Ги де Мопассан
Пышка

 

   Несколько дней подряд через город проходили остатки разбитой армии. Это было не войско, а беспорядочная орда. У солдат отросли длинные неопрятные бороды, мундиры их были изорваны; двигались они вялым шагом, без знамен, вразброд. Все они были явно подавлены, измучены, не способны ни мыслить, ни действовать и шли лишь по привычке, падая от усталости при первой же остановке. Особенно много было запасных — мирных людей, безобидных рантье, изнемогавших под тяжестью винтовки, и проворных мобилей, одинаково доступных страху и воодушевлению, готовых и к атаке и к бегству; кое-где среди них мелькали красные шаровары — остатки дивизии, искрошенной в большом сражении, в ряду с пехотинцами различных полков попадались и мрачные артиллеристы, а изредка — блестящая каска драгуна, который с трудом поспевал тяжелой поступью за более легким шагом пехоты.
   Проходили и дружины вольных стрелков с героическими наименованиями: «Мстители за поражение», «Граждане могилы», «Причастники смерти», но вид у них был самый разбойничий.
   Их начальники, бывшие торговцы сукнами или зерном, недавние продавцы сала или мыла, случайные воины, произведенные в офицеры за деньги или за длинные усы, облеченные в мундиры и увешанные оружием, разглагольствовали оглушительными голосами, обсуждали планы кампании, самодовольно утверждая, что их плечи — единственная опора погибающей Франции, а между тем они нередко опасались своих же собственных солдат, подчас не в меру храбрых, — висельников, грабителей и распутников.
   Говорили, что пруссаки вот-вот вступят в Руан.
   Национальная гвардия, которая последние два месяца производила весьма осторожную разведку в соседних лесах — причем иногда подстреливала своих собственных часовых и готовилась к бою, стоило какому-нибудь зайчонку завозиться в кустах, — теперь вернулась к домашним очагам. Ее оружие, мундиры, все смертоносное снаряжение, которым она еще недавно пугала верстовые столбы больших дорог на три лье в окружности, внезапно куда-то исчезло.
   Последние французские солдаты переправились, наконец, через Сену, следуя в Понт-Одемер через Сен-Севэр и Бур-Ашар; а позади всех пешком шел генерал с двумя адъютантами; он совершенно пал духом, не знал, что предпринять с такими разрозненными кучками людей, он и сам был растерян великим разгромом народа, привыкшего побеждать и безнадежно разбитого, несмотря на свою легендарную храбрость.
   Затем над городом простерлась глубокая тишина, безмолвное и жуткое ожидание. Многие буржуа, разжиревшие и утратившие всякую мужественность у себя за прилавком, с тревогой ждали победителей, боясь, как бы не сочли за оружие их вертелы для жаркого и большие кухонные ножи.
   Жизнь, казалось, остановилась; лавочки закрылись, безлюдные улицы были безмолвны. Изредка вдоль стен торопливо пробирался прохожий, напуганный этой тишиной.
   Ожидание было мучительно, хотелось, чтобы уж неприятель появился поскорее.
   На другой день после ухода французских войск, к вечеру, по городу промчалось несколько улан, появившихся неведомо откуда. Затем, немного позже, по склону Сент-Катрин спустилась черная лавина; два других потока хлынули со стороны дарнетальской и буагийомской дорог. Авангарды трех корпусов одновременно появились на площади у ратуши, и по всем соседним улицам развернутыми батальонами стала прибывать немецкая армия; мостовая гудела от солдатского размеренного шага.
   Слова команды, выкрикиваемые непривычно гортанными голосами, разносились вдоль домов, казалось, вымерших и покинутых, а между тем из-за прикрытых ставней чьи-то глаза украдкой разглядывали победителей, людей, ставших «по праву войны» хозяевами города, имущества и жизней. Обыватели, сидевшие в полутемных комнатах, были объяты тем ужасом, какой вызывают стихийные бедствия, великие и разрушительные геологические перевороты, перед которыми бессильны вся мудрость и мощь человека. Одно и то же чувство возникает всякий раз, когда ниспровергнут установленный порядок, когда утрачено сознание безопасности, когда все, что охранялось законами людей или законами природы, оказывается во власти бессмысленной, грубой и беспощадной силы. Землетрясение, уничтожающее горожан под развалинами зданий, разлив реки, несущий утонувших крестьян вместе с трупами волов и сорванными стропилами крыш, или победоносная армия, которая вырезает всех, кто защищается, уводит остальных в плен, грабит во имя Меча и под грохот пушек возносит благодарение какому-то богу, — все это страшные бичи, которые подрывают веру в извечную справедливость и во внушаемое нам упование на покровительство небес и разум человека.
