает средства».
Она задавала ей вопросы:
— Итак, сестра, вы считаете, что бог приемлет все пути и прощает проступок, если побуждение чисто?
— Как можно сомневаться в этом, сударыня? Нередко поступок, сам по себе достойный осуждения, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет.
И они продолжали в этом духе, обсуждая волю господа, предвидя его решения, приписывая ему вмешательство в дела, которые, право, совсем его не касаются.
Все это преподносилось замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово святой девы в монашеском чепце пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Потом разговор несколько отклонился в сторону, и женщина с четками заговорила о монастырях своего ордена, о своей настоятельнице, о самой себе и о своей милой соседке, возлюбленной сестре общины св. Нисефора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать в госпиталях за сотнями солдат, больных оспой. Она рассказывала об этих несчастных, подробно описывала болезнь. И в то время как до прихоти этого пруссака их задерживают в пути, сколько умрет французов, которых они, быть может, спасли бы! Лечить военных было ее специальностью: она побывала в Крыму, в Италии, в Австрии; повествуя о своих походах, она вдруг выказала себя одной из тех лихих и воинственных монахинь, которые словно для того и созданы, чтобы следовать за войском, подбирать раненых в разгар сражения и лучше любого начальника единым словом укрощать непокорных вояк; это была истинная сестрица Рантанплан, и ее изуродованное, изрытое бесчисленными рябинами Лицо являлось как бы образцом разрушений, причиняемых войной.
После нее никто не проронил ни слова — таким бесспорным казался произведенный ею эффект.
Тотчас же после еды все поспешили разойтись по комнатам и вышли лишь на другое утро, довольно поздно.
Завтрак прошел спокойно. Выжидали, чтобы семена, посеянные накануне, проросли и дали плоды.
Среди дня графиня предложила совершить прогулку; тогда граф, как было условлено заранее, взял Пышку под руку и пошел с нею, немного отстав от остальных.
Он говорил с ней фамильярным, немного пренебрежительным тоном, каким солидные мужчины разговаривают с публичными девками, называл ее «мое дорогое дитя», снисходя к ней с высот своего общественного положения, своего непреложного достоинства. «Он сразу же приступил к сути дела:
— Итак, вы готовы держать нас здесь и подвергать, как и себя, опасности всевозможных насилий, неизбежных в случае поражения прусской армии, только бы не проявить ту снисходительность, которую проявляли в своей жизни столько раз?
Пышка ничего не ответила.
Он действовал на нее ласково, доводами, чувствительностью. Он сумел держаться «графом» и в то же время быть галантным, обольстительным, рассыпаться в комплиментах. Он превозносил услугу, которую она могла бы оказать им, говорил об их признательности, а потом вдруг весело обратился к ней на «ты»:
— И знаешь, дорогая, он вправе будет хвастаться, что полакомился такой хорошенькой девушкой, каких не найти у него на родине.
Пышка ничего не ответила и догнала остальных.
Вернувшись домой, она сразу же поднялась к себе в комнату и больше не выходила. Беспокойство достигло крайних пределов. На что она решится? Если она будет упорствовать, — беда!
Настал час обеда; ее тщетно дожидались. Наконец явился г-н Фоланви и объявил, что мадемуазель Руссе не совсем здорова и можно садиться за стол без нее. Все насторожились. Граф подошел к трактирщику и шепотом спросил:
— Согласилась?
— Да.
Из приличия он ничего не сказал своим попутчикам, а только слегка кивнул им головой. Тотчас же у всех вырвался глубокий вздох облегчения, и все лица просияли. Луазо закричал:
— Тра-ля-ля-ля-ля! Плачу за шампанское, если таковое имеется в сем заведении.
И у г-жи Луазо сжалось сердце, когда хозяин вернулся с четырьмя бутылками в руках. Все вдруг стали общительными и шумливыми; сердца взыграли бурным весельем. Граф, казалось, впервые заметил, что г-жа Карре-Ламадон прелестна; фабрикант начал ухаживать за графиней. Разговор сделался оживленным, бойким, заблестел остроумием.
Вдруг Луазо сделал испуганное лицо и, воздев руки, завопил:
— Тише!
Все смолкли в удивлении и даже в испуге. Тогда он прислушался, жестом обеих рук призвал к молчанию, поднял глаза к потолку, снова прислушался и проговорил своим обычным голосом:
— Успокойтесь, все в порядке.
Никто не решался показать, что понял, о чем идет речь, но улыбка мелькнула на всех лицах.
Через четверть часа он повторил ту же шутку, и в течение вечера возобновлял ее несколько раз; он делал вид, будто обращается к кому-то на верхнем этаже, и давал тому двусмысленные советы, которые черпал из запасов своего коммивояжерского остроумия. Порою он напускал на себя грусть и вздыхал: «Бедная девушка!» или свирепо цедил сквозь зубы: «Ах, подлый пруссак!» Несколько раз, когда, казалось, никто уже не думал об этом, он начинал вопить дрожащим голосом: «Довольно! Довольно!» и добавлял, словно про себя:
— Только бы нам снова ее увидеть; только бы негодяй этот не уморил ее!
