Страница:
какое-то занятие, а то трясутся с чего-то...
А конвойные курят без спешки, пускают себе дым, -- куда им спешить?..
Молодой вдруг стал говорить что-то, все распаляясь и распаляясь, странно
как-то при этом на тебя посматривая, -- глаза у него на удивление голубые,
просто как васильки. Потом он обращается к тебе, показывая на венок. Ты
улыбаешься ему в ответ, -- да он, оказывается, симпатяга, этот парень,
особенно когда улыбается; ты улыбаешься и говоришь, захлебываясь от
переполняющих тебя чувств: "Киндер! Кинд Вилли". Молодой улыбается шире и
говорит что-то еще, потом показывает на своем лице, будто завязывает платок
("Фрау! Фрау!"), потом изображает руками большой живот, складывает руки у
груди, словно качает ребенка: "А-а-а! А-а-а! А-а-а!" Все ясно: жена должна
скоро родить.
Ты киваешь, дескать, понял, дружище, понял, жмешь ему руку: поздравляю!
И замечаешь, что хромой со стариком хмурятся и смущенно опускают глаза --
видно, или ты, или молодой сказали что-то лишнее или какую-нибудь глупость;
молодой на это опять что-то запальчиво возражает старикам, но хромой его
обрывает; ты спрашиваешь хромого, о чем, дескать, толкует парень, тот
отмахивается и командует:
-- Шнель!
Парень начинает что-то доказывать. Горячо, запальчиво... О чем же о
таком важном хлопочет он? Что это за слова "сбежит"? "начальство"?
"отпустим"? А вот и знакомые пошли: "фриц", "киндеры"... Нет, старые его не
слушают. А он не унимается. Говори, голубоглазый, говори! Проси... Нет, не
слушают, отворачиваются.
-- Шнель!
На краю поляны начинается овраг. Ниже он зарос терновником и осиной, а
тут, в самом своем начале, в самом зародыше, он еще голый, просто промоина,
просто красноватая глинистая рана в черной земле... Командуют "Хальт!", и
хромой зачем-то вынимает саперную лопатку, втыкает ее в землю у своих ног.
Что они хотят делать? Зачем нужна лопата? Что они задумали?.. Ты спрашиваешь
взглядом у каждого, у старика, у хромого, у парня, -- скажи, молодой, скажи,
фройнд, куда завели? -- зачем? -- не опускай глаза; скажи, брудер, открыто!
Скажи!.. Нет, опускает свои васильки -- а в них слезы! -- не смотрит он в
твою сторону и зачем-то винтовку с плеча снимает. Что ее снимать -- некуда
бежать тебе, да и глупо было бы бежать... А главное -- зачем?
А хромой между тем бумагу какую-то достал и, отставив кривую ногу,
читает по ней что-то. Мелькают знакомые слова: "авто", "зондер-команда",
"СС", "Петруньки"; видно, речь в бумаге идет о деревне Петруньки, где
недавно проводилась карательная акция. Ну так ты-то тут при чем, Ганс
Шлегель? Ты не был карателем, на тебе вон даже форма пехотная,
общевойсковая, ты был всего-навсего водителем грузовика, на котором возил
солдат; не водителем душегубки, серой, приземистой машины, похожей на жабу,
а всего-навсего -- водителем грузовика, который то и дело ломался; ты даже
числился в другом подразделении, стоял на довольствии в автобате, на тебе
потому и форма пехотная, а к зондер-команде тебя просто прикомандировали для
перевозки солдат -- только и всего. Это же ясно и четко записано в протоколе
допросов, и все ребята из зондер-команды это подтвердили... Ты пытаешься
объяснить это хромому, выхватываешь у него из рук бумагу, но тот вырывает у
тебя ее назад и раздельно говорит:
-- Не боись, фриц, больно нихт.
Ты пытаешься объяснить, что ты не Фриц, ты -- Ганс, Ганс Шлегель, тут,
видно, вышла какая-то ошибка, вкралась досадная неточность, раз тебя
принимают за какого-то Фрица. Эх, как же объяснить это им! Вот говорил же
фатер: учись! А ты, дурачина, не в университет пошел, а в шоферскую школу
подался; сидел бы сейчас где-нибудь в штабе, далеко от передовой, еще дальше
от партизан, а теперь вот объясняй им...
-- Я есть нихт Фриц. я есть Ганс.
Ты пытаешься еще раз втолковать им, что ты не Фриц, а Ганс и на тебе
нет никакой вины, об этом тебе говорил комиссар, говорил и мило улыбался при
этом, и обещал сохранить жизнь за правдивые показания. Но хромой тебя не
слушает, он резко отступает от тебя, становится в середине группы,
вскидывает зачем-то винтовку... Зачем они все вскидывают винтовки? Бежать
тебе некуда. Да и не к чему бежать -- тебе обещали сохранить жизнь...
А что это за пчелы летят -- да три штуки одновременно...
Две мимо, слева и справа, а третья, средняя, прямо на тебя...
Целит в лоб и не думает сворачивать...
Надо убирать голову, а не то...
Странно, уклоняешься -- и пчела поворачивает следом, видно, очень уж
захотелось ей тебя ужалить...
За что это она на тебя так обозлилась?..
А ну-ка, в другую сторону...
И пчела -- туда же!.. Вот ведь еще привязалась, настырная...
...А что это за небо такое ярко-синее сделалось?.. Такое небо было лишь
в детстве, когда фатер брал тебя с собой в лес за дровами. Вы ехали на фуре.
Сперва по полю, потом по лесу. Ты лежал на спине, позади фатера, и смотрел в
небо -- оно было голубое-голубое. Вот как сейчас...
Ты слышишь голос, говорят рядом, над тобой, говорят по-русски, но ты
вдруг начинаешь понимать прежде непонятный язык:
-- Жаль! Хороший, простой парень...
-- Это ты поэтому в сторону целил? Это так ты выполняешь приказ? А еще
товарищ замполит отмечал тебя, в пример ставил...
-- Хватит вам собачиться...
-- Парень-то был чуть-чуть постарше меня. Ребенок остался... Смотри,
совсем рыжий.
Ты чувствуешь, как сыплется на тебя земля, как обволакивает тебя
влажное тепло, ты видишь это так, словно рыхлые комки падают на стекло, они
застят свет, но небо при этом почему-то не тускнеет, ты его видишь так же
ясно, оно такое же голубое и бездонное, как когда-то в детстве, когда ты
смотрел на него, лежа на фуре... Ты видишь поляну, и овраг, и трех людей на
поляне у оврага, один из них бросает землю, другой курит, а третий стоит в
сторонке, опершись о винтовку, его мутит, а тебе легко и свободно, ты
радостно паришь в каком-то теплом, голубо-золотистом свете и вновь обращаешь
взгляд в небо. В него хочется смотреть и смотреть, бесконечно, оно
притягивает, зовет, там что-то необъяснимое для тебя, запредельное...