   Но у каждой двери уже стучались небольшие отряды, а потом входили в дома. За нашествием следовала оккупация. У побежденных появлялась новая обязанность: проявлять любезность к победителям.
   Прошло некоторое время, утих первый порыв страха, и снова установилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер ел за общим столом. Иногда это был благовоспитанный человек, он из вежливости жалел Францию, говорил, что ему тяжело участвовать в этой войне. Ему были признательны за такие чувства; к тому же в любой день могло понадобиться его покровительство. Угождая ему, пожалуй, можно избавиться от постоя нескольких лишних солдат. Да и к чему задевать человека, от которого всецело зависишь? Ведь это скорее безрассудство, чем храбрость. А безрассудство больше не является недостатком руанских буржуа, как раньше, во времена героических оборон, прославивших этот город. И, наконец, каждый приводил высший довод, подсказанный французской учтивостью: у себя дома вполне допустимо быть вежливым с иноземным солдатом, лишь бы только на людях, не выказывать близости с ним. На улице его не узнавали, но зато дома охотно беседовали с ним, и немец день ото дня все дольше засиживался по вечерам, греясь у общего камелька.
   Весь город мало-помалу принимал обычный вид. Французы еще избегали выходить из дому, зато прусские солдаты кишели на улицах. Впрочем, офицеры голубых гусар, вызывающе волочившие по тротуарам свои длинные орудия смерти, презирали простых граждан, по-видимому, не многим больше, чем офицеры французских егерей, кутившие в тех же кофейнях год тому назад.
   И все же в воздухе было нечто, нечто неуловимое и непривычное, тяжелая и чуждая атмосфера, словно какой-то запах — запах, нашествия. Он заполнял жилища и общественные места, давал особый привкус кушаньям, порождал такое ощущение, будто путешествуешь по далекой-далекой стране, среди опасных диких племен.
   Победители требовали денег, больших денег. Обыватели платили без конца; впрочем, они были богаты. Но чем нормандский коммерсант богаче, тем сильнее страдает он от малейшего ущерба, от зрелища того, как малейшая крупица его достояния переходит в другие руки.
   Между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению реки, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах; то убитых ударом ножа или кулака, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы.
   Ибо ненависть к чужеземцу искони вооружает горсть Бесстрашных, готовых умереть за Идею.
   Но так как завоеватели, хоть и подчинившие город своей непреклонной дисциплине, все же не совершили ни одной из тех чудовищных жестокостей, которые молва неизменно приписывала им во время их победоносного шествия, — жители в конце концов осмелели, и потребность торговых сделок снова ожила в сердцах местных коммерсантов. Некоторые из них были связаны крупными денежными интересами с Гавром, занятым французской армией, и хотели попытаться попасть в этот порт, — добраться сушею до Дьеппа, а там сесть на пароход.
   Было пущено в ход влияние знакомых немецких офицеров, и комендант города дал разрешение на выезд.
   Для этого путешествия, на которое записалось десять человек, был нанят большой дилижанс с четверкой лошадей, и решено выехать во вторник утром, до рассвета, чтобы избежать всякого рода сборищ.
   За последние дни мороз уже сковал землю, а в понедельник, около трех часов, с севера надвинулись большие черные тучи и принесли с собой снег, который падал беспрерывно весь вечер и всю ночь.
   Утром в половине пятого путешественники собрались во дворе «Нормандской гостиницы», где им надлежало сесть в карету.
   Они еще не проснулись хорошенько и кутались в пледы, дрожа от холода. В темноте они еле различали друг друга, и многочисленные тяжелые зимние одежды делали всех похожими на тучных кюре в длинных сутанах. Но вот двое мужчин узнали друг друга, к ним подошел третий, и они разговорились.