Хоть шутки и были самого дурного тона, они забавляли общество и никого не коробили, потому что и негодование, подобно всему остальному, связано с окружающей средой; атмосфера же, постепенно создавшаяся в трактире, была насыщена фривольными мыслями.
За десертом сами женщины стали делать сдержанные игривые намеки. Глаза у всех разгорелись: выпито было много. Граф, сохранявший величественный вид даже в тех случаях, когда позволял себе вольности, сравнил их положение с окончанием зимовки на полюсе и радостью людей, которые, потерпев кораблекрушение, видят, что, наконец, им открывается путь на юг; слова его имели большой успех.
Расходившийся Луазо встал с бокалом в руке:
— Пью за наше освобождение!
Все поднялись и подхватили его возглас. Даже монахини поддались уговору дам и согласились пригубить пенистого вина, которого они еще никогда не пробовали. Они объявили, что оно похоже на шипучий лимонад, только гораздо вкуснее.
Луазо подвел итоги:
— Какая досада, что нет фортепиано, хорошо бы кадриль отхватить!
Корнюде не проронил ни слова, не сделал ни одного движения; он, казалось, был погружен в мрачное раздумье и изредка неистово дергал свою длинную бороду, словно желая еще удлинить ее. Наконец около полуночи, когда стали расходиться, Луазо, еле державшийся на ногах, неожиданно хлопнул его по животу и сказал заплетающимся языком:
— Что это вы невеселы сегодня? Что это вы все молчите, гражданин?
Корнюде порывисто поднял голову и, окинув всех горящим и грозным взглядом, ответил:
— Знайте, что все вы совершили подлость!
Он встал, дошел до двери, еще раз повторил: «Да, подлость!» и скрылся.
Сначала всем сделалось неловко. Озадаченный Луазо стоял, разинув рот; потом к нему вернулась самоуверенность, и он вдруг захохотал, приговаривая:
— Зелен виноград, приятель, зелен!
Так как никто не понимал, в чем дело, он поведал «тайны коридора». Последовал взрыв неистового смеха. Дамы веселились, как безумные. Граф и г-н Карре-Ламадон хохотали до слез, Им это казалось неправдоподобным.
— Как? Вы уверены? Он хотел…
— Да говорю же я вам, что сам видел.
— И она отказала?
— Потому что пруссак находился в соседней комнате.
— Быть не может!
— Клянусь вам!
Граф задыхался. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:
— Понятно, что сегодня вечером ему совсем, совсем не до смеха.
И все трое снова принимались хохотать до колик, до слез.
На этом разошлись. Однако г-жа Луазо, особа ехидная, ложась спать, заметила мужу, что «эта злюка» Карре-Ламадон весь вечер смеялась через силу:
— Знаешь, когда женщина без ума от мундира, ей, право, все равно, носит ли его француз или пруссак!.. Жалкие твари, прости господи!
И всю ночь во мраке коридора проносились, словно дрожь, слабые шелесты, шорохи, вздохи, легкие шаги босых ног, едва уловимые скрипы. Постояльцы заснули, несомненно, очень поздно, потому что под дверями долго скользили тонкие полоски света. От шампанского это порою бывает; оно, говорят, тревожит сон.
На другой день снега сверкали под ярким зимним солнцем. Запряженный дилижанс наконец-то дожидался у ворот, а стая белых голубей, пыжившихся в своем густом оперении, розовоглазых, с черными точками зрачков, важно разгуливала меж ног шестерки лошадей и, разбрасывая лапками дымящийся навоз, искала в нем корма.
Кучер, укутавшись в овчину, покуривал на козлах трубку, а сияющие пассажиры поспешно укладывали провизию на остальную дорогу.
Ждали только Пышку. Наконец она появилась.
Она была взволнована, смущена и очень робко подошла к своим спутникам, но все, как один, отвернулись, будто не замечали ее. Граф с достоинством взял жену под руку и отвел в сторону, чтобы оградить от нечистого соприкосновения.
Пышка в изумлении остановилась, потом, собрав все мужество, подошла к жене фабриканта и смиренно пролепетала:
— Здравствуйте, сударыня.
Та лишь чуть заметно надменно кивнула головой и бросила на нее взгляд оскорбленной добродетели. Все делали вид, что очень заняты, и держались как можно дальше от Пышки, точно в юбках своих она принесла заразу. Затем все бросились к дилижансу; она вошла последней и молча уселась на то же место, которое занимала в начале пути.
Ее, казалось, больше не замечали, не узнавали; только г-жа Луазо, негодующе посмотрев на нее издали, сказала мужу вполголоса:
— Какое счастье, что я сижу далеко от нее.
Тяжелая карета тронулась, и путешествие возобновилось.