...Да вовсе это и не небо. Это лед. Такой ровный-ровный и
голубо-зеленоватый. Выпуклый, словно бутылочный бок. И до самого неба стоит
горой. А на самой маковке ледяной этой горы, там, где она сливается с небом,
-- черное расплывчатое пятно. И пятно это расползается, пухнет, все равно
как туча. Она увеличивается, скользит, словно скатывается с горы вниз, сюда,
на тебя. Вот она, эта туча, приближается, делаясь с каждым мигом все больше,
все темнее, все страшнее... Уже и лед под тобой трещит, трясется. Но ты не
один. Вас много. Товарищи -- рядом. На тебе -- железо, в руках -- древко.
Бородатый сосед держит тебя за плечо и что-то кричит тебе, оглохшему от
ожидания, -- топот ближе, ближе, лязг, тяжелое дыхание, осипшие звуки труб,
-- но тебя подбадривает дружеская поддержка. Вы сомкнулись бок о бок, броня
к броне, щит к щиту; теперь вы -- одно целое, одно тело, один организм, и
одно на всех сердце стучит в вас; и тысячи игл выставили вы навстречу бурой
"свинье", что несется на вас... Ну! Ну! Вы -- целое! А там, уже заметно, --
люди, лошади, и все они разные. А вы -- целое! Вот! Вот!.. Сейчас!.. О-о-о!
А-а-а!
Помоги выстоять, Господи! А-а-ах!
...И снова -- голубое небо. Только теперь оно отражено в воде. Это ты
лежишь на бревне, перекинутом через речку, и смотришь в воду. Ты караулишь
рыбу...
Ты видишь свое отражение, ты им любуешься. Тобой нельзя не
залюбоваться. Ты -- женщина. Ты молода и красива. У тебя рыжеватые мягкие
волосы, а по лицу так и вовсе -- белесые; тебя зовут Аяф, то есть пушистый
желтый цветок, с которого летит пух, если дунуть. Ты самая красивая в
племени. Скоро Широкогрудый возьмет тебя в свое жилище. Это почетно.
Хотя он тебе совсем и не нравится. Тебе нравится другой, помоложе...
Вчера Широкогрудый был встревожен. Он сказал, что в округе появились
черные люди, которых зовут чики-чики. Он говорил еще, что они
черные-пречерные, как остывшие головешки, и в сплошных волосах, очень
высокие. О, как это интересно! Ты почти всю ночь не спала, думала об этих
черных. Их мужчины, наверное, гораздо сильнее, неутомимее и красивее ваших,
хоть и черные, хоть и сплошь волосатые... Хотя бы одного посмотреть!
Но у них есть изъян -- эти черные едят людей. Особенно они любят,
говорил Широкогрудый, человеческий мозг... Да, это совсем нехорошо...
И вдруг ты видишь на воде черный силуэт, совершенно черный, как
остывшая головешка. Человек с огромной дубиной в черных руках-лапах. Нет!
Нельзя! -- все кричит в тебе.
Я молодая, красивая. Я -- беленькая! Я нарожаю тебе, черному уроду,
белых красивых детей. Я стану делать все, что прикажешь. Я буду даже, если
захочешь, есть человечину!..
О, какая темная, какая вязкая вода в реке...
...И совсем это не река, это всего лишь лужица на листе. А лист желтый.
Еще на листе маленький слизняк -- он такой нежный, такой вкусный. Ты
копаешься меж камней. Там много орехов. Орехи в палой листве. Они круглые. И
очень вкусные. Они вкуснее земляных червей и медведок. О эти орехи! У тебя
их уже много заготовлено. А будет еще больше.
И вдруг ты видишь зеленые немигающие глаза. Зеленые глаза среди
застывшей желтой листвы. Они смотрят на тебя. Они притягивают тебя.
Завораживают. Надо бежать -- не можешь! Надо кричать -- не можешь! Глаза,
эти зеленые жадные глаза. И в них -- свет...
...Свет как игла. Тебя тянет к этому лучику неудержимо.
Других тоже тянет. Тебя толкают. Сверху. Снизу. Сбоку.
Жаль, что у тебя нет шипов. Хотя бы одного. Хотя бы маленького. Хотя бы
толщиной с этот вот лучик...
Вот что-то наплывает на свет. Что-то темное. Что-то большое. Что-то
страшное. Оно наплывает на тебя. Свет меркнет совсем...
...Свет меркнет совсем -- и вдруг словно взрывается, его становится
много-много -- много, очень много! -- он ударяет по глазам, и через минуту я
вижу над собой что-то белое, какое-то расплывчатое пятно, -- и слышу
ласковый голос:
-- А вот и сыночек глазки открыл. Какие они у тебя голубенькие. Совсем
как у папы твоего, у Вани-большого.
Где я? Кто я?
-- Ну улыбнись, Ванечка, своей маме...
Ой, что это?! Что это там так бухает?..
-- Не пугайся, маленький, это папа бомбы бросает. Пусть он воюет, а мы
покушаем -- да? -- покушаем и больше плакать не будем, правда? Ваня!
Ванечка!..
И с первыми глотками материнского молока я стал забывать все, что мне
увиделось, и стал привыкать-прирастать к новому своему имени. Ваня! Ва-ня...
Какое, однако, интересное имя.
-- Не плачь, сынок, не бойся. Это твой папа стреляет из ружья. Он у нас
смелый. Он у нас -- партизан. Не плачь...
...Да, легко сказать -- не плачь. А что делать, если плачется. Если
всего трясет нервный озноб.
Только что на меня напали. Трое. Под темной аркой. Один стукнул по
голове бутылкой. Другой стал отнимать портфель. Третий замешкался с чугунным
колосником -- иначе бы мне несдобровать... Я вырвал колосник и ударил им
того, кто был с бутылкой. И как только ударил, так сразу же и завертелся
перед глазами калейдоскоп: и утро в сарае, и небо, и лед, и вода...
И вот лежит он в луже черной крови. Молодой парень. По моде стриженный
затылок. Те двое убежали, бросив его. А он лежит, не шевелится. На нем синяя
куртка. Такая знакомая. И на шее родинка. Такая знакомая, такая родная. Он
лежит неподвижно. А я сижу над ним и плачу.
Уже собирается народ, уже кто-то побежал за милицией, уже дышат мне
затаенно в затылок любопытные, а я сижу над ним, плачу, и так и не решился
перевернуть его, чтобы взглянуть в лицо. Страшно.
Сы-нок!
Интеллигенция?! Слово-то какое поганое! И звучит-то как по-хамски.
К.Леонтьев
С детства я мечтал быть бандитом.
Не вором, пусть даже и в "законе", не жульманом, не
карманником-щипачем, не мошенником-кидалой, и даже не
медвежатником-взломщиком сейфов, а именно -- бандитом (ст.77 УК).
Безжалостным, но благородным гангстером. Эдаким современным Дубровским.
Русским Робин Гудом. Тем более, что дядья, убийцы-душегубы, "друзья народа",
тянувшие во времена Берии длинные лесоповальные срокА по расстрельным
статьям (102 и 104 УК) такого порассказали из своего бурного, овеянного
легендами прошлого, что впечатлений хватает до сих пор, криминал сочинять и
выдумывать почти не приходится, стоит покопаться в памяти, вспомнить
что-нибудь из их рассказов, -- и пожалуйте получать гонорар.
