И мне сказал мой мудрый проводник:
«Тебе любую ветвь сломать довольно,
Чтоб домысел твой рухнул в тот же миг».
 
 
Тогда я руку протянул невольно
К терновнику и отломил сучок;
И ствол воскликнул: «Не ломай, мне больно!»
 
 
В надломе кровью потемнел росток
И снова крикнул: «Прекрати мученья!
Ужели дух твой до того жесток?
 
 
Мы были люди, а теперь растенья.
И к душам гадов было бы грешно
Выказывать так мало сожаленья».
 
 
И как с конца палимое бревно
От тока ветра и его накала
В другом конце трещит и слёз полно,
 
 
Так раненое древо источало
Слова и кровь; я в ужасе затих,
И наземь ветвь из рук моих упала.
 
   – Эрато, чтобы ты не сделала, какие бы хитроумные планы не плела, пытаясь перещеголять Холодца, ты всего лишь колесико в часах, которые возникнут из иллюзии, когда никого из вас уже не будет. Кони Подарги унесут многих, в том числе и тех, кто будет вихрем врываться в чужую жизнь с лживыми песнями о «духовных скрепах». И я в этом времени… всего лишь персонаж ее эпоса! И, когда за каждым из вас закроются врата с надписью «Оставь надежду всяк сюда входящий»… каждый пожалеет лишь о том, что от него не осталось ни строчки у Каллиопы, которая могла осветить его путь в вечной тьме.
 
 
Когда душа, ожесточась, порвёт
Самоуправно оболочку тела,
Минос её в седьмую бездну шлёт.
 
 
Ей не даётся точного предела;
Упав в лесу, как малое зерно,
Она растёт, где ей судьба велела.
 
 
Зерно в побег и в ствол превращено;
И гарпии, кормясь его листами,
Боль создают и боли той окно.
 
[Данте, «Божественная комедия»,
Ад, песнь 13]
   Вдруг во всех комнатах многочисленные часы Сфейно начали отбивать двенадцать, хотя часики Эрато показывали всего половину одиннадцатого.
   – Ну, все, время вышло, они идут! Семь человек и две гарпии, – сказала Сфейно, прислушавшись к бою часов.
   Сорвав вышитую салфетку со стола, она подошла к топазовым часам с девятью флаконами и быстро завернула их в салфетку. Кремлевские куранты под портретом Медузы начали считать ступеньки, по которым незваные гости поднимались к горгоне.
   – Быстрее, к черному ходу! – тихо скомандовала Сфейно перепуганной Эрато. – Я тебя прикрою, а часы ты должна отсюда вынести. Боюсь, сама я их вынести не смогу. Я потом к тебе за ними приду! Давай, скорее, они уже рядом!
   Эрато, прижав к груди хрустальные часы, побежала по коридору квартиры к кухне, где, как она помнила, находился черный ход. Когда она осторожно потянула дверь на себя, она услышала, как в парадную дверь начали молотить что есть силы.
   В полупустом сооружении гулко раздавались голоса сверху. Эрато почти не слышала что-то тихо отвечавшую Сфейно, но тех, кто к ней ворвался, она слышала хорошо. Похоже, что к горгоне пришли с обыском, якобы получив «донесение», будто она «содержит наркопритон». Саму Сфейно по-прежнему не было слышно, но, осторожно спускаясь по темной лестнице черного хода, Эрато вздрагивала от дикого крика «представителя закона», доносившегося сверху: «Ты еще представителя закона оскорблять будешь! Мы сейчас акт составим, что ты при нас выражалась нецензурно!
   Где наркотики прячешь, курва старая?..»
   Она с горечью подумала, что, наверно, половину жителей этого прекрасного дома «расселили» именно таким образом. Она шла на звуки, доносившиеся снизу из цокольного этажа, но после крика полицейских звуки там быстро затихли, в доме повисла тишина. В окружавшей ее темноте стало так тихо, что стал слышен каждый шорох, поэтому она услышала и шелест огромных крыльев у подъезда черного входа.
   От выхода ее отделяли два лестничных пролета, когда вверху кто-то заорал: «Саныч, тут черный ход из кухни! Фонарик принеси, здесь темно!» Зажмурившись от страха, она продолжала спускаться, потому что слышала, как за ней начали спускаться, переговариваясь между собой, два полицейских.
   С улицы в раскрытую настежь дверь черного входа, падал мутный свет от тусклого фонаря во внутреннем дворике. Осторожно выглянув с площадки полуэтажа, прямо в дверном проеме Эрато увидела нелепую, совершенно неуместную в окружавшей ее реальности, – птичью фигуру Аэлло. Она совершенно спокойно, будто само ее присутствие здесь было чем-то обычным и рутинным, чистила мощные когти лап о деревянное обрамление дверного проема, оставляя рваные борозды на старой масляной краске. Вторая гарпия стояла за углом, где Эрато припарковала машину, и куда ей еще надо было добежать. Аэлло обернулась к сестре и тихо сказала: «Иди сюда!
   Она сейчас выйдет! Там полицейские сверху спускаются!»
   Эрато почувствовала себя загнанной в мышеловку, пытаясь собраться с мыслями. Вернее, ей приходилось отгонять навязчивую мысль, что все это происходит не с ней, не по правде, а ей надо лишь сделать над собой усилие и проснуться. Ничего рационального, кроме лихорадочной мысли «Проснуться! Немедленно проснуться!» – ей в голову не приходило. Оставалась лишь слабая надежда на Сфейно, потому что от спускавшихся сверху полицейских, как и от карауливших внизу гарпий, – ее отделял один лестничный марш.
   Последующее она почти не помнила, потому что толком не поняла, что произошло. Наверху раздались крики «Горим! Горим! Ломай двери!» Сзади нее стало светло и раздался свист, будто кто-то прямо в подъезде запустил петарду. А когда вдруг все закричали спускавшиеся к ней полицейские, в ушах зазвенел крик Сфейно: «Беги!»
   Но самой Сфейно нигде не было, вместо нее от заоравших благим матом полицейских спустился столб нестерпимо яркого пламени. Обжав жаром прижавшуюся к стенке Эрато, это пламя всей силой обрушилось на застывшую в растерянности посреди дверного проема Аэллопу. На гарпии разом вспыхнули перья, а светящийся столб пламени, издалека напоминавший женскую фигурку, вырвался из подъезда.
 