   — Я еду с женой, — сказал один из них.
   — Я тоже.
   — И я тоже. Первый добавил:
   — В Руан мы уже не вернемся, а если пруссаки подойдут к Гавру, переедем в Англию.
   У них у всех были одинаковые намерения, так как это были люди одного склада.
   А карету между тем все не закладывали. Фонарик конюха время от времени показывался из одной темной двери и немедленно исчезал в другой. Из глубины конюшни доносились приглушенные навозом и соломенной подстилкой лошадиный топот и мужской голос, увещевавший и бранивший лошадей. По легкому позвякиванию бубенчиков можно было понять, что прилаживают сбрую; позвякивание вскоре перешло в отчетливый, беспрерывный звон, отвечавший размеренным движениям лошади; иногда он замирал, затем возобновлялся после резкого рывка, сопровождавшегося глухим стуком подкованного копыта о землю.
   Внезапно дверь затворилась. Все стихло. Промерзшие путники умолкли; они стояли не двигаясь, оцепенев от холода.
   Сплошная завеса белых хлопьев беспрерывно мелькала, ниспадая на землю; она стушевывала все очертания, опушила все предметы льдистым мхом; и в великом безмолвье затихшего города, погребенного под покровом зимы, слышался один лишь неясный, неизъяснимый, зыбкий шелест падающего снега, — скорее ощущение звука, чем самый звук, легкий шорох белых атомов, которые, казалось, заполняли все пространство, окутывали весь мир.
   Человек с фонарем снова появился, волоча на веревке понурую нехотя переступавшую лошадь. Он поставил ее возле дышла, привязал постромки и долго вертелся вокруг, укрепляя сбрую одной рукой, так как в другой держал фонарь. Направляясь за второй лошадью, он заметил неподвижные фигуры путешественников, совсем уже белые от снега, и сказал:
   — Что же вы не сядете в дилижанс? Там хоть от снега укроетесь.
   Они, вероятно, не подумали об этом и теперь разом устремились к дилижансу. Трое мужчин разместили своих жен в глубине экипажа и вслед за ними влезли сами; потом оставшиеся места безмолвно заняли прочие смутные и расплывчатые фигуры.
   Пол дилижанса был устлан соломой, в которой тонули ноги. Дамы, сидевшие в глубине кареты, захватили с собой медные грелки с химическим углем; теперь они разожгли эти приборы и некоторое время шепотом перечисляли друг другу их качества, повторяя все то, что каждой из них было давно известно.
   Наконец, когда дилижанс был запряжен шестью лошадьми вместо обычных четырех, ввиду трудной дороги, чей-то голос снаружи спросил:
   — Все сели?
   Голос изнутри ответил:
   — Все.
   Тогда тронулись в путь.
   Дилижанс ехал очень медленно, почти шагом. Колеса вязли в снегу, весь кузов стонал и глухо потрескивал; лошади скользили, храпели, от них валил пар; длиннющий кнут возницы без устали хлопал, летая во все стороны, свиваясь и разворачиваясь, как тоненькая змейка, и вдруг стегал по какому-нибудь высунувшемуся крупу, который после этого напрягался еще отчаяннее.
   Постепенно рассветало. Легкие снежинки, которые один из пассажиров, чистокровный руанец, сравнил с дождем хлопка, перестали сыпаться на землю. Мутный свет просочился сквозь большие темные и грузные тучи, которые еще резче подчеркивали ослепительную белизну полей, где виднелись то ряд высоких деревьев, подернутых инеем, то хибарка под снежной шапкой.
   При свете этой унылой зари пассажиры стали с любопытством разглядывать друг друга.
   В самой глубине, на лучших местах, друг против друга, дремали супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Ион.
   Луазо, бывший приказчик, купил дело у своего обанкротившегося хозяина и нажил состояние. Он по самой низкой цене продавал мелким провинциальным торговцам самое дрянное вино и слыл среди друзей и знакомых за отъявленного плута, за настоящего нормандца — хитрого и жизнерадостного.