С феней и "благородным русским" матом познакомился гораздо раньше, чем
с языком нормальным, а тем паче с литературным. Знал половину статей в
Уголовном Кодексе, знал все тюремные масти, а фамилию свою узнал лишь в
школе. И поначалу даже возмутился от ее неблагозвучности, подумал, что
происки учительницы... Короче, все предпосылки были, чтоб из меня вырос
какой-нибудь Кирпич или Утюг, или Центнер (как дразнили в детстве), но
судьба, увы, распорядилась иначе. Я не выбирал свой путь, он сам как-то
выбрался, и потому среди этой склизкой прослойки, среди этих прокладок с
крылышками и без -- я суровый гангстер, не прощающий обид чечен, а среди
братков бандитов -- гнилой интеллигентишка. И очень, очень, поверьте, очень
жаль, что не наоборот.
Когда выстукиваю это на машинке, из магнитофона несется презрительный
голос певца-поэта. Песня-вызов:
-- В труде -- умелые руки,
Все говорят, как есть.
Но кому от этого радость?
Кому от этого честь?
А ведь и вправду. Разве способен к полету духа и чистым, возвышенным,
немеркантильным помыслам манерный гомик, похожий на умытую и причесанную
свинью, обожающий солдатиков, которые то и дело его колотят, -- любя,
конечно же, любя? Или вертлявый, прилизанный тип, не глядящий в глаза, со
слюнявыми губами, вожделенно ждущий банальных резолюций какого-нибудь
фердыщенки? Или безобразно-жирный, к которому и подойти-то ближе трех метров
невозможно, потому что требуха в той куче тухлого сала -- преобладающий
орган?.. Разве возможно, чтобы в уродливом, убогом, униженном теле
помещалась возвышенная, чистая душа? В человеке все должно быть красиво, все
должно быть благородно -- и дела, и помыслы, и тело. Но разве может
прирожденный трус, шакал по жизни быть героем, великодушным львом,-- хотя бы
в мечтах, хотя бы в грезах? Везде, в каждом слове, в каждом жесте, в каждом
поступке, в каждом мазке кистью будет сквозить его истинная, ничтожная
сущность. И разве может явиться миру пророк среди обитателей этого вашего,
ребята, серпентария? А ведь каждый из вас претендует именно на это, не
меньше...
-- Мои слова не слишком добры,
Но и не слишком злы.
Я просто констатирую факт:
Козлы-ы!
Даже у пидоров есть какие-то свои принципы и убеждения. Есть "понятия".
У вас же, как у тех кишечнополостных, которых
рука не поднимается, брезгует написать, -- лишь система пищеварения.
Вы способны существовать в любой, самой едкой, самой невыносимой среде,
обслуживать любую власть, -- лишь бы кормили; вы не способны приносить
кормильцу ничего, кроме самых извращенных гнусностей; вы всегда
прикрываетесь какой-нибудь возвышенной идеей, громкой фразой, которая по
здравом размышлении оказывается полной чушью; скромно, но постоянно вы
намекаете настойчиво о своей благородной миссии; ненавязчиво, но изо дня в
день твердите, что только вы истинные, только вы настоящие, -- а все для
того, чтоб оправдывать свое проституирование. Прогнутая спина, дежурная
приторная улыбка, бегающий перманентно-лояльный взгляд, блудливые слюнявые
губы, вялые, тонкие, неразвитые, немужские ручонки, неспособные ни на
пожатие, ни на удар, к которым и прикасаться-то противно. Скользкие и
мерзкие, как черви, нет, как... как глисты -- такие же беззащитные на свету
и такие же подлые и безжалостные в привычной среде, в среде полумрака,
наполненной ядами ваших наговоров...
Эх, ребята, если б я был братком, многие проблемы с вами решил бы легко
и просто. Сейчас уже дорос бы до уровня папы местной (а то и региональной!)
мафии. Имел бы, как все порядочные урки, особняк с лифтом, пару-тройку
ротвейлеров во дворе, в четырех-пяти местах гражданских жен с семьями, чтоб
было где оттягиваться после "работы", три-четыре схрона с рыжьем, зеленью и
пушками. Уж тогда-то ничего не стоило бы разобраться с одним из вас.
Можно было бы сделать это даже белым днем, прямо на улице, чем больше
дерзости и непредсказуемости, тем больше шансов, что все сойдет как нельзя
лучше. Вот идет, скажем, этот жук на работу (или с работы), высокий, прямой
хлюст, с благообразной сединой, движется, непотопляемый, лояльно поворачивая
голову, нюхая воздух, как старый лисовин, демонстративно-лукаво любуясь
погодой, макиавелли областного розлива, погруженный в думы о чем-нибудь с
понтом "духовном", наслаждается неброской среднерусской природой, идет
аккуратненько, хват с цепким ледяным взглядом бездаря, по ровненькой, как
его судьба, дорожке, меркантильно-посредственный хорошист-троечник из
вечерней школы, хитромудрый бальзаминов, женившийся на классной
руководительнице и до сорока лет проходивший в коротких брючатах с мешками
на коленях, сейчас он во французском костюме, фланирует по безлюдной улице
этот талейран от литературы, может, даже сочиняет что-нибудь
верноподданическое, конформисткое, бесталанное до мозга костей, что-нибудь
вроде: "Утонула в море сельдь" или "Плыл по речке саквояж"... За ним следуем
мы. В салоне нашей машины звучит презрительный голос певца-поэта:
-- Чем больше ты скажешь, тем более ты в цене.
В работа вы как в проруби,
В постели вы как на войне.
Козлы!
Козлы-ы!
И вот он, значит, этак фланирует, а его догоняет наш джип с
тонированными стеклами. Джип равняется с этой лощеной тварью, стекло
опускается. Я -- мафиозный "папа", сижу на заднем сидении, развалясь
вальяжно, а на переднем сидении один из моих, так сказать, учеников, нет,
лучше и надежней, если кто-нибудь из сыновей. Надо же натаскивать молодых
волчат... На коленях у него -- пушка с глушителем. Для этого весьма хорош
старый добрый ТТ, недурен также длинноствольный 9-ти миллиметровый
парабеллум ( "морская" или "артиллерийская" модель); годится и "стечкин", но
этот похуже; "макар" не годится вовсе, и заряд слабоват, и ствол коротковат,
в упор не попадешь. Спросите любого сколько-нибудь приличного авторитета:
какую пушку он предпочитает для дела? Конечно же
"токаря", чувак, -- какой базар? -- будет ответ... Итак, на коленях у
сына "токарь" с глушаком, лучшая пушка всех времен и народов, мы
приближаемся к "объекту", равняемся с ним, стекло у нас ме-е-едленно
опускается, и с самого близкого, верного, убойного расстояния, почти в упор,
сынок всаживает в длинную нескладную фигуру чуть ли не всю обойму. Вот тебе
и...
Будет!
Будет жить при коммунизме
Наше поколение людей!