   В подъезде сразу стало светло и шумно, запахло гарью, веселым огнем затрещали деревянные перила, загорелась висевшая на одной петле входная дверь. Сквозь бой курантов многочисленных часов, гулким эхом раздававшихся по всему дому, что-то кричали метавшиеся по горящей квартире полицейские. Было слышно, как перед ними с грохотом захлопывались двери. Прямо перед нею к выходу прорывались два отчаянно оравших, объятых пламенем мужчины, один из которых начал стрелять из травматического пистолета, не целясь, в дверной проем, попав в крыло Аэлло, пытавшейся крыльями забросать снегом метавшуюся по двору сестру. Возможно, полицейский хотел попасть в Сфейно, продолжавшую добивать возле мусорных баков истошно кудахтавшую Аэллопу. Вряд ли он мог видеть гарпий, выстрелив в Аэлло совершенно случайно. Оба полицейских выскочили из подъезда мимо Эрато, упав в свежий снег, пытаясь сбить пожиравшее их пламя.
   Эрато, не медля, рванула мимо них по сугробам к своей машине, испытывая нечто вроде благодарности к полицейскому, открывшему беспорядочную стрельбу в подъезде. Она знала, что Аэлло ни за что не станет преследовать ее, пока не расправится с причинившими ей боль людьми. Но когда она снимала машину с сигнализации, то в ответ на веселый писк ее ласточки она услышала, как гарпии особым визгом призывают на помощь коней Подарги.