Сначала все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она одновременно и негодовала на всех своих соседей и чувствовала, что унизилась, уступив им, что осквернена поцелуями пруссака, в объятия которого ее толкнули эти лицемеры.
Но вскоре графиня, обратившись к г-же Карре-Ламадон, прервала тягостное молчание:
— Вы, кажется, знакомы с госпожою д'Этрель?
— Да, это моя приятельница.
— Какая прелестная женщина!
— Чудесная! Поистине, избранное создание и к тому же такая образованная, натура глубоко художественная: она восхитительно поет и превосходно рисует.
Фабрикант беседовал с графом, и сквозь грохот оконниц порою слышались слова: «Купон — платеж — доход — в срок».
Луазо, который стащил в трактире старую колоду карт, засаленных от пяти лет трения о плохо вытертые столы, затеял с женою партию в безик.
Монахини взялись за длинные четки, свисавшие у них с поясов, одновременно перекрестились, и вдруг губы их проворно задвигались, заспешили, все ускоряя невнятный шепот, словно соревнуясь в быстроте молитвы; время от времени они целовали образок; снова крестились, затем продолжали торопливое и непрерывное бормотанье.
Корнюде задумался и не шевелился.
После трех часов пути Луазо собрал карты и заявил:
— Пора поесть.
Тогда жена его достала перевязанный бечевкою сверток и вынула оттуда кусок телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие плотные ломтики, и они принялись за еду.
— Не последовать ли и нам их примеру? — спросила графиня.
Получив согласие, она развернула провизию, припасенную на обе четы. Это были сочные копчености, лежавшие в одной из тех продолговатых фаянсовых мисок, на крышке которых изображен заяц, указывающий, что здесь покоится заячий паштет: белые речки сала пересекали коричневую мякоть дичи, смешанной с другими мелко нарубленными сортами мяса. На прекрасном куске сыра, вынутом из газеты, виднелось слово: «Происшествия», отпечатавшееся на его маслянистой поверхности.
Монахини развернули кольцо колбасы, пахнувшей чесноком, а Корнюде засунул сразу обе руки в глубокие карманы пальто и вынул из одного четыре яйца вкрутую, а из другого — краюху хлеба. Он облупил яйца, бросил скорлупу себе под ноги на солому и стал откусывать яйцо, роняя на длинную бороду светло-желтые крошки, казавшиеся в ней звездочками.
В суете и растерянности утреннего пробуждения Пышка не успела ничем запастись и теперь, задыхаясь от досады и ярости, смотрела на всех этих невозмутимо жующих людей. Сперва ее обуяла бурная злоба, и она открыла было рот, чтобы выложить им все напрямик в потоке брани, подступавшей ей к губам, но возмущение так душило ее, что она не могла говорить.
Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал. Она чувствовала, что тонет в презрении этих честных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули, как грязную и ненужную тряпку. Тут ей вспомнилась ее большая корзина, битком набитая всякими вкусными вещами, которые они так прожорливо уничтожили, вспомнились два цыпленка в блестящем желе, паштеты, груши, четыре бутылки бордоского; ее — ярость вдруг стихла, как слишком натянутая и лопнувшая струна, и она почувствовала, что готова расплакаться. Она делала невероятные усилия, чтобы сдержаться, глотала слезы, как ребенок, но они подступали к глазам, поблескивали на ресницах, и вскоре две крупные слезинки медленно покатились по щекам. За ними последовали другие, более стремительные; они бежали быстрее, стекали, словно капли воды, сочащейся из утеса, и равномерно падали на крутой выступ ее груди. Пышка сидела прямо, с застывшим и бледным лицом, глядя в одну точку, надеясь лишь, что на нее не обратят внимания.
Но графиня заметила ее слезы и жестом указала на нее мужу. Он пожал плечами, как бы говоря: «Что же поделаешь, я тут ни при чем». Г-жа Луазо беззвучно, но торжествующе засмеялась и прошептала:
— Она оплакивает свой позор.
Монахини, завернув в бумажку остатки колбасы, снова принялись за молитвы.
Тогда Корнюде, переваривая съеденные яйца, протянул длинные ноги под скамейку напротив, откинулся, скрестив руки, улыбнулся, как будто придумал удачную шутку, и стал насвистывать «Марсельезу».
Все нахмурились. Народная песнь, очевидно, вовсе не нравилась его соседям. Они стали нервничать, злиться и чуть ли не готовы были завыть, как собаки, заслышавшие шарманку. Он заметил это и уже не прекращал свиста. Порою он даже напевал слова:
А Пышка все плакала, и порою, между двумя строфами, во тьме прорывались рыдания, которых она не могла сдержать.
Никого не смутили эти слова — до такой степени все были возмущены. Корнюде с такой яростью стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Поднялся дружный вопль негодования против этого подлого солдафона, все дышали гневом, все объединялись для сопротивления, словно у каждого из них просили частицу той жертвы, которой требовали от нее. Граф с отвращением заявил, что эти люди ведут себя не лучше древних варваров. В особенности женщины выражали Пышке горячее и ласковое сочувствие. Монахини, выходившие из своей комнаты только к столу, склонили головы и молчали.