Это не я писал. Это он писал, выслуживая, вылизывая, выцеловывая себе
местечко в прогнившем чреве того громадного, погибшего от собственной
громадности организма, который сейчас растащили и остов которого догнивает,
подобно выброшенному прибоем кашалоту; его угробили вы, номенклатурные гении
соцреализма, -- своей высокооплачиваемой любовью. Растащили своими иудиными
поцелуями. "Марш кинескоповцев" не приходилось читать? Прочтите -- перл!
Козлы!
Козлы-ы!
Салон наполняется сизым, сладковатым дымом. "Объект" падает шнобелем в
дорожную пыль, а мы медленно, как ни в чем не бывало удаляемся. Я хлопаю
сынка по угловатому плечу: молоток! И протягиваю ему откупоренную бутылку
"Камю": дерни-ка! Тот растерянно-счастливо улыбается, радуясь моей скупой
похвале. После чего везу его на "малину", где всю ночь предаемся дичайшей
гульбе. Преемственность поколений. Семейный, так сказать, подряд.
Мечты, мечты... А этот двурогий, с седым бобриком, между тем
жив-здоров, сочиняет бодряческие оды-панегирики чиновникам-кормильцам, всем
этим коммунальным баронам (ему это близко, первая специальность), королевам
приемных, секретаршам-многостаночницам, акулам начальнического имиджа, и в
свите новой делегации он опять улетел то ли в Африку, то ли в Америку,
что-то там по обмену опытом в сфере индустрии музеестроительства, ведь они,
такие, непотопляемы, всплывают при любой стихии, существуют в любой среде,
самой едкой, как вышеупомянутые существа, обитатели кишечника, с виду вроде
полное ничтожество, причем ежеминутно демонстрирующее это свое главное
качество, а вот поди ж ты, попробуй найди на него управу, руками тронуть
мерзко, западло, слишком чисты для этого руки, но и стальной вилкой закона
не подцепишь. Такие скорей тебя самого подцепят. И вот он расклад: это
ничтожество, как какое-нибудь высочество, возят на белой "Волге", а тут
трясешься на общественном транспорте, который страсть как нерегулярен -- так
бы регулы появлялись у ваших любовниц! -- часами простаиваешь перед
оружейной витриной в пустых мечтаниях, и остается лишь, подобно
австралийским аборигенам или каким-нибудь бушменам тупорылым, рисовать на
песке контуры своего врага и поражать его копьем, поражать, поражать...
Удар! Еще удар!
-- Увязшие в собственной правоте...
Завязанные узлы...
Я тоже такой, только хуже,
И я говорю, что вижу:
Козлы!
Козлы-ы!
Но есть, есть и на вас, ребята, эффективное средство. Это
-- грубая сила, которую вы, председатели всевозможных
возрожденческих комитетов, духовидцы-специалисты по куликовым,
бородинским и прочим "духовным" полям, окоемам и пядям,
мандельштамоведы и прочие заслуженные краезнатцы, не дравшиеся
никогда, не служившие в армии, в институты поступавшие по
разнарядкам райкомов, постукивавшие там, всю жизнь
"развивавшие традиции", трущиеся у начальственного сапога,
-- боитесь панически. Одного такого плешивого, облезшего от
усердия деятеля, возрожденца-вырожденца, вечного мальчика с
ясным взглядом тимуровца, "дежурного по черноземной ниве", я
всего-навсего как-то в шутку подержал за пиджак один на один,
так от него запахло дурно. Ты помнишь это, Эдик?
Да, если б я был тем, кем проектировался спервоначалу, я бы непременно
разобрался бы и еще кое с кем. Кандидатов хоть отбавляй. Один с маленькой
плешивой головкой микроцефала, как у грифа-могильника, был начальником
тюремной газеты, и даже награждался чем-то самим, будто бы, Берией (хорошо,
значит, помогал управляться с несчастными по темницам), теперь же он --
"духовный" (как они любят это слово!) лидер, предводитель всей этой галдящей
своры полууродов-полудегенератов; двое бастардов с широкими задами, как у
мадъярских лошадей и с бабьими ухватками, оставленные войной, один немецкого
стандарта, другой итальянского, как зачаты с проклятьями, так и прожили свои
никчемные жизни на чужбине, немилые даже матерям, презираемые женами; двое
суетливых графоманов-репортеров, по всем статьям климовские
типажи-легионеры, при любой погоде запросто рифмующие Петра с верфью, а Бима
с флотом (теперь еще разрешили рифмовать церковь с благодатью, аналоем и
прочими атрибутами, -- ух, как они пустились осваивать эту пустошь!), без
устали возрождающие, конечно же, "духовно", наш черноземный край. Можно
пристегнуть кого-нибудь и из мандельштамоведов, всех этих брюнетисто-носатых
потомков швондеров, поющих псалмы-плачи о сталинских грубиянствах, при
которых их дедам давали недостаточно повышенный паек. Чистил он вашу
козлобородую, картавую свору до третьего колена, а надо бы стрелять до
седьмого!
Да-с, однако многовато кандидатов получается. Что ж. Тут стоит
довериться жребию -- судьба, она не слукавит. И никому обидно не будет. Ведь
уровень сволочиз... тьфу ты! -- интеллигентности у вас у всех примерно
одинаков.
И вот выбор сделан. С вечера звоню на квартиру. Спрашиваю хозяина, его
конечно же не зовут к телефону, долго выясняют, кто спрашивает -- ага,
значит, дома! -- и утречком, по холодку, часов в шесть, нет, лучше в пять,
когда все еще спят, наношу визит. Машину оставляем у подъезда, под парами.
Поднимаемся на третий этаж. Лучше всего вдвоем, для страховки, в широких
плащах, которые будут скрадывать фигуры, и которые в случае необходимости
можно сбросить -- под такими широкими плащами удобно носить автомат. Старый
добрый АКМС
( "десантная" или "танковая" модель), с металлическим
откидным прикладом, калибра 7,62, где пули со стальным сердечником и
запросто просаживают шейку рельса, -- что для них какая-то там бронированная
дверь?!
И вот мы вдвоем с подельником поднимаемся на -- какой там?
-- на третий этаж. Шофер внизу, караулит подъезд. Подельник
в маске, всходит до четвертого этажа и вызывает для себя лифт
-- на нем потом и уедет. А я подхожу к двери и звоню. Длинно,
требовательно. Так, словно случилось нечто сверхаварийное и
суперважное. Конечно же в такую рань к двери подойдет он сам,
какой бы трус ни был, жена его все-таки вытолкает, хотя бы спросить:
кто там? Итак, из-за двери раздается блеющее: "Кто там?" -- но я с понтом не
слышу и запускаю еще один дли-и-инный звонок, чтобы спровоцировать его еще
на одно блеяние, дабы удостовериться, что подает голос именно он -- зачем же
нам невинную душу губить, чай православные. И когда он повторно проблеет
дрожащим голосом: "Кто там?" -- в ответ получит очередь, трескучую, дымную
очередь поперек груди, по животу, прямо через дверь. Через железную,
кованную, надежную его дверь, оклеенную для красоты дерматином. Старый
добрый АКМС -- это вам, ребята, не нынешние пукалки с укороченными стволами
и ничтожными воробьиными калибрами, старый добрый АКМС -- это настоящая
машина для настоящих мужчин.