4. Эвриале

   …И задал
   Некто, один из вельмож, вопрос: из сестер почему же
   Волосы только одной перемешаны змеями были?
   Гость же в ответ: «Раз ты вопросил о достойном рассказа,
   Дела причину тебе изложу. Красотою блистая,
   Многих она женихов завидным была упованьем.
   В ней же всего остального стократ прекраснее были
   Волосы. Знал я людей, утверждавших, что видели сами.
   Но говорят, что ее изнасиловал в храме Минервы
   Царь зыбей. И Юпитера дщерь отвернулась, эгидой
   Скрыв целомудренный лик. Чтоб грех не остался без кары,
   В гидр ужасных она волоса обратила Горгоны.
   Ныне, чтоб ужасом тем устрашать врагов оробевших,
   Ею же созданных змей на груди своей носит богиня»
Овидий «Метаморфозы», Четвертая песня

   ….А без малого сорок лет назад Эвриале долго искала, а потом нашла Каллиопу, но отнюдь не Москве, а в каком-то невзрачном городе на востоке огромной страны, ближе к северу. В поисках «идущей за царями» она ориентировалась по отсвету в хрустальном флаконе со стилосом и восковой табличкой, выгравированными на его лицевой стороне. Ее давно не удивляло, что флакон ни разу не сверкнул гранями возле трехэтажного здания литературного института на Тверском бульваре или в дачном поселке писателей на Николиной горе.
   Принятая как данность литературного таланта «партийность в литературе» не только искажала внутренний мир писателей, но катастрофически сказывалась и на их душевном состоянии. Столичные соблазны, тут же становившиеся доступными, как только в своем творчестве человек хоть в чем-то отступался от собственной души, хоть в чем-то не договаривал или лгал – немедленно уничтожали слабенький отблеск вдохновения во флаконе с атрибутами Царицы Муз. Некоторые писатели, напротив, пытались «искренне верить», стараясь «проникнуться идеей», попутно гася души читателей неистовой приверженностью к ложным идеалам. И не столько в тех, кто писал гадости и строил свою карьеру на отрицании «завоеваний социализма», сколько в самых преданных апологетах «всеобщего равенства» Эвриале чувствовала разверзнувшуюся бездну предательства. Прежде чем кто-то предаст других, он непременно предаст самого себя.
   По ночам, рискуя быть замеченной вездесущими гарпиями, она расправляла крылья и взлетала в темное небо, держа хрустальный флакон перед собой. Как только огромное море столичных огней внизу уплывал на запад, флакон начинал озаряться неровными багровыми всполохами настоящей силы.
   Днем на стареньких рейсовых автобусах она переезжала из города в город, глядя на серые деревеньки за окном, удивляясь, какую огромную страну создали люди, начавшие понемногу забывать о том, что на самом деле их объединяло. Она вглядывалась в их лица, на которых отражались ежедневные житейские заботы, и ей все больше хотелось увидеть, как начнут меняться эти люди, как расправятся их лица от мрачных мыслей, усталости и равнодушия, как сквозь кожу начнет теплым ровным светом пылать душа, отгоняя от себя гарпий.
   Свет в колбочке становился все ярче, и с его все более продолжительными вспышками росло нетерпение Эвриале. Ей все больше хотелось узнать, какой будет новая Каллиопа? Где бы она ее не встретила раньше, на каком бы языке не говорила «шествующая за царями», – она ни разу не повторилась, каждый раз находя свои собственные оттенки в Прекрасном Слове, говоря о вечных вещах и непреходящих ценностях одной лишь ей присущей интонацией. Это поражало Эвриале больше всего.
   На четвертый день своего путешествия с осмотрами достопримечательностей и ночными полетами с хрустальным компасом Эвриале оказалась в городе, где склянка больше не гасла. С ней она переходила от здания к зданию, остановившись возле ничем не примечательной средней школы в центре города. Склянка в ее руке вспыхнула так, будто хотела прожечь руку.
   Эвриале решила, что тот, кто ей нужен, скорее всего, работает здесь учителем литературы. Но, поинтересовавшись его личностью у завуча школы, она выяснила, что посреди года одна из лучших школ города испытывает трудности как раз с этим предметом, который сейчас кое-как ведут в период учебной практики студентки местного учительского института. Поэтому на следующий день она вошла в эту школу в качестве учительницы русского языка и литературы старших классов.
   Вначале она ничем не проявляла себя, решив, что даст проявиться самой спящей сущности Каллиопы. Склянка вспыхивала лишь на уроках одного десятого класса выпускной параллели. Но, находясь в одном помещении с тридцатью галдящими юношами и девушками, она никак не могла понять, кто же из них станет новой Водительницей муз.