   Репутация мошенника настолько укрепилась за ним, что как-то на вечере в префектуре г-н Турнель, сочинитель басен и песенок, язвительный и острый ум, местная знаменитость, предложил дремавшим от скуки дамам сыграть в игру «птичка летает» 1; шутка его облетела все гостиные префекта, затем проникла в гостиные горожан, и целый месяц вся округа покатывалась от хохота.
   Помимо этого, Луазо славился всевозможными смешными выходками, а также то удачными, то плоскими остротами, и всякий, заговорив о нем, неизменно прибавлял:
   — Этот Луазо прямо-таки неподражаем!
   Он был невысокого роста и, казалось, состоял из одного шарообразного живота, над которым возвышалась красная физиономия, обрамленная седеющими бачками.
   Его жена, рослая, полная, энергичная женщина, отличавшаяся резким голосом и решительным нравом, была душой порядка и счетоводства в торговом доме, тогда как сам Луазо оживлял его своей жизнерадостной суетней.
   Возле них, с явным сознанием своего достоинства и высокого положения, восседал г-н Карре-Ламадон, фабрикант, особа значительная в хлопчатобумажной промышленности, владелец трех бумаго-прядилен, офицер Почетного Легиона и член Генерального совета. Во все время Империи он возглавлял благонамеренную оппозицию с единственной целью получить впоследствии побольше за присоединение к тому строю, с которым он боролся, по его выражению, благородным оружием. Г-жа Карре-Ламадон, будучи гораздо моложе своего мужа, служила утешением для назначенных в руанский гарнизон офицеров из хороших семей.
   Она сидела напротив мужа — маленькая, хорошенькая, закутанная в меха — и сокрушенно разглядывала жалкую внутренность дилижанса.
   Соседи ее, граф и графиня Юбер де Бревиль, носили одно из стариннейших и знатнейших нормандских имен. Граф, пожилой дворянин с величественной осанкой, старался ухищрениями костюма подчеркнуть свое природное сходство с королем Генрихом IV, от которого, согласно лестному фамильному преданию, забеременела некая дама Бревиль, а муж ее по сему поводу получил графский титул и губернаторство.
   Граф Юбер, коллега г-на Карре-Ламадона по Генеральному совету, представлял орлеанистскую партию департамента. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но так как графиня обладала величественными манерами, принимала лучше всех и даже слыла за бывшую возлюбленную одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать ухаживала за нею и ее салон считался первым в департаменте, единственным, где сохранилась еще старинная любезность и попасть в который было нелегко.
   Имущество Бревилей, целиком состоявшее из недвижимости, приносило, по слухам, пятьсот тысяч ливров годового дохода.
   Эти шесть персон занимали глубину кареты и олицетворяли богатый, уверенный в себе и могущественный слой общества, слой людей влиятельных, верных религии и твердым устоям.
   По странной случайности, все женщины разместились на одной скамье, и рядом с графиней сидели две монахини, перебиравшие длинные четки и шептавшие «Pater» и «Ave». Одна из них была пожилая, с изрытым оспой лицом, словно в нее некогда в упор выстрелили картечью. У другой, очень тщедушной, было красивое болезненное лицо и чахоточная грудь, которую терзала та всепоглощающая вера, что создает мучениц и фанатичек.
   Всеобщее внимание привлекали мужчина и женщина, сидевшие против монахинь.
   Мужчина был хорошо известный Корнюде, демократ, пугало всех почтенных людей. Целых двадцать лет окунал он свою длинную рыжую бороду в пивные кружки всех демократических кафе. Он прокутил со своими собратьями и друзьями довольно большое состояние, полученное от отца, бывшего кондитера, и с нетерпением ждал установления республики, чтобы получить, наконец, место, заслуженное столькими революционными возлияниями. Четвертого сентября, быть может в результате чьей-нибудь шутки, он почел себя назначенным на должность префекта; но когда он вздумал вступить в исполнение своих обязанностей, писари, оказавшиеся единственными хозяевами префектуры, не пожелали его признать, и ему пришлось ретироваться. Будучи в общем добрым малым, безобидным и услужливым, он с необычайным рвением принялся за организацию обороны. Под его руководством в полях вырыли волчьи ямы, в соседних лесах вырубили все молодые деревца и все дороги усеяли западнями; удовлетворенный принятыми мерами, он с приближением врага поспешно отступил к городу. Теперь он полагал, что гораздо больше пользы принесет в Гавре, где также необходимо будет рыть траншеи.