Да, приходится с удовлетворением констатировать: оружие, изготовляемое
А конвойные курят без спешки, пускают себе дым, -- куда им спешить?..
Молодой вдруг стал говорить что-то, все распаляясь и распаляясь, странно
как-то при этом на тебя посматривая, -- глаза у него на удивление голубые,
просто как васильки. Потом он обращается к тебе, показывая на венок. Ты
улыбаешься ему в ответ, -- да он, оказывается, симпатяга, этот парень,
особенно когда улыбается; ты улыбаешься и говоришь, захлебываясь от
переполняющих тебя чувств: "Киндер! Кинд Вилли". Молодой улыбается шире и
говорит что-то еще, потом показывает на своем лице, будто завязывает платок
("Фрау! Фрау!"), потом изображает руками большой живот, складывает руки у
груди, словно качает ребенка: "А-а-а! А-а-а! А-а-а!" Все ясно: жена должна
скоро родить.
Ты киваешь, дескать, понял, дружище, понял, жмешь ему руку: поздравляю!
И замечаешь, что хромой со стариком хмурятся и смущенно опускают глаза --
видно, или ты, или молодой сказали что-то лишнее или какую-нибудь глупость;
молодой на это опять что-то запальчиво возражает старикам, но хромой его
обрывает; ты спрашиваешь хромого, о чем, дескать, толкует парень, тот
отмахивается и командует:
-- Шнель!
Парень начинает что-то доказывать. Горячо, запальчиво... О чем же о
таком важном хлопочет он? Что это за слова "сбежит"? "начальство"?
"отпустим"? А вот и знакомые пошли: "фриц", "киндеры"... Нет, старые его не
слушают. А он не унимается. Говори, голубоглазый, говори! Проси... Нет, не
слушают, отворачиваются.
-- Шнель!
На краю поляны начинается овраг. Ниже он зарос терновником и осиной, а
тут, в самом своем начале, в самом зародыше, он еще голый, просто промоина,
просто красноватая глинистая рана в черной земле... Командуют "Хальт!", и
хромой зачем-то вынимает саперную лопатку, втыкает ее в землю у своих ног.
Что они хотят делать? Зачем нужна лопата? Что они задумали?.. Ты спрашиваешь
взглядом у каждого, у старика, у хромого, у парня, -- скажи, молодой, скажи,
фройнд, куда завели? -- зачем? -- не опускай глаза; скажи, брудер, открыто!
Скажи!.. Нет, опускает свои васильки -- а в них слезы! -- не смотрит он в
твою сторону и зачем-то винтовку с плеча снимает. Что ее снимать -- некуда
бежать тебе, да и глупо было бы бежать... А главное -- зачем?
А хромой между тем бумагу какую-то достал и, отставив кривую ногу,
читает по ней что-то. Мелькают знакомые слова: "авто", "зондер-команда",
"СС", "Петруньки"; видно, речь в бумаге идет о деревне Петруньки, где
недавно проводилась карательная акция. Ну так ты-то тут при чем, Ганс
Шлегель? Ты не был карателем, на тебе вон даже форма пехотная,
общевойсковая, ты был всего-навсего водителем грузовика, на котором возил
солдат; не водителем душегубки, серой, приземистой машины, похожей на жабу,
а всего-навсего -- водителем грузовика, который то и дело ломался; ты даже
числился в другом подразделении, стоял на довольствии в автобате, на тебе
потому и форма пехотная, а к зондер-команде тебя просто прикомандировали для
перевозки солдат -- только и всего. Это же ясно и четко записано в протоколе
допросов, и все ребята из зондер-команды это подтвердили... Ты пытаешься
объяснить это хромому, выхватываешь у него из рук бумагу, но тот вырывает у
тебя ее назад и раздельно говорит:
-- Не боись, фриц, больно нихт.
Ты пытаешься объяснить, что ты не Фриц, ты -- Ганс, Ганс Шлегель, тут,
видно, вышла какая-то ошибка, вкралась досадная неточность, раз тебя
принимают за какого-то Фрица. Эх, как же объяснить это им! Вот говорил же
фатер: учись! А ты, дурачина, не в университет пошел, а в шоферскую школу
подался; сидел бы сейчас где-нибудь в штабе, далеко от передовой, еще дальше
от партизан, а теперь вот объясняй им...
-- Я есть нихт Фриц. я есть Ганс.
Ты пытаешься еще раз втолковать им, что ты не Фриц, а Ганс и на тебе
нет никакой вины, об этом тебе говорил комиссар, говорил и мило улыбался при
этом, и обещал сохранить жизнь за правдивые показания. Но хромой тебя не
слушает, он резко отступает от тебя, становится в середине группы,
вскидывает зачем-то винтовку... Зачем они все вскидывают винтовки? Бежать
тебе некуда. Да и не к чему бежать -- тебе обещали сохранить жизнь...
А что это за пчелы летят -- да три штуки одновременно...
Две мимо, слева и справа, а третья, средняя, прямо на тебя...
Целит в лоб и не думает сворачивать...
Надо убирать голову, а не то...
Странно, уклоняешься -- и пчела поворачивает следом, видно, очень уж
захотелось ей тебя ужалить...
За что это она на тебя так обозлилась?..
А ну-ка, в другую сторону...
И пчела -- туда же!.. Вот ведь еще привязалась, настырная...
...А что это за небо такое ярко-синее сделалось?.. Такое небо было лишь
в детстве, когда фатер брал тебя с собой в лес за дровами. Вы ехали на фуре.
Сперва по полю, потом по лесу. Ты лежал на спине, позади фатера, и смотрел в
небо -- оно было голубое-голубое. Вот как сейчас...
Ты слышишь голос, говорят рядом, над тобой, говорят по-русски, но ты
вдруг начинаешь понимать прежде непонятный язык:
-- Жаль! Хороший, простой парень...
-- Это ты поэтому в сторону целил? Это так ты выполняешь приказ? А еще
товарищ замполит отмечал тебя, в пример ставил...
-- Хватит вам собачиться...
-- Парень-то был чуть-чуть постарше меня. Ребенок остался... Смотри,
совсем рыжий.
Ты чувствуешь, как сыплется на тебя земля, как обволакивает тебя
влажное тепло, ты видишь это так, словно рыхлые комки падают на стекло, они
застят свет, но небо при этом почему-то не тускнеет, ты его видишь так же
ясно, оно такое же голубое и бездонное, как когда-то в детстве, когда ты
смотрел на него, лежа на фуре... Ты видишь поляну, и овраг, и трех людей на
поляне у оврага, один из них бросает землю, другой курит, а третий стоит в
сторонке, опершись о винтовку, его мутит, а тебе легко и свободно, ты
радостно паришь в каком-то теплом, голубо-золотистом свете и вновь обращаешь
взгляд в небо. В него хочется смотреть и смотреть, бесконечно, оно
притягивает, зовет, там что-то необъяснимое для тебя, запредельное...