Когда приступ бешенства улегся, кое-как принялись за обед, однако говорили мало: все размышляли.
Дамы рано разошлись но комнатам, а мужчины, оставшись покурить, затеяли игру в экарте и пригласили принять в ней участие г-на Фоланви с намерением искусно выведать у него, каким способом можно преодолеть сопротивление офицера. Но трактирщик думал лишь о картах, ничего не слушал, ничего не отвечал, а только твердил:
— Давайте же играть, господа, давайте играть!
Его внимание было так поглощено игрою, что он забывал даже плевать, отчего в груди его раздавалось порою протяжное гудение органа. Его свистящие легкие воспроизводили всю гамму астмы, начиная с торжественных басовых звуков и кончая хриплым криком молодого петуха, пробующего петь.
Он даже отказался идти спать, когда его жена, падавшая от усталости, пришла за ним. И она удалилась одна, потому что вставала всегда с восходом солнца, тогда как муж ее был полуночник и рад был просидеть с приятелями до утра. Он крикнул ей: «Поставь мне гогель-могель на печку!» — и продолжал игру. Когда стало ясно, что ничего выпытать у него не удастся, решили, что пора спать, и все разошлись по своим комнатам.
На другой день встали опять-таки довольно рано, смутно надеясь и еще сильнее желая уехать, ужасаясь мысли, что придется снова провести день в этом отвратительном трактирчике.
Увы! лошади стояли в конюшне, кучера не было видно. От нечего делать все стали бродить вокруг кареты.
Завтрак прошел печально; чувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо, под влиянием ночных размышлений, взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали па девушку за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Что могло быть проще? Да и кто бы об этом узнал? Для приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим отчаявшимся спутникам. Для нее же это имеет так мало значения!
Но никто еще не сознавался в подобных мыслях.
В середине дня, когда все истомились от скуки, граф предложил совершить прогулку в окрестности. Маленькое общество, тщательно закутавшись, тронулось в путь, за исключением Корнюде, предпочитавшего сидеть у огонька, да монахинь, которые проводили дни в церкви или у кюре.
Холод, усиливавшийся день ото дня, жестоко щипал нос и уши; ноги так окоченели, что каждый шаг был мукой; а когда дошли до полей, они показались такими ужасающе зловещими в своей безграничной белизне, что у всех сразу похолодело в душе и стеснило сердце, и все повернули обратно.
Луазо, прекрасно понимавший положение, спросил вдруг, долго ли им придется из-за «этой потаскухи» торчать в такой трущобе. Граф, неизменно учтивый, сказал, что нельзя требовать от женщины столь тягостной жертвы, что жертва эта может быть только добровольной. Г-н Карре-Ламадон заметил, что если французы предпримут, как о том говорили, контрнаступление через Дьепп, то их столкновение с пруссаками произойдет не иначе, как в Тоте. Эта мысль встревожила обоих его собеседников.
— А что, если уйти пешком? — промолвил Луазо.
Граф пожал плечами:
— Да что вы! По такому снегу, с женами! Кроме того, за нами тотчас же пошлют погоню, поймают через десять минут и предоставят как пленников произволу солдат.
Это было верно. Все умолкли.
Дамы разговаривали о нарядах; но некоторая принужденность, казалось, разъединяла их.
Вдруг в конце улицы показался офицер. На фоне снега, замыкавшего горизонт, вырисовывалась его высокая фигура, напоминавшая осу в мундире; он шагал, расставляя ноги, особенной походкой военного, который старается не запачкать тщательно начищенных сапог.
Поравнявшись с дамами, он поклонился им и презрительно взглянул на мужчин, у которых, впрочем, хватило собственного достоинства не снять шляп, хоть Луазо и потянулся было к своему картузу.
Пышка покраснела до ушей, а три замужних женщины почувствовали глубокое унижение от того, что этот солдат встретил их в обществе девицы, с которой он повел себя так бесцеремонно.
Заговорили о нем, о его фигуре и лице. Г-жа Карре-Ламадон, знававшая многих офицеров и понимавшая в них толк, находила, что этот вовсе не так уж плох; она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы прекрасный гусар, который несомненно сводил бы с ума всех женщин.
Вернувшись домой, все уж решительно не знали, чем заняться, и даже стали обмениваться колкостями по самым незначительным поводам. Молчаливый обед длился недолго, а затем все отправились спать, чтобы как-нибудь убить время.
Когда на другой день путешественники сошли вниз, у всех на лицах была усталость, а на сердце злоба. Женщины еле говорили с Пышкой.
Прозвучал колокол. Звонили к крестинам. У Пышки был ребенок, который воспитывался в Ивето у крестьян. Она видалась с ним только раз в год, никогда о нем не думала, но мысль о младенце, которого собираются крестить, вызвала в ее сердце внезапный неистовый прилив нежности к собственному ребенку, и ей непременно захотелось присутствовать при обряде.
Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора в конце концов что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мыль: он считает, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.
Г-н Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую натуру, выставил его за дверь. Он намеревался держать всех до той поры, пока его желание не будет удовлетворено.
Тогда плебейская порода г-жи Луазо развернулась во всю ширь:
— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта пакостница занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость, в Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, — он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно вызволить нас из затруднительного положения, эта девка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще хорошо. Быть может, он уже давно терпит лишение и, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая принадлежит всякому. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю» — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.
Обе другие женщины слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, что офицер силой овладевает ею.
Мужчины, рассуждавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту паршивку», связав ее по рукам и ногам. Но граф, потомок трех поколений посланников и сам по внешности напоминавший дипломата, являлся сторонником искусного маневра.
— Надо ее переубедить, — сказал он. Тогда составился заговор.
Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все шло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных понятий. Посторонний ничего бы здесь не уловил, до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудренной стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для вида, все они наслаждались этим соблазнительным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.
Веселость возвращалась сама собой, настолько забавна в конце концов была вся история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. В свою очередь Луазо отпустил несколько более крепких острот, которыми никто не возмутился; над всеми властвовала мысль, грубо выраженная его женой: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей отказывать тому или другому?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, по-видимому, даже думала, что на ее месте скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.
Заговорщики долго обсуждали тактику осады, словно речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему следует пускать в ход, какие маневры предстоит осуществлять. Был выработан план атак, всяческих хитрых уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне и не принимал никакого участия в заговоре.
Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» — и все подняли глаза. Она была в комнате. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с ней. Графиня, более других искушенная в салонном двуличии, спросила ее:
— Что ж, интересные были крестины?
Толстуха, еще растроганная, описала все: и лица, и позы, даже самую церковь. Она добавила:
— Иногда так хорошо бывает помолиться!
До завтрака дамы ограничивались только особой предупредительностью к ней, рассчитывая сделать ее доверчивее и послушнее.
Но как только сели за стол, началось наступление. Сперва завели оживленный разговор о самопожертвовании. Приводились примеры из древности — Юдифь и Олоферн, затем ни с того ни с сего — Лукреция и Секст, вспомнили Клеопатру, которая принимала на свое ложе всех вражеских военачальников и приводила их к рабской покорности. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним — его полководцев и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, и героическими ласками покорили выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и самоотречению.
Рассказали также в туманных выражениях об одной англичанке из аристократического рода, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свидания.
Все это излагалось в приличной и сдержанной форме, и лишь изредка прорывался деланный восторг, рассчитанный на то, чтобы поощрить к соревнованию.
В конце концов можно было подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.
Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье; Пышка молчала.
Ей предоставили на размышление целый день. Но теперь ее уже не называли, как раньше, «мадам» — ей говорили просто «мадемуазель», хотя никто не знал хорошенько, почему именно; вероятно, для того, чтобы свести ее на ступеньку ниже в том уважении, которого она добилась, и чтобы дать ей почувствовать постыдность ее ремесла.
Как только подали суп, опять появился г-н Фоланви и повторил вчерашнюю фразу:
— Прусский офицер спрашивает, не изменила ли мадемуазель Элизабет Руссе своего решения.
Пышка сухо ответила:
— Нет.
Но за обедом коалиция стала слабеть. У Луазо вырвалось несколько неосторожных фраз. Каждый из кожи лез, стараясь выдумать новый пример, и ничего не находил; как вдруг графиня, быть может, не предумышленно, а просто в смутном желании почтить религию, обратилась к старшей монахине с вопросом о великих примерах из жития святых. Ведь многие святые совершали деяния, которые в наших глазах были бы преступны, но церковь легко прощает эти прегрешения, если они совершены во славу божию или на пользу ближнему. Это был могучий довод: графиня воспользовалась им. Тогда, то ли в силу молчаливого соглашения, завуалированного попустительством, в котором наловчился всякий, носящий духовное платье, то ли в силу счастливого недомыслия, старая монахиня оказала заговору огромную поддержку. Ее считали застенчивой, она же выказала себя смелой, речистой, резкой. Ее не смущали казуистические колебания; мнения ее были подобны железному посоху; вера ее была непреклонна; совесть ее не знала сомнений. Она считала жертвоприношение Авраама вполне естественным, ибо сама немедленно убила бы отца и мать, получив указание свыше; никакой поступок, по ее мнению, не может прогневить господа, если похвально намерение, руководившее этим поступком. Графиня, желая извлечь как можно больше пользы из духовного авторитета своей нежданной сообщницы, вызвала ее на длинное назидательное толкование нравственной аксиомы: «Цель оправдывает средства».
Она задавала ей вопросы:
— Итак, сестра, вы считаете, что бог приемлет все пути и прощает проступок, если побуждение чисто?
— Как можно сомневаться в этом, сударыня? Нередко поступок, сам по себе достойный осуждения, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет.
И они продолжали в этом духе, обсуждая волю господа, предвидя его решения, приписывая ему вмешательство в дела, которые, право, совсем его не касаются.
Все это преподносилось замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово святой девы в монашеском чепце пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Потом разговор несколько отклонился в сторону, и женщина с четками заговорила о монастырях своего ордена, о своей настоятельнице, о самой себе и о своей милой соседке, возлюбленной сестре общины св. Нисефора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать в госпиталях за сотнями солдат, больных оспой. Она рассказывала об этих несчастных, подробно описывала болезнь. И в то время как до прихоти этого пруссака их задерживают в пути, сколько умрет французов, которых они, быть может, спасли бы! Лечить военных было ее специальностью: она побывала в Крыму, в Италии, в Австрии; повествуя о своих походах, она вдруг выказала себя одной из тех лихих и воинственных монахинь, которые словно для того и созданы, чтобы следовать за войском, подбирать раненых в разгар сражения и лучше любого начальника единым словом укрощать непокорных вояк; это была истинная сестрица Рантанплан, и ее изуродованное, изрытое бесчисленными рябинами Лицо являлось как бы образцом разрушений, причиняемых войной.
После нее никто не проронил ни слова — таким бесспорным казался произведенный ею эффект.
Тотчас же после еды все поспешили разойтись по комнатам и вышли лишь на другое утро, довольно поздно.
Завтрак прошел спокойно. Выжидали, чтобы семена, посеянные накануне, проросли и дали плоды.
Среди дня графиня предложила совершить прогулку; тогда граф, как было условлено заранее, взял Пышку под руку и пошел с нею, немного отстав от остальных.
Он говорил с ней фамильярным, немного пренебрежительным тоном, каким солидные мужчины разговаривают с публичными девками, называл ее «мое дорогое дитя», снисходя к ней с высот своего общественного положения, своего непреложного достоинства. «Он сразу же приступил к сути дела:
— Итак, вы готовы держать нас здесь и подвергать, как и себя, опасности всевозможных насилий, неизбежных в случае поражения прусской армии, только бы не проявить ту снисходительность, которую проявляли в своей жизни столько раз?
Пышка ничего не ответила.
Он действовал на нее ласково, доводами, чувствительностью. Он сумел держаться «графом» и в то же время быть галантным, обольстительным, рассыпаться в комплиментах. Он превозносил услугу, которую она могла бы оказать им, говорил об их признательности, а потом вдруг весело обратился к ней на «ты»:
— И знаешь, дорогая, он вправе будет хвастаться, что полакомился такой хорошенькой девушкой, каких не найти у него на родине.
Пышка ничего не ответила и догнала остальных.
Вернувшись домой, она сразу же поднялась к себе в комнату и больше не выходила. Беспокойство достигло крайних пределов. На что она решится? Если она будет упорствовать, — беда!
Настал час обеда; ее тщетно дожидались. Наконец явился г-н Фоланви и объявил, что мадемуазель Руссе не совсем здорова и можно садиться за стол без нее. Все насторожились. Граф подошел к трактирщику и шепотом спросил:
— Согласилась?
— Да.
Из приличия он ничего не сказал своим попутчикам, а только слегка кивнул им головой. Тотчас же у всех вырвался глубокий вздох облегчения, и все лица просияли. Луазо закричал:
— Тра-ля-ля-ля-ля! Плачу за шампанское, если таковое имеется в сем заведении.
И у г-жи Луазо сжалось сердце, когда хозяин вернулся с четырьмя бутылками в руках. Все вдруг стали общительными и шумливыми; сердца взыграли бурным весельем. Граф, казалось, впервые заметил, что г-жа Карре-Ламадон прелестна; фабрикант начал ухаживать за графиней. Разговор сделался оживленным, бойким, заблестел остроумием.
Вдруг Луазо сделал испуганное лицо и, воздев руки, завопил:
— Тише!
Все смолкли в удивлении и даже в испуге. Тогда он прислушался, жестом обеих рук призвал к молчанию, поднял глаза к потолку, снова прислушался и проговорил своим обычным голосом:
— Успокойтесь, все в порядке.
Никто не решался показать, что понял, о чем идет речь, но улыбка мелькнула на всех лицах.
Через четверть часа он повторил ту же шутку, и в течение вечера возобновлял ее несколько раз; он делал вид, будто обращается к кому-то на верхнем этаже, и давал тому двусмысленные советы, которые черпал из запасов своего коммивояжерского остроумия. Порою он напускал на себя грусть и вздыхал: «Бедная девушка!» или свирепо цедил сквозь зубы: «Ах, подлый пруссак!» Несколько раз, когда, казалось, никто уже не думал об этом, он начинал вопить дрожащим голосом: «Довольно! Довольно!» и добавлял, словно про себя:
— Только бы нам снова ее увидеть; только бы негодяй этот не уморил ее!