   Эвриале долго готовилась, решив действовать наверняка, подловив Каллиопу на «предложении, от которого та не сможет отказаться» – на специально предназначенной для нее теме, касавшейся ее исконного ремесла – эпической поэзии. Как она уже поняла, именно этот жанр одинаково не любили как сами школьные учителя литературы, так и их ученики. Чтобы не вызвать излишнего любопытства своей «неестественной склонностью» к единственному жанру, на котором будущая муза могла попасть в расставленную ей ловушку, она не торопилась и долго не задавала сочинений на дом, чему все ученики бурно радовались.
   Она уже полюбила этих сообразительных мальчишек, гадая про себя, кто же из них сможет вынести сжигающий изнутри огонь Каллиопы. В человеческой оболочке его несли, как правило, мужчины. Было несколько всполохов и среди женщин, но в этой среде живого и очень чуткого языка, начавшего увядать от идеологического давления «партийности в литературе», поднять такую махину мог только незаурядный мужчина.
   И вот однажды она вошла в класс, потратив все воскресенье на проверку сочинения, которое дети два урока писали накануне. Среди предложенных ею на выбор тем стояло намеренно провокационное название, на которое могла откликнуться лишь будущая Каллиопа: «Поэма В.В. Маяковского «Владимир Ильич Ленин».
   Как она и предполагала, большинство ее учеников выбрало свободную тему: «Подвиг советского народа в Великой Отечественной войне», которую большинство из них «раскрывало» сумбурным пересказом фильмов, снятых по мотивам произведений писателей-фронтовиков, сами книги почти никто из них не читал. Этого поколения уже коснулась стремительно разраставшаяся тьма недоверия книге, порожденная стремлением отравить лживой «партийностью» творческое начало человеческой души.
   Проверяя сочинения, Эвриале уже теряла надежду, когда из множества однотипных сочинений взяла в руки до конца исписанную тетрадку, на которой вообще не стояло ни имени, ни буквы класса, ни номера школы. Но в тетрадке было именно то, что она много лет искала, переезжая из города в город, оглядывая поселки и деревни, поднимаясь в темное небо, держа перед собой призрачный огонек заветного флакона. Каждая строчка этой тетрадки уже заявляла свои права на золотую корону Каллиопы, еще до конца не поверившей в свою непобедимую силу.
   – Мальчики, чья это тетрадка? – первым делом спросила Эвриале, войдя в класс. Она внимательно смотрела на мальчишеские лица, пытаясь определить, кто же из этих сорванцов исписал тетрадку неровным крупным почерком.
   – Это не мальчуковая тетрадка, у нас это только вот она такое пишет! – сказал смешной полный паренек с последней парты, кивнув на девочку, сидевшую на третьей парте в среднем ряду.
   – Это твоя тетрадка? – недоверчиво спросила девочку Эвриале.
   – Это я писала, да, – неохотно призналась девочка, вставая.
   – А почему твоя тетрадь не подписана? – окончательно растерялась Эвриале.
   – А потому что я считаю это неважным, – ответила девочка, отчего-то оборачиваясь к мальчику, седевшему сразу за ней, будто продолжая их давний спор. – Важно то, что в ней написано, а имя я считаю неважным. Мне вообще не нравятся ни имена, ни фамилии. Я считаю, что человек должен искать книгу, а факты биографии писателя для читателя уже неважны. Важно, настоящее это или нет.
   – А что ты-то считаешь настоящим? – поинтересовалась учительница.
   – Ну, такое… вневременное… вечное, то, что диктуется не наносной «партийностью в литературе», – усмехнулась девочка, и в глазах ее заплясали хорошо знакомые Эвриале веселые искорки.
   Она уже все поняла, но еще глядела на девочку с глубоким состраданием. Сколько раз она видела искорки того божественного веселья, которое было способно разогнать любой мрак отчаявшихся душ, любую жизненную бурю, цеплявшуюся стальными когтями прямо в горло. Она слишком хорошо знала, что первыми натиск этой бури принимают на себя такие вот безумцы, считающие неважным «задачи построения нового общества», «воспитания нового человека», старающиеся доказать, что нравственные принципы не меняются не только с изменением исторических условий, но и со сменой сонма богов, в которых верят люди.
   Встречая очередную Каллиопу, Эвриале с тихой благодарностью ко всем богам, в которых когда-либо верили люди, радовалась, что кое-что в этом мире оставалось неизменным, как, собственно, ничуть не изменились и сами люди после несчетных попыток «воспитания нового человека». Но ироничный взгляд этой девочки с умными зелеными глазами, спокойно шагнувшей к ней от своей парты, еще не понимая, что принесет в ее жизнь золотая корона Каллиопы… вызывал одно острое желание – упасть головой на ее тетрадку и заранее оплакать ее незавидную судьбу. Впервые ей захотелось изменить своему предназначению и не дотрагиваться до флакона, прожигавшего карман бесформенного пиджака.
   – Это как у Анны Ахматовой сказано… Некоторым непонятно, а мне нравится, – сказала девочка и, закрыв глаза, негромко прочла несколько строчек.
 