...Да вовсе это и не небо. Это лед. Такой ровный-ровный и
голубо-зеленоватый. Выпуклый, словно бутылочный бок. И до самого неба стоит
горой. А на самой маковке ледяной этой горы, там, где она сливается с небом,
-- черное расплывчатое пятно. И пятно это расползается, пухнет, все равно
как туча. Она увеличивается, скользит, словно скатывается с горы вниз, сюда,
на тебя. Вот она, эта туча, приближается, делаясь с каждым мигом все больше,
все темнее, все страшнее... Уже и лед под тобой трещит, трясется. Но ты не
один. Вас много. Товарищи -- рядом. На тебе -- железо, в руках -- древко.
Бородатый сосед держит тебя за плечо и что-то кричит тебе, оглохшему от
ожидания, -- топот ближе, ближе, лязг, тяжелое дыхание, осипшие звуки труб,
-- но тебя подбадривает дружеская поддержка. Вы сомкнулись бок о бок, броня
к броне, щит к щиту; теперь вы -- одно целое, одно тело, один организм, и
одно на всех сердце стучит в вас; и тысячи игл выставили вы навстречу бурой
"свинье", что несется на вас... Ну! Ну! Вы -- целое! А там, уже заметно, --
люди, лошади, и все они разные. А вы -- целое! Вот! Вот!.. Сейчас!.. О-о-о!
А-а-а!
Помоги выстоять, Господи! А-а-ах!
...И снова -- голубое небо. Только теперь оно отражено в воде. Это ты
лежишь на бревне, перекинутом через речку, и смотришь в воду. Ты караулишь
рыбу...
Ты видишь свое отражение, ты им любуешься. Тобой нельзя не
залюбоваться. Ты -- женщина. Ты молода и красива. У тебя рыжеватые мягкие
волосы, а по лицу так и вовсе -- белесые; тебя зовут Аяф, то есть пушистый
желтый цветок, с которого летит пух, если дунуть. Ты самая красивая в
племени. Скоро Широкогрудый возьмет тебя в свое жилище. Это почетно.
Хотя он тебе совсем и не нравится. Тебе нравится другой, помоложе...
Вчера Широкогрудый был встревожен. Он сказал, что в округе появились
черные люди, которых зовут чики-чики. Он говорил еще, что они
черные-пречерные, как остывшие головешки, и в сплошных волосах, очень
высокие. О, как это интересно! Ты почти всю ночь не спала, думала об этих
черных. Их мужчины, наверное, гораздо сильнее, неутомимее и красивее ваших,
хоть и черные, хоть и сплошь волосатые... Хотя бы одного посмотреть!
Но у них есть изъян -- эти черные едят людей. Особенно они любят,
говорил Широкогрудый, человеческий мозг... Да, это совсем нехорошо...
И вдруг ты видишь на воде черный силуэт, совершенно черный, как
остывшая головешка. Человек с огромной дубиной в черных руках-лапах. Нет!
Нельзя! -- все кричит в тебе.
Я молодая, красивая. Я -- беленькая! Я нарожаю тебе, черному уроду,
белых красивых детей. Я стану делать все, что прикажешь. Я буду даже, если
захочешь, есть человечину!..
О, какая темная, какая вязкая вода в реке...
...И совсем это не река, это всего лишь лужица на листе. А лист желтый.
Еще на листе маленький слизняк -- он такой нежный, такой вкусный. Ты
копаешься меж камней. Там много орехов. Орехи в палой листве. Они круглые. И
очень вкусные. Они вкуснее земляных червей и медведок. О эти орехи! У тебя
их уже много заготовлено. А будет еще больше.
И вдруг ты видишь зеленые немигающие глаза. Зеленые глаза среди
застывшей желтой листвы. Они смотрят на тебя. Они притягивают тебя.
Завораживают. Надо бежать -- не можешь! Надо кричать -- не можешь! Глаза,
эти зеленые жадные глаза. И в них -- свет...
...Свет как игла. Тебя тянет к этому лучику неудержимо.
Других тоже тянет. Тебя толкают. Сверху. Снизу. Сбоку.
Жаль, что у тебя нет шипов. Хотя бы одного. Хотя бы маленького. Хотя бы
толщиной с этот вот лучик...
Вот что-то наплывает на свет. Что-то темное. Что-то большое. Что-то
страшное. Оно наплывает на тебя. Свет меркнет совсем...
...Свет меркнет совсем -- и вдруг словно взрывается, его становится
много-много -- много, очень много! -- он ударяет по глазам, и через минуту я
вижу над собой что-то белое, какое-то расплывчатое пятно, -- и слышу
ласковый голос:
-- А вот и сыночек глазки открыл. Какие они у тебя голубенькие. Совсем
как у папы твоего, у Вани-большого.
Где я? Кто я?
-- Ну улыбнись, Ванечка, своей маме...
Ой, что это?! Что это там так бухает?..
-- Не пугайся, маленький, это папа бомбы бросает. Пусть он воюет, а мы
покушаем -- да? -- покушаем и больше плакать не будем, правда? Ваня!
Ванечка!..
И с первыми глотками материнского молока я стал забывать все, что мне
увиделось, и стал привыкать-прирастать к новому своему имени. Ваня! Ва-ня...
Какое, однако, интересное имя.
-- Не плачь, сынок, не бойся. Это твой папа стреляет из ружья. Он у нас
смелый. Он у нас -- партизан. Не плачь...
...Да, легко сказать -- не плачь. А что делать, если плачется. Если
всего трясет нервный озноб.
Только что на меня напали. Трое. Под темной аркой. Один стукнул по
голове бутылкой. Другой стал отнимать портфель. Третий замешкался с чугунным
колосником -- иначе бы мне несдобровать... Я вырвал колосник и ударил им
того, кто был с бутылкой. И как только ударил, так сразу же и завертелся
перед глазами калейдоскоп: и утро в сарае, и небо, и лед, и вода...
И вот лежит он в луже черной крови. Молодой парень. По моде стриженный
затылок. Те двое убежали, бросив его. А он лежит, не шевелится. На нем синяя
куртка. Такая знакомая. И на шее родинка. Такая знакомая, такая родная. Он
лежит неподвижно. А я сижу над ним и плачу.
Уже собирается народ, уже кто-то побежал за милицией, уже дышат мне
затаенно в затылок любопытные, а я сижу над ним, плачу, и так и не решился
перевернуть его, чтобы взглянуть в лицо. Страшно.
Сы-нок!
Интеллигенция?! Слово-то какое поганое! И звучит-то как по-хамски.
К.Леонтьев
С детства я мечтал быть бандитом.
Не вором, пусть даже и в "законе", не жульманом, не
карманником-щипачем, не мошенником-кидалой, и даже не
медвежатником-взломщиком сейфов, а именно -- бандитом (ст.77 УК).
Безжалостным, но благородным гангстером. Эдаким современным Дубровским.
Русским Робин Гудом. Тем более, что дядья, убийцы-душегубы, "друзья народа",
тянувшие во времена Берии длинные лесоповальные срокА по расстрельным
статьям (102 и 104 УК) такого порассказали из своего бурного, овеянного
легендами прошлого, что впечатлений хватает до сих пор, криминал сочинять и
выдумывать почти не приходится, стоит покопаться в памяти, вспомнить
что-нибудь из их рассказов, -- и пожалуйте получать гонорар.
С феней и "благородным русским" матом познакомился гораздо раньше, чем
с языком нормальным, а тем паче с литературным. Знал половину статей в
Уголовном Кодексе, знал все тюремные масти, а фамилию свою узнал лишь в
школе. И поначалу даже возмутился от ее неблагозвучности, подумал, что
происки учительницы... Короче, все предпосылки были, чтоб из меня вырос
какой-нибудь Кирпич или Утюг, или Центнер (как дразнили в детстве), но
судьба, увы, распорядилась иначе. Я не выбирал свой путь, он сам как-то
выбрался, и потому среди этой склизкой прослойки, среди этих прокладок с
крылышками и без -- я суровый гангстер, не прощающий обид чечен, а среди
братков бандитов -- гнилой интеллигентишка. И очень, очень, поверьте, очень
жаль, что не наоборот.
Когда выстукиваю это на машинке, из магнитофона несется презрительный
голос певца-поэта. Песня-вызов:
-- В труде -- умелые руки,
Все говорят, как есть.
Но кому от этого радость?
Кому от этого честь?
А ведь и вправду. Разве способен к полету духа и чистым, возвышенным,
немеркантильным помыслам манерный гомик, похожий на умытую и причесанную
свинью, обожающий солдатиков, которые то и дело его колотят, -- любя,
конечно же, любя? Или вертлявый, прилизанный тип, не глядящий в глаза, со
слюнявыми губами, вожделенно ждущий банальных резолюций какого-нибудь
фердыщенки? Или безобразно-жирный, к которому и подойти-то ближе трех метров
невозможно, потому что требуха в той куче тухлого сала -- преобладающий
орган?.. Разве возможно, чтобы в уродливом, убогом, униженном теле
помещалась возвышенная, чистая душа? В человеке все должно быть красиво, все
должно быть благородно -- и дела, и помыслы, и тело. Но разве может
прирожденный трус, шакал по жизни быть героем, великодушным львом,-- хотя бы
в мечтах, хотя бы в грезах? Везде, в каждом слове, в каждом жесте, в каждом
поступке, в каждом мазке кистью будет сквозить его истинная, ничтожная
сущность. И разве может явиться миру пророк среди обитателей этого вашего,
ребята, серпентария? А ведь каждый из вас претендует именно на это, не
меньше...
-- Мои слова не слишком добры,
Но и не слишком злы.
Я просто констатирую факт:
Козлы-ы!
Даже у пидоров есть какие-то свои принципы и убеждения. Есть "понятия".
У вас же, как у тех кишечнополостных, которых
рука не поднимается, брезгует написать, -- лишь система пищеварения.
Вы способны существовать в любой, самой едкой, самой невыносимой среде,
обслуживать любую власть, -- лишь бы кормили; вы не способны приносить
кормильцу ничего, кроме самых извращенных гнусностей; вы всегда
прикрываетесь какой-нибудь возвышенной идеей, громкой фразой, которая по
здравом размышлении оказывается полной чушью; скромно, но постоянно вы
намекаете настойчиво о своей благородной миссии; ненавязчиво, но изо дня в
день твердите, что только вы истинные, только вы настоящие, -- а все для
того, чтоб оправдывать свое проституирование. Прогнутая спина, дежурная
приторная улыбка, бегающий перманентно-лояльный взгляд, блудливые слюнявые
губы, вялые, тонкие, неразвитые, немужские ручонки, неспособные ни на
пожатие, ни на удар, к которым и прикасаться-то противно. Скользкие и
мерзкие, как черви, нет, как... как глисты -- такие же беззащитные на свету
и такие же подлые и безжалостные в привычной среде, в среде полумрака,
наполненной ядами ваших наговоров...
Эх, ребята, если б я был братком, многие проблемы с вами решил бы легко
и просто. Сейчас уже дорос бы до уровня папы местной (а то и региональной!)
мафии. Имел бы, как все порядочные урки, особняк с лифтом, пару-тройку
ротвейлеров во дворе, в четырех-пяти местах гражданских жен с семьями, чтоб
было где оттягиваться после "работы", три-четыре схрона с рыжьем, зеленью и
пушками. Уж тогда-то ничего не стоило бы разобраться с одним из вас.
Можно было бы сделать это даже белым днем, прямо на улице, чем больше
дерзости и непредсказуемости, тем больше шансов, что все сойдет как нельзя
лучше. Вот идет, скажем, этот жук на работу (или с работы), высокий, прямой
хлюст, с благообразной сединой, движется, непотопляемый, лояльно поворачивая
голову, нюхая воздух, как старый лисовин, демонстративно-лукаво любуясь
погодой, макиавелли областного розлива, погруженный в думы о чем-нибудь с
понтом "духовном", наслаждается неброской среднерусской природой, идет
аккуратненько, хват с цепким ледяным взглядом бездаря, по ровненькой, как
его судьба, дорожке, меркантильно-посредственный хорошист-троечник из
вечерней школы, хитромудрый бальзаминов, женившийся на классной
руководительнице и до сорока лет проходивший в коротких брючатах с мешками
на коленях, сейчас он во французском костюме, фланирует по безлюдной улице
этот талейран от литературы, может, даже сочиняет что-нибудь
верноподданическое, конформисткое, бесталанное до мозга костей, что-нибудь
вроде: "Утонула в море сельдь" или "Плыл по речке саквояж"... За ним следуем
мы. В салоне нашей машины звучит презрительный голос певца-поэта:
-- Чем больше ты скажешь, тем более ты в цене.
В работа вы как в проруби,
В постели вы как на войне.
Козлы!
Козлы-ы!
И вот он, значит, этак фланирует, а его догоняет наш джип с
тонированными стеклами. Джип равняется с этой лощеной тварью, стекло
опускается. Я -- мафиозный "папа", сижу на заднем сидении, развалясь
вальяжно, а на переднем сидении один из моих, так сказать, учеников, нет,
лучше и надежней, если кто-нибудь из сыновей. Надо же натаскивать молодых
волчат... На коленях у него -- пушка с глушителем. Для этого весьма хорош
старый добрый ТТ, недурен также длинноствольный 9-ти миллиметровый
парабеллум ( "морская" или "артиллерийская" модель); годится и "стечкин", но
этот похуже; "макар" не годится вовсе, и заряд слабоват, и ствол коротковат,
в упор не попадешь. Спросите любого сколько-нибудь приличного авторитета:
какую пушку он предпочитает для дела? Конечно же
"токаря", чувак, -- какой базар? -- будет ответ... Итак, на коленях у
сына "токарь" с глушаком, лучшая пушка всех времен и народов, мы
приближаемся к "объекту", равняемся с ним, стекло у нас ме-е-едленно
опускается, и с самого близкого, верного, убойного расстояния, почти в упор,
сынок всаживает в длинную нескладную фигуру чуть ли не всю обойму. Вот тебе
и...
Будет!
Будет жить при коммунизме
Наше поколение людей!
Это не я писал. Это он писал, выслуживая, вылизывая, выцеловывая себе
местечко в прогнившем чреве того громадного, погибшего от собственной
громадности организма, который сейчас растащили и остов которого догнивает,
подобно выброшенному прибоем кашалоту; его угробили вы, номенклатурные гении
соцреализма, -- своей высокооплачиваемой любовью. Растащили своими иудиными
поцелуями. "Марш кинескоповцев" не приходилось читать? Прочтите -- перл!
Козлы!
Козлы-ы!
Салон наполняется сизым, сладковатым дымом. "Объект" падает шнобелем в
дорожную пыль, а мы медленно, как ни в чем не бывало удаляемся. Я хлопаю
сынка по угловатому плечу: молоток! И протягиваю ему откупоренную бутылку
"Камю": дерни-ка! Тот растерянно-счастливо улыбается, радуясь моей скупой
похвале. После чего везу его на "малину", где всю ночь предаемся дичайшей
гульбе. Преемственность поколений. Семейный, так сказать, подряд.
Мечты, мечты... А этот двурогий, с седым бобриком, между тем
жив-здоров, сочиняет бодряческие оды-панегирики чиновникам-кормильцам, всем
этим коммунальным баронам (ему это близко, первая специальность), королевам
приемных, секретаршам-многостаночницам, акулам начальнического имиджа, и в
свите новой делегации он опять улетел то ли в Африку, то ли в Америку,
что-то там по обмену опытом в сфере индустрии музеестроительства, ведь они,
такие, непотопляемы, всплывают при любой стихии, существуют в любой среде,
самой едкой, как вышеупомянутые существа, обитатели кишечника, с виду вроде
полное ничтожество, причем ежеминутно демонстрирующее это свое главное
качество, а вот поди ж ты, попробуй найди на него управу, руками тронуть
мерзко, западло, слишком чисты для этого руки, но и стальной вилкой закона
не подцепишь. Такие скорей тебя самого подцепят. И вот он расклад: это
ничтожество, как какое-нибудь высочество, возят на белой "Волге", а тут
трясешься на общественном транспорте, который страсть как нерегулярен -- так
бы регулы появлялись у ваших любовниц! -- часами простаиваешь перед
оружейной витриной в пустых мечтаниях, и остается лишь, подобно
австралийским аборигенам или каким-нибудь бушменам тупорылым, рисовать на
песке контуры своего врага и поражать его копьем, поражать, поражать...
Удар! Еще удар!
-- Увязшие в собственной правоте...
Завязанные узлы...
Я тоже такой, только хуже,
И я говорю, что вижу:
Козлы!
Козлы-ы!
Но есть, есть и на вас, ребята, эффективное средство. Это
-- грубая сила, которую вы, председатели всевозможных
возрожденческих комитетов, духовидцы-специалисты по куликовым,
бородинским и прочим "духовным" полям, окоемам и пядям,
мандельштамоведы и прочие заслуженные краезнатцы, не дравшиеся
никогда, не служившие в армии, в институты поступавшие по
разнарядкам райкомов, постукивавшие там, всю жизнь
"развивавшие традиции", трущиеся у начальственного сапога,
-- боитесь панически. Одного такого плешивого, облезшего от
усердия деятеля, возрожденца-вырожденца, вечного мальчика с
ясным взглядом тимуровца, "дежурного по черноземной ниве", я
всего-навсего как-то в шутку подержал за пиджак один на один,
так от него запахло дурно. Ты помнишь это, Эдик?
Да, если б я был тем, кем проектировался спервоначалу, я бы непременно
разобрался бы и еще кое с кем. Кандидатов хоть отбавляй. Один с маленькой
плешивой головкой микроцефала, как у грифа-могильника, был начальником
тюремной газеты, и даже награждался чем-то самим, будто бы, Берией (хорошо,
значит, помогал управляться с несчастными по темницам), теперь же он --
"духовный" (как они любят это слово!) лидер, предводитель всей этой галдящей
своры полууродов-полудегенератов; двое бастардов с широкими задами, как у
мадъярских лошадей и с бабьими ухватками, оставленные войной, один немецкого
стандарта, другой итальянского, как зачаты с проклятьями, так и прожили свои
никчемные жизни на чужбине, немилые даже матерям, презираемые женами; двое
суетливых графоманов-репортеров, по всем статьям климовские
типажи-легионеры, при любой погоде запросто рифмующие Петра с верфью, а Бима
с флотом (теперь еще разрешили рифмовать церковь с благодатью, аналоем и
прочими атрибутами, -- ух, как они пустились осваивать эту пустошь!), без
устали возрождающие, конечно же, "духовно", наш черноземный край. Можно
пристегнуть кого-нибудь и из мандельштамоведов, всех этих брюнетисто-носатых
потомков швондеров, поющих псалмы-плачи о сталинских грубиянствах, при
которых их дедам давали недостаточно повышенный паек. Чистил он вашу
козлобородую, картавую свору до третьего колена, а надо бы стрелять до
седьмого!
Да-с, однако многовато кандидатов получается. Что ж. Тут стоит
довериться жребию -- судьба, она не слукавит. И никому обидно не будет. Ведь
уровень сволочиз... тьфу ты! -- интеллигентности у вас у всех примерно
одинаков.
И вот выбор сделан. С вечера звоню на квартиру. Спрашиваю хозяина, его
конечно же не зовут к телефону, долго выясняют, кто спрашивает -- ага,
значит, дома! -- и утречком, по холодку, часов в шесть, нет, лучше в пять,
когда все еще спят, наношу визит. Машину оставляем у подъезда, под парами.
Поднимаемся на третий этаж. Лучше всего вдвоем, для страховки, в широких
плащах, которые будут скрадывать фигуры, и которые в случае необходимости
можно сбросить -- под такими широкими плащами удобно носить автомат. Старый
добрый АКМС
( "десантная" или "танковая" модель), с металлическим
откидным прикладом, калибра 7,62, где пули со стальным сердечником и
запросто просаживают шейку рельса, -- что для них какая-то там бронированная
дверь?!
И вот мы вдвоем с подельником поднимаемся на -- какой там?
-- на третий этаж. Шофер внизу, караулит подъезд. Подельник
в маске, всходит до четвертого этажа и вызывает для себя лифт
-- на нем потом и уедет. А я подхожу к двери и звоню. Длинно,
требовательно. Так, словно случилось нечто сверхаварийное и
суперважное. Конечно же в такую рань к двери подойдет он сам,
какой бы трус ни был, жена его все-таки вытолкает, хотя бы спросить:
кто там? Итак, из-за двери раздается блеющее: "Кто там?" -- но я с понтом не
слышу и запускаю еще один дли-и-инный звонок, чтобы спровоцировать его еще
на одно блеяние, дабы удостовериться, что подает голос именно он -- зачем же
нам невинную душу губить, чай православные. И когда он повторно проблеет
дрожащим голосом: "Кто там?" -- в ответ получит очередь, трескучую, дымную
очередь поперек груди, по животу, прямо через дверь. Через железную,
кованную, надежную его дверь, оклеенную для красоты дерматином. Старый
добрый АКМС -- это вам, ребята, не нынешние пукалки с укороченными стволами
и ничтожными воробьиными калибрами, старый добрый АКМС -- это настоящая
машина для настоящих мужчин.
Да, приходится с удовлетворением констатировать: оружие, изготовляемое