Хоть шутки и были самого дурного тона, они забавляли общество и никого не коробили, потому что и негодование, подобно всему остальному, связано с окружающей средой; атмосфера же, постепенно создавшаяся в трактире, была насыщена фривольными мыслями.
За десертом сами женщины стали делать сдержанные игривые намеки. Глаза у всех разгорелись: выпито было много. Граф, сохранявший величественный вид даже в тех случаях, когда позволял себе вольности, сравнил их положение с окончанием зимовки на полюсе и радостью людей, которые, потерпев кораблекрушение, видят, что, наконец, им открывается путь на юг; слова его имели большой успех.
Расходившийся Луазо встал с бокалом в руке:
— Пью за наше освобождение!
Все поднялись и подхватили его возглас. Даже монахини поддались уговору дам и согласились пригубить пенистого вина, которого они еще никогда не пробовали. Они объявили, что оно похоже на шипучий лимонад, только гораздо вкуснее.
Луазо подвел итоги:
— Какая досада, что нет фортепиано, хорошо бы кадриль отхватить!
Корнюде не проронил ни слова, не сделал ни одного движения; он, казалось, был погружен в мрачное раздумье и изредка неистово дергал свою длинную бороду, словно желая еще удлинить ее. Наконец около полуночи, когда стали расходиться, Луазо, еле державшийся на ногах, неожиданно хлопнул его по животу и сказал заплетающимся языком:
— Что это вы невеселы сегодня? Что это вы все молчите, гражданин?
Корнюде порывисто поднял голову и, окинув всех горящим и грозным взглядом, ответил:
— Знайте, что все вы совершили подлость!
Он встал, дошел до двери, еще раз повторил: «Да, подлость!» и скрылся.
Сначала всем сделалось неловко. Озадаченный Луазо стоял, разинув рот; потом к нему вернулась самоуверенность, и он вдруг захохотал, приговаривая:
— Зелен виноград, приятель, зелен!
Так как никто не понимал, в чем дело, он поведал «тайны коридора». Последовал взрыв неистового смеха. Дамы веселились, как безумные. Граф и г-н Карре-Ламадон хохотали до слез, Им это казалось неправдоподобным.
— Как? Вы уверены? Он хотел…
— Да говорю же я вам, что сам видел.
— И она отказала?
— Потому что пруссак находился в соседней комнате.
— Быть не может!
— Клянусь вам!
Граф задыхался. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:
— Понятно, что сегодня вечером ему совсем, совсем не до смеха.
И все трое снова принимались хохотать до колик, до слез.
На этом разошлись. Однако г-жа Луазо, особа ехидная, ложась спать, заметила мужу, что «эта злюка» Карре-Ламадон весь вечер смеялась через силу:
— Знаешь, когда женщина без ума от мундира, ей, право, все равно, носит ли его француз или пруссак!.. Жалкие твари, прости господи!
И всю ночь во мраке коридора проносились, словно дрожь, слабые шелесты, шорохи, вздохи, легкие шаги босых ног, едва уловимые скрипы. Постояльцы заснули, несомненно, очень поздно, потому что под дверями долго скользили тонкие полоски света. От шампанского это порою бывает; оно, говорят, тревожит сон.
На другой день снега сверкали под ярким зимним солнцем. Запряженный дилижанс наконец-то дожидался у ворот, а стая белых голубей, пыжившихся в своем густом оперении, розовоглазых, с черными точками зрачков, важно разгуливала меж ног шестерки лошадей и, разбрасывая лапками дымящийся навоз, искала в нем корма.
Кучер, укутавшись в овчину, покуривал на козлах трубку, а сияющие пассажиры поспешно укладывали провизию на остальную дорогу.
Ждали только Пышку. Наконец она появилась.
Она была взволнована, смущена и очень робко подошла к своим спутникам, но все, как один, отвернулись, будто не замечали ее. Граф с достоинством взял жену под руку и отвел в сторону, чтобы оградить от нечистого соприкосновения.
Пышка в изумлении остановилась, потом, собрав все мужество, подошла к жене фабриканта и смиренно пролепетала:
— Здравствуйте, сударыня.
Та лишь чуть заметно надменно кивнула головой и бросила на нее взгляд оскорбленной добродетели. Все делали вид, что очень заняты, и держались как можно дальше от Пышки, точно в юбках своих она принесла заразу. Затем все бросились к дилижансу; она вошла последней и молча уселась на то же место, которое занимала в начале пути.
Ее, казалось, больше не замечали, не узнавали; только г-жа Луазо, негодующе посмотрев на нее издали, сказала мужу вполголоса:
— Какое счастье, что я сижу далеко от нее.
Тяжелая карета тронулась, и путешествие возобновилось.
Сначала все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она одновременно и негодовала на всех своих соседей и чувствовала, что унизилась, уступив им, что осквернена поцелуями пруссака, в объятия которого ее толкнули эти лицемеры.