   Женщина — из числа так называемых особ «легкого поведения» — славилась своей преждевременной полнотой, которая стяжала ей прозвище «Пышка». Маленькая, вся кругленькая, заплывшая жиром, с пухлыми пальцами, перетянутыми в суставах наподобие связки коротеньких сосисок, с лоснящейся и натянутой кожей, с необъятной грудью, выдававшейся под платьем, она была еще аппетитна, и за нею немало увивались, до такой степени радовала взор ее свежесть. Лицо ее походило на румяное яблоко, на готовый распуститься бутон пиона; вверху выделялись два великолепных черных глаза, осененных длинными густыми ресницами, благодаря которым глаза казались еще темнее, а внизу — прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, созданный для поцелуя.
   Кроме того, она, по слухам, отличалась еще многими неоценимыми достоинствами.
   Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье; слова «девка», «срамота» были произнесены столь внятным шепотом, что Пышка подняла голову. Она окинула своих спутников таким вызывающим и дерзким взглядом, что тотчас же наступила полнейшая тишина и все потупились, исключая Луазо, который игриво посматривал на нее.
   Скоро, однако, разговор между тремя дамами возобновился; присутствие такого сорта девицы неожиданно сблизило, почти подружило их. Добродетельные супруги почувствовали необходимость объединиться перед лицом этой бесстыжей продажной твари, — ведь любовь законная всегда относится свысока к своей свободной сестре.
   Трое мужчин, которых в присутствии Корнюде тоже сближал инстинкт консерваторов, говорили о деньгах, и в тоне их чувствовалось презрение к беднякам. Граф Юбер рассказывал об уроне, причиненном ему пруссаками, о больших убытках, связанных с покражей скота и гибелью урожая, но в словах его сквозила уверенность вельможи и миллионера, которого такой ущерб мог стеснить самое большее на год. Г-н Карре-Ламадон, весьма сведущий в положении хлопчатобумажной промышленности, заблаговременно озаботился перевести в Англию шестьсот тысяч франков — запасной капиталец, прибереженный им на всякий случай. Что касается Луазо, то он ухитрился продать французскому интендантству весь запас дешевых вин, хранившихся в его подвалах, так что государство было должно ему огромную сумму, которую он и надеялся получить в Гавре.
   И они, все трое, обменивались беглыми дружелюбными взглядами. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя собратьями по богатству, членами великой франкмасонской ложи, объединяющей всех собственников, всех тех, у кого в карманах звенит золото.
   Дилижанс двигался так медленно, что к десяти часам утра не проехали и четырех лье. Три раза мужчинам пришлось на подъемах вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали волноваться, так как завтракать предполагалось в Тоте, а теперь уже не было надежды добраться туда раньше ночи. Каждый выглядывал в окно, надеясь увидеть какой-нибудь придорожный трактирчик, как вдруг карета застряла в сугробе, и потребовалось целых два часа, чтобы вызволить ее оттуда.
   Голод усиливался, мутил рассудок, а на пути не попадалось ни единой харчевни, ни единого кабачка, потому что приближение пруссаков и отход голодных французских войск нагнали страх на владельцев всех торговых заведений.
   Мужчины бегали за съестным на фермы, встречавшиеся на дороге, но не могли купить там даже хлеба, так как недоверчивый крестьянин скрывал свои припасы из страха перед голодными солдатами, которые силой отнимали все, что попадалось им на глаза.
   Около часу пополудни Луазо сообщил, что чувствует в желудке положительно невыносимую пустоту. Все давно уже страдали не меньше его; жестокий, все возраставший голод отбил всякую охоту к разговорам.
   Время от времени кто-нибудь из пассажиров начинал зевать; его примеру почти тотчас же следовал другой, и соответственно своему характеру, воспитанности, общественному положению, каждый поочередно открывал рот, кто с шумом, кто беззвучно, быстро заслоняя рукой зияющее отверстие, из которого валил пар.