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я!»
 
   – Не пугайтесь, она у нас всегда глаза закрывает, как глухарь на току! – зло прокомментировал ее декламацию мальчик, сидевший за ее спиной.
   – Расскажи всем, что ты написала в своем сочинении, – упавшим тоном предложила ей Эвриале.
   – Я написала, что поэма Владимира Маяковского, безусловно, относится к жанру эпической поэзии. Но здесь мы видим своеобразный «прыжок во времени», – с улыбкой начала девочка. – Маяковский решил не принимать во внимание уже созданные непревзойденные образцы этого жанра – поэмы Александра Сергеевича Пушкина «Медный всадник» и «Борис Годунов». Маяковский попытался сделать то, что до него так и не удалось Михаилу Васильевичу Ломоносову, незадолго до «Телемахиды» Тредиаковского, написавшему эпическую поэму «Петр Великий». Маяковский «перепрыгнул» через все достижения ХIХ века – к спору ХVIII века о путях развития эпической поэмы, намеренно «не замечая», что этот спор был с блеском разрешен Пушкиным. Напомню, что Ломоносов считал, что героическая поэма должна правдиво повествовать о наиболее важном событии отечественной истории, в канонической форме, но с оригинальными приемами нового времени. В качестве такого приема он использовал александрийский стих, в отличие от русифицированного гекзаметра «Телемахиды» Тредиаковского.
   Василия Кирилловича Тредиаковского намного меньше волновали вопросы государственного управления и укрепления государственной мощи, чем титана науки и просвещения своего времени Ломоносова, в характеристике личности которого удержаться от античной аллегории.
   В противоположность Ломоносову Тредиаковский отводил реальной истории служебное, подчиненное положение. Он утверждал, что чем отдаленнее эпоха, изображаемая в поэме, тем свободнее будет чувствовать себя поэт в творческом порыве, не сковывая свою фантазию… достоверностью. И поэтому для своей поэмы выбрал «времена баснословные или иронические», ориентируясь на эпопеи Гомера, которые, по мнению Тредиаковского, не были и не могли быть созданы «по горячим следам».
   Выбор сюжета определила и нравственная позиция Тредиаковского, считавшего, что все события реальной истории, прежде чем стать основанием эпопеи, должны откристаллизоваться в народном сознании, получить единую нравственную оценку. А преждевременная канонизация еще не забытых реальных личностей, навязываемая эпосом оценка реальным событиям – являлась, по его мнению, неэтичной. И это, согласитесь, было не лишено оснований. Баснословность героев, их действительная легендарность, с точки зрения Тредиаковского, должна была вначале оставить неизгладимый след в народной памяти, откристаллизовавшись в общее представления о них, их роли в судьбах своего государства, народа, эпохи, т. е. получить нравственную оценку.
   Однако следует заметить, что ни Тредиаковский, ни Ломоносов – не снискали большого литературного успеха, а поэма Василия Кирилловича еще и подверглась осмеянию современников. Решиться воспользоваться их опытом мог лишь человек… твердо знающий, что идеологическая ценность его произведения – перевесит литературные достоинства. Он так и говорит… будто он представляет собой ЧК от эпической поэзии. Его лирический герой олицетворяет саму диктатуру пролетариата, атакующего общественный уклад.
 
Я буду писать / и про то / и про это,
но нынче / не время / любовных ляс.
Я / всю свою / звонкую силу поэта
тебе отдаю, / атакующий класс.
 
   – По примеру Ломоносова Маяковский пользуется новыми средствами, создавая эпическое полотно афористичными рублеными фразами, отдававшими особой непререкаемой категоричностью, не допускавшей ни возражения, ни размышления, ни собственной внутренней работы читателя, – задумчиво продолжала девочка, открыв глаза после декламации. – Владимир Владимирович пользовался инструментарием очень мощного поэтического дарования… Но этот серьезный дар он использует, как… бандитский кистень, заявляя, будто приравнял перо к штыку. Хотя перо и берут в руки, чтобы штыком поменьше пользоваться.
   По сути, своей поэмой он затыкает рот не только живым людям, переживавшим в это время достаточно тяжелые дни, но и всем, кто погиб в гражданской войне. А в таких войнах героев не бывает. К тому же… все еще помнили недавние события, а покушение на Ленина свидетельствовало, что его деятельность воспринималась далеко неоднозначно. Маяковский написал эту поэму сразу после смерти Ленина как раз затем, чтобы его герой не получил со временем нравственную оценку всего общества, чтобы у потомков, к которым он обращается от себя лично, – осталась именно его оценка канонизированного героя. А это… как-то неэтично, наверно.
   – Он доказывает, что его герой имел некую важную миссию, – говорила девочка ровным голосом, не обращая внимания на Эвриале, начавшую беспокоиться. – Это подчеркивается изобразительными средствами. В начале поэмы отдельными эпизодами подаются народные ожидания «солнцеликого заступника». Появляющийся затем Ленин сопровождаем солнцем, которое в русском фольклоре всегда включалось в символику Христа. Но, если взять эту его ассоциацию, то хочется спросить, а в чем так уж страдал Ленин в период своей эмиграции или гражданской войны? Почему-то только другие за его миссию страдали. А Христос только сам пошел на крест, один. И он никогда не призывал ни у кого отнимать достояние силой, он говорил, что каждый может поделиться, но лишь добровольно.
 
– Нами / к золоту / пути мостите.
Мы родим, / пошлем, / придет когда-нибудь
человек, / борец, / каратель, / мститель!
 
   – А что за идея, когда строится общество, когда ни у кого не должно быть частной собственности? Это общество рабов, что ли? Может, монахов в веригах, не имеющих личного достояния? При этом ежедневно подчеркивается «растет благосостояние советских людей», – так, значит, мы все дальше уходим от этих «идей»?..
   И эти вопросы показывают, что автор поэмы сам плохо понимал происходящее, но считал возможным для себя канонизировать идеи, причем, в форме, отрицавшей любое обсуждение, – обвиняющим тоном сказала автор анонимной тетрадки. – Обозначенная в поэме ленинская функция заступника, мессии, сопровождаемого солнцем, сравнение «вожака пролетариев» с Христом, делает образ героя поэмы как агиографический. То есть сама эпическая поэма приближается к классическим образцам этого жанра – к мифологии.
 
   Как только ее одноклассники услышали слово «мифология», в классе началось некоторое брожение: девочки в изнеможении закатывали глаза, мальчики делали вид, что устраиваются поспать, лишь ее сосед сзади сидел прямо, невозмутимо глядя перед собой. Но как только она начала говорить, движение прекратилось, весь класс с интересом приготовился слушать ее «мифологические» пояснения.
 
   – Поэма Маяковского написана в форме «Жития святых», чтобы доказать не только святость главного героя, но и его исключительное право на власть, легитимность и предопределенность его прихода к власти, чем отрицалась сама реальная история, – невозмутимо продолжила девушка. – Можно по всякому относиться к политическому мифотворчеству, уничтожающему нравственную основу мифа, ради которой люди раньше и слагали легенды. Но в данном случае… миф слагается ради… свежего трупа… и прямо по свежим трупам гражданской войны, которая чуть не привела к развалу страны. А Маяковский выступает с такими безразмерными нравственными оценками, что оправдывает и Брестский мир, который в этот момент вызывает особый стыд, ведь даже сам Маяковский называет это – «похабным Брестом». Конечно, многие постыдные вещи можно приписать «мудрости» и «прозорливости», но… из них и прорастают будущие войны.