Дэн Джейкобсон
Богобоязненный
Роман

   Издание этой книги посвящается памяти Ольги Борисовны Августевич (Герман), которая наполняла светом и смыслом жизни тех, с кем сводила ее судьба. Она была надежным другом, заботливой дочерью, уважаемым врачом и любящей мамой
 


 
Как тот, кто, удрученный скорбным сном,
Во сне хотел бы, чтобы это снилось,
О сущем грезя, как о небылом[1].
 

1

   Звали его Переплетчик Коб. Всю свою жизнь, за исключением времени ученичества и возмужания, он провел в городишке под названием Нидеринг, в самой западной части земли Ашкеназ.
   На вопрос о возрасте Коб неизменно отвечал: восемьдесят четыре. Точнее он сказать не мог. Ему давно были в тягость любые подсчеты. Он не мог припомнить, какой нынче год, не говоря уже о годе своего рождения. Единственное, что засело у него в голове: сумма обеих этих дат должна равняться количеству лет, прошедших с того дня, когда Бог сотворил мир.
   Каково! Вначале Коб усомнился в собственной догадке. Его изумило, что никто, ни один из самых мудрых, ни один из даже самых уверенных в себе ученых мужей не дерзнул и предположить, что ему и впрямь известно, когда, кем и с какой целью сотворен был этот мир.
   Однако скептический взгляд на этот предмет, как и на многое другое, Коб хранил при себе.
   Профессия его соответствовала прозвищу, он был печатник и переплетчик. Было время, когда мастерство снискало ему известность и уважение в родных краях и за их пределами. Работал он сдельно, вместе с несколькими учениками, подмастерьями и чернорабочими, выполняя заказы на печать и разнообразные переплеты. Из его мастерской выходили богослужебные книги на святом языке, рассказы о путешествиях, стихи, книги по медицине и всяческие истории из жизни мирян. Но печатная мастерская со всем добром была давным-давно продана. Ни родные сыновья Коба, ни муж его дочери не захотели продолжить дело отца, а тащить этот груз самому оказалось не под силу.
   Старший сын женился на дочке местного землевладельца и вскоре стал смотреть на мастерового отца свысока. Второй сын, любимец Коба, на которого он возлагал надежды, учил ремеслу ушел из дома и подался в солдаты к Манассии, самозванцу, возомнившему себя Повелителем Верхнеземья, – с тех пор вестей от него не было. Дочь Коба вышла замуж за учителя из Нидеринга, человека образованного, но не целеустремленного, совершенно непрактичного и негодного в качестве преемника печатного дела. Его пухлые, мягкие, бледные руки, с точки зрения Коба, были не ловчее пары детских лопаток.
   Ну да хватит об этом. Когда Коб продал дом и мастерскую в предместье Нидеринга, они с женой Рахелой перебрались в жилье поскромнее, с двориком позади, одной большой комнатой на первом этаже и двумя комнатами на втором. Решили, что на этой улочке, в окружении соседей, безопаснее и удобнее, да и рынок в минутах ходьбы. Конечно, ему не хватало (особенно поначалу) прежнего простора и сада у дома, но, к удивлению своему, Коб обнаружил, что совершенно не скучает по работе.
   Рахела умерла года через два после переезда. Задолго до кончины она много хворала и жаловалась, и Коб вынужден был признать, что втайне испытал облегчение после ее ухода. Возможно, смерть принесла облегчение и ей самой, но разве мог он разгадать, что она на самом деле чувствовала в самом конце. Она притихла: в часы явного бодрствования была так же бессловесна, как в длительные периоды беспамятства, которые случались довольно часто.
   Знай он, что жена смирилась с уходом, было бы легче. Но Коба беспокоило, что речи она, возможно, лишилась от страха.
 