   Пышка несколько раз наклонялась, словно отыскивая что-то под своими юбками. Но, пробыв мгновенье в нерешительности, она взглядывала на соседей, затем снова спокойно выпрямлялась. У всех были бледные напряженные лица. Луазо заявил, что уплатил бы за маленький окорочек тысячу франков. Его жена сделала протестующее движение, но потом успокоилась. Разговоры о выброшенных зря деньгах всегда причиняли ей настоящее страдание, она даже не понимала шуток на этот счет.
   — В самом деле, мне что-то не по себе, — молвил граф. — Как это я не позаботился о провизии?
   Каждый мысленно упрекал себя в том же.
   Однако у Корнюде оказалась целая фляжка рома; он предложил его желающим; все холодно отказались. Один только Луазо согласился отхлебнуть глоток и, возвращая фляжку, поблагодарил:
   — А ведь хорошо! Греет и заглушает голод.
   Алкоголь привел его в хорошее настроение, и он предложил поступить, как на корабле, о котором поется в песенке: съесть самого жирного из путешественников. Благовоспитанные особы были шокированы этим косвенным намеком на Пышку. Г-ну Луазо не ответили; один Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, запрятав руки в широкие рукава, сидели, не двигаясь, упорно не подымая глаз, и. несомненно принимали как испытание ниспосланную им небесами муку.
   Наконец часа в три, когда вокруг была бесконечная равнина без единой деревушки, Пышка проворно нагнулась и вытащила из-под скамьи большую корзинку, прикрытую белой салфеткой.
   Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и серебряный стаканчик, потом объемистую миску, где застыли в желе два цыпленка, разрезанные на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пироги, фрукты, лакомства и прочая снедь, запасенная с таким расчетом, чтобы питаться три дня, не притрагиваясь к трактирной еде. Между свертками с провизией выглядывало четыре бутылочных горлышка. Пышка взяла крылышко цыпленка и деликатно принялась есть его, закусывая хлебцем, носящим в Нормандии название «режанс».
   Все взоры устремились к ней. Вскоре в карете распространился соблазнительный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна и мучительно сводило челюсти возле ушей. Презрение дам к «этой девке» превращалось в ярость, в дикое желание убить ее или вышвырнуть вон из дилижанса в снег с ее стаканчиком, корзинкой и провизией.
   Но Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он проговорил:
   — Вот это умно! Мадам предусмотрительнее нас. Есть люди, которые всегда обо всем подумают!
   Она повернулась к нему:
   — Не хотите ли, сударь? Нелегко поститься с самого утра.
   Луазо поклонился.
   — Да, по совести говоря, не откажусь. На войне, как на войне, не так ли, мадам?
   И, окинув взглядом спутников, добавил:
   — В подобные минуты так отрадно встретиться с обязательной особой.
   Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк; кончиком ножа, всегда находившегося в его кармане, подцепил куриную ножку, всю подернутую желе, и, отрывая зубами куски, принялся жевать с таким очевидным удовольствием, что по всей карете пронесся тоскливый вздох.
   Тогда Пышка смиренным и кротким голосом предложила монахиням разделить с нею трапезу. Обе они немедленно согласились и, не поднимая глаз, только пробормотав благодарность, принялись торопливо есть. Корнюде тоже не отверг угощения соседки, и они, вместе с монахинями, устроили нечто вроде стола из газет, развернутых на коленях.
   Рты беспрестанно открывались и закрывались, неистово жевали, уплетали, поглощали. Луазо в своем углу трудился вовсю и шепотом уговаривал жену последовать его примеру. Она долго противилась, но потом, почувствовав спазмы в желудке, сдалась. Тогда муж в изысканных выражениях спросил у очаровательной спутницы, не позволит ли она предложить маленький кусочек г-же Луазо. Пышка ответила:
   — Ну, разумеется, сударь.
   И, любезно улыбаясь, протянула миску.
   Когда откупорили первую бутылку бордоского, произошло некоторое замешательство: имелся всего лишь один стаканчик. Его стали передавать друг другу, предварительно вытирая. Один только Корнюде как галантный кавалер прикоснулся губами к тому краю стаканчика, который был еще влажным от губ соседки.