Но вскоре графиня, обратившись к г-же Карре-Ламадон, прервала тягостное молчание:
— Вы, кажется, знакомы с госпожою д'Этрель?
— Да, это моя приятельница.
— Какая прелестная женщина!
— Чудесная! Поистине, избранное создание и к тому же такая образованная, натура глубоко художественная: она восхитительно поет и превосходно рисует.
Фабрикант беседовал с графом, и сквозь грохот оконниц порою слышались слова: «Купон — платеж — доход — в срок».
Луазо, который стащил в трактире старую колоду карт, засаленных от пяти лет трения о плохо вытертые столы, затеял с женою партию в безик.
Монахини взялись за длинные четки, свисавшие у них с поясов, одновременно перекрестились, и вдруг губы их проворно задвигались, заспешили, все ускоряя невнятный шепот, словно соревнуясь в быстроте молитвы; время от времени они целовали образок; снова крестились, затем продолжали торопливое и непрерывное бормотанье.
Корнюде задумался и не шевелился.
После трех часов пути Луазо собрал карты и заявил:
— Пора поесть.
Тогда жена его достала перевязанный бечевкою сверток и вынула оттуда кусок телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие плотные ломтики, и они принялись за еду.
— Не последовать ли и нам их примеру? — спросила графиня.
Получив согласие, она развернула провизию, припасенную на обе четы. Это были сочные копчености, лежавшие в одной из тех продолговатых фаянсовых мисок, на крышке которых изображен заяц, указывающий, что здесь покоится заячий паштет: белые речки сала пересекали коричневую мякоть дичи, смешанной с другими мелко нарубленными сортами мяса. На прекрасном куске сыра, вынутом из газеты, виднелось слово: «Происшествия», отпечатавшееся на его маслянистой поверхности.
Монахини развернули кольцо колбасы, пахнувшей чесноком, а Корнюде засунул сразу обе руки в глубокие карманы пальто и вынул из одного четыре яйца вкрутую, а из другого — краюху хлеба. Он облупил яйца, бросил скорлупу себе под ноги на солому и стал откусывать яйцо, роняя на длинную бороду светло-желтые крошки, казавшиеся в ней звездочками.
В суете и растерянности утреннего пробуждения Пышка не успела ничем запастись и теперь, задыхаясь от досады и ярости, смотрела на всех этих невозмутимо жующих людей. Сперва ее обуяла бурная злоба, и она открыла было рот, чтобы выложить им все напрямик в потоке брани, подступавшей ей к губам, но возмущение так душило ее, что она не могла говорить.
Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал. Она чувствовала, что тонет в презрении этих честных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули, как грязную и ненужную тряпку. Тут ей вспомнилась ее большая корзина, битком набитая всякими вкусными вещами, которые они так прожорливо уничтожили, вспомнились два цыпленка в блестящем желе, паштеты, груши, четыре бутылки бордоского; ее — ярость вдруг стихла, как слишком натянутая и лопнувшая струна, и она почувствовала, что готова расплакаться. Она делала невероятные усилия, чтобы сдержаться, глотала слезы, как ребенок, но они подступали к глазам, поблескивали на ресницах, и вскоре две крупные слезинки медленно покатились по щекам. За ними последовали другие, более стремительные; они бежали быстрее, стекали, словно капли воды, сочащейся из утеса, и равномерно падали на крутой выступ ее груди. Пышка сидела прямо, с застывшим и бледным лицом, глядя в одну точку, надеясь лишь, что на нее не обратят внимания.
Но графиня заметила ее слезы и жестом указала на нее мужу. Он пожал плечами, как бы говоря: «Что же поделаешь, я тут ни при чем». Г-жа Луазо беззвучно, но торжествующе засмеялась и прошептала:
— Она оплакивает свой позор.
Монахини, завернув в бумажку остатки колбасы, снова принялись за молитвы.
Тогда Корнюде, переваривая съеденные яйца, протянул длинные ноги под скамейку напротив, откинулся, скрестив руки, улыбнулся, как будто придумал удачную шутку, и стал насвистывать «Марсельезу».
Все нахмурились. Народная песнь, очевидно, вовсе не нравилась его соседям. Они стали нервничать, злиться и чуть ли не готовы были завыть, как собаки, заслышавшие шарманку. Он заметил это и уже не прекращал свиста. Порою он даже напевал слова:
Ехали теперь быстрее, так как снег стал более плотным; и до самого Дьеппа, в течение долгих унылых часов пути и нескончаемой тряски по ухабистой дороге, в вечерних сумерках, а затем в глубоких потемках, он с ожесточенным упорством продолжал свой мстительный однообразный свист, принуждая усталых и раздраженных спутников следить за песней от начала до конца, припоминать соответствующие слова и сопровождать ими каждый такт.
Любовь к отечеству святая!
Дай мести властвовать душой,
Веди, свобода дорогая,
Твоих защитников на бой! 2
А Пышка все плакала, и порою, между двумя строфами, во тьме прорывались рыдания, которых она не могла сдержать.