   Еще до смерти жены собственное существование представлялось Кобу не более чем послесловием к уже оконченной жизни. С уходом Рахелы это чувство стало неминуемо сильнее прежнего. Чем старше человек – и истина эта подтверждалась его собственным опытом, – тем труднее и труднее находить причины для продолжения жизни. Прежде, даже когда дети повзрослели, он мог уверять себя, что все еще нужен им, либо задаваться вопросом, что будет с его делом, когда он уйдет в мир иной. А теперь, после смерти Рахелы? Разве может он теперь сказать себе: «По крайней мере, Рахела нуждается во мне».
   Коб знал, для детей он – источник сознания вины и дурных предчувствий. (Солдат не в счет, об отце он, вероятно, совсем не думает, если не погиб еще.) Коб не жаловался на тех двоих, что жили неподалеку, – нимало. И дочь и сын, каждый по-своему, желали сделать для отца больше, чем могли, либо больше, чем он им позволял, и в то же самое время желали бы делать поменьше, чем приходилось, – и корили себя и за то, и за другое. Для внуков, даже тех, кто подрос, он был добродушным чужаком, да и как иначе, если пропасть, разделявшая прожитые им годы и годы, которые предстояло прожить внукам, была столь велика, что ее не перейти. Разве могли они в самом деле поверить, что настанет время, когда все они, подобно ему, превратятся в сморщенный от старости стручок? И были правы, что не верили, ведь (случись им дожить до его лет) они не будут теми же, что при жизни деда.
   Что касается двух крошечных правнуков, для них Коб (при условии, что они вообще замечали его) являл собой странное и, возможно, даже пугающее зрелище. В их глазах десятилетний ребенок выглядел взрослым – какого же рода допотопным существом представлялся им этот старик?
 
   Все это ясно и последовательно умещалось в его сознании.
   Однако иногда Коб сомневался, действительно ли жену звали Рахела. Это имя подсказывала ему память, это имя он выводил пером на бумаге, уверенно и так же споро, как любое другое слово, когда частенько садился за конторку, чтобы привести в порядок собственные мысли. Но как-то перо застопорилось на странице, навязчиво ожидая его внимания, а имя показалось незнакомым и даже таило в себе некую угрозу, так что трудно было связать его с фигурой, тихо дышавшей на постели и однажды утром переставшей дышать совсем. «Рахела! Рахела!» Разве это имя прокричал он тогда? Ее имя? Это ли имя повторял он из раза в раз, держа ее руку в своей и глядя в измученное серое лицо, вмятое в подушку щекой, и безвозвратно закрытые глаза. Если так, отчего язык не запомнил те три слога? Если нет, тогда какое имя носила она все прожитые годы?
   В остальном Коб был уверен: точно помнил и свое имя, и название города, где жил, помнил, что он вдовец, что у него трое детей, которые выжили в младенчестве, и еще пятеро или шестеро внуков, и, определенно, парочка правнуков.
   Мысли в голове стали путаться позднее, непонятно отчего. Ему не удавалось разобраться в некоторых, казалось бы, сумбурных событиях и запутанных воспоминаниях об этих событиях. Он знал: с ним что-то приключилось, но что именно, когда и как это произошло, – оставалось загадкой. Впоследствии Кобу рассказывали, что его нашли на полу в комнате на первом этаже, рядом с дверью на улицу. Сколько времени прошло с тех пор, как он упал, до того, когда его обнаружили? Никто не знал. Он был без сознания. А на лбу осталась глубокая рана.
   Когда позднее он подносил руку ко лбу, повыше левого глаза, то подушечками пальцев нащупывал шрам. Все еще свежий, он казался упругим червяком, если такого можно себе вообразить. Откуда взялся шрам? Апоплексический удар – он упал и повредил лоб? Или споткнулся невзначай? Или давал отпор незваному визитеру?
   Гадай, не гадай – все одно. Коб так ничего и не вспомнил. Даже после того как он (худо-бедно) пришел в себя, мысли в основном расплывались. В памяти отпечатались случайные звуки, слишком резкий свет, слишком глухая тьма, появление множества чужаков, утверждавших, будто они близко с ним знакомы, а он их не помнил, и вообще вокруг творилось что-то ужасное, а он ослаб и занемог. Его, конечно, пичкали вонючими снадобьями, прописанными вместе с омерзительными пиявками и банками.
   Все эти переживания беспорядочно наслаивались друг на друга, а затем, как по приказу, пропадали, а он оставался более или менее таким же, как прежде. И вот он якобы поправился. Но молчал. И стал слабее. Еще больше отстранился от самого себя. Сделался еще более зависим от ходившей за ним Элизабет.
 
   Служанка, кухарка, уборщица, мишень для нападок, объект жалости и презрения, Элизабет была несколько моложе хозяина, но располагала к себе еще меньше, чем он. Коб надеялся, что, по крайней мере, на ее счет он не заблуждался. Она была костлявая, но широкозадая, передвигалась косолапо, бедрами вперед, а голову на длинной шее откидывала назад. Нос у нее был плоский, зато ноздри узкие и глубокие. Заглянуть в них не составляло труда, поскольку голову служанка задирала, что также позволяло лицезреть, хотя и ограниченный, набор красноречивых гримас, искажавших ее лицо величиной с кулачок.
   Она хмурилась, тщетно пытаясь сосредоточиться, надувала щеки и зажмуривала глаза, ощущая боль, и – что бывало нечасто – скалилась от удовольствия, обнажая длинные желтые зубы; в целом ее лицо, от подбородка до лба изборожденное морщинами, выражало уважение, смешанное с изумлением. Все эти гримасы она неизменно сопровождала шумными вздохами. Говорила служанка мало, а если и говорила, то невнятно. Носила лохмотья. И пахло от нее не розами.
   Но Коб пребывал не в том состоянии, чтобы принижать ее. (Хотя, конечно, он порой допускал такое в мыслях, а случалось и на бумаге, но чаще на словах, когда она слишком уж его раздражала.) Она была единственным человеком на свете, кто Коба почитал, хотя и не так, как прежде. Он мог читать, писать, имел много книг и три комнаты в своем распоряжении, находился под защитой сына и дочери, имел деньги и драгоценности, хранившиеся в сейфе (думал, служанка не знает, в каком месте под полом он его прячет), имел еще больше денег, вложенных в ценные бумаги. А Элизабет ютилась в хибаре у своей дочери и зятя, каменщика по профессии, а тот частенько, когда жизнь его слишком огорчала, поколачивал и ее, и жену, и детей. Коб видел следы его тумаков на лице служанки.
   Больше всего на свете Элизабет желала, чтобы хозяин предложил ей занять постоянное место в доме. Нет-нет, не в качестве жены или любовницы (ее мечты так далеко не заходили, к тому же она наверняка была осведомлена о его возможностях в этом плане). Прислуга с проживанием – вот о каком повышении мечтала Элизабет. Но пока еще ничего такого хозяин ей не предлагал. Впервые ей было позволено остаться, когда после падения Кобу прописали постельный режим, но хозяин прогнал ее, лишь только поднялся. Потом еще долго, когда она стряпала, убирала и выполняла другую работу по дому, выражение невыносимой обиды не сходило с ее лица.
   Мало-помалу, с помощью Элизабет и по мере сил Коб начал приводить в порядок скромный домашний очаг, его опору до несчастного случая. Проснувшись поутру, он съедал блюда, приготовленные служанкой, прохаживался (недолго), открывал ставни и наблюдал за жизнью (вялотекущей) на улице. Напротив стояли такие же, как у него, деревянные дома с оштукатуренными фасадами, черепичными крышами и покривившимися трубами. В одном была хлебная лавка. В другом прямо с порога пожилая женщина торговала капустой и другими овощами (летом свежими, зимой солеными), а иногда выставляла и заморские фрукты вроде апельсинов, инжира и гранатов. Хотя город считался довольно большим, ни от зловония навоза, ни от человеческих запахов было не продохнуть. Под маленькими окнами со свинцовыми переплетами, наподобие того, из которого глядел Коб, бродили собаки, а с наступлением сумерек в них то там, то здесь мерцали огни. Иногда Коб ходил в гости к сыну, и сын отвозил его домой в «карете», как он любил называть этот экипаж, по мнению Коба, всего-навсего тележке. Гораздо чаще он отправлялся к дочери на обед. Если казалось, что время тянется еще медленнее, чем в прошлом, если накатывало безразличие к самому себе и к окружающему миру, при том что он ни на миг не забывал о прошлом, настоящем и, хотя и неведомом, будущем, – все это были знакомые, но только более сильные ощущения. К окну его спальни подкрадывались тусклые опостылевшие рассветы. Летние дни тянулись так, словно им нет конца, но затем, как полагается, смиренно уступали место сумраку; ночь сопровождалась пригашенными проблесками света, редкими звуками шагов, дремотой и бессонницей.
   Его не слишком волновало, что он едва ли способен припомнить события того или иного дня, даже если в них участвовал. То, что его беспрерывно озадачивало, имело отношение к вещам более обыденным. Если судить со стороны. Но сам-то он не мог удержать в голове названия всех этих неразличимых дней. Суббота затруднений не вызывала, равно как и вечер субботы – тогда весь город затихал, городская стража наряжалась в лучшее, вернее, в то, что считалось лучшим в их кругу, а мужчины и мальчишки в праздничных одеждах шли в одну из двух городских молелен, потому что был шабат – легко запомнить. Но какой день наступал за ним? Как этот день назывался? И как назывался следующий день? Казалось бы, проще простого – ан нет, для него это оставалось тайной, покрытой мраком до тех пор, пока не наступал очередной шабат, когда раньше, чем ожидал Коб, когда позже.
   Такие трудности возникали не только с названиями дней недели. Самые разные слова, закрепленные за определенными вещами, точно так, как его имя за ним, отрывались от них, их нельзя было водворить на место. К примеру, крутит он в руке ложку и думает: как она называется? Бывало, и не раз, он задавался тем же вопросом, с недоумением рассматривая пальцы на руке. В голову лезли другие слова, казавшиеся непонятными неслухами: они своевольничали и уносили его незнамо куда. Так было с именем Рахелы, которое звучало незнакомо. Когда же он пытался записывать их, на бумаге появлялись странные закорючки.
   Ашкеназ. Еще одна загвоздка. Коб был уверен, что таково название его родной земли, места, где он жил всегда, где жили его деды и (насколько он знал) деды его дедов, однако стоило вывести это слово на бумаге, и он начинал вглядываться в него, словно в название какой-то чужой, никогда не виданной страны. Ашкеназ… Что еще за Ашкеназ? Возможно, в конечном случае это и есть одна из тех мифических стран, куда якобы отправлялись путешественники незапамятных времен, о чем он читал в книгах из собранной им библиотеки. Но как знать…
   Подобных случаев набиралось немало. Когда люди пересказывали слухи о великих исторических событиях (как муселмы пытались идти армией на Паннонию и были отброшены назад ценою огромных потерь, или как так называемый Давидов Первосвященник Ерушалаима был пленен фарасеями, посадившими на его место выскочку Эктабаная), он кивал с умным видом, словно ему это хорошо известно. Порой, беседуя с сыном и невесткой, Коб замечал, как те переглядываются то встревоженно, то изумленно. Тогда он пытался вспомнить слово, которое только что произнес, – оно ли явилось причиной их тревоги? Может, лучше сказать нечто вроде «Не припомню слова» или «Как его бишь…», чем превращать свою речь в неразбериху. Как бы не так, эти словечки слетали с языка, как явно точные и в то же самое время явно неверные.
   Читать тоже стало трудно. В прежние времена он слыл великим книгочеем и в свое оправдание говаривал, что это часть его ремесла. (В самом деле, лукавил: некоторые мастера, его коллеги и конкуренты, совершенно не интересовались содержанием книг, которые облагораживали своим искусством.) Он же читал все подряд, кроме Святого Писания, поскольку вынужден был изучать его в детстве, а также толкований и комментариев к нему, разраставшихся из-за толкования толкований. Воображение Коба захватывали книги иного рода: легенды, истории (или то, что выдавалось за историю), но более всего рассказы путешественников о местах, виденных, по их заверениям, в самых отдаленных уголках земли. Коб побывал вместе с ними в земле Шинн, где великий учитель Буддх не управляет людьми, а, пребывая в вечности, ожидает, когда люди последуют за ним. Узнал он и страну Ходдо, где поклоняются многоруким и многоголовым божествам, со множеством отверстий, через которые их заполняют многочисленными органами, и землю Хаббаш, откуда царица Савская отправилась поклониться царю Соломону и вернулась обратно в дом свой с его ребенком и его Законом, и земли и поныне более отдаленные, где даже у крещеных народов есть собственные короли и королевы, и места более фантастические, чем эти. Из книг подобного рода узнал он об удивительных зверях и говорящих камнях, реках, текущих вспять, величественных городах из хрусталя, бескрайних королевствах, краснокожих людях, населяющих огромный, еще не открытый континент далеко на западе…
   Обо всем этом он прочел на нескольких языках: на священном наречии, на языке ашкеназов, на языке сфарадитов и на языке латинитов.
   Иначе и быть не могло, ведь он слыл ученым в этом городе, во всяком случае, когда-то слыл.
   А теперь Коб не мог прочесть ни строчки. Глаза неспособны были уловить строку, какой бы она ни была, даже самую плотную. Взгляд скакал вверх-вниз по строчке, превращая ее в абракадабру.
   Безусловно, еще одна потеря. Но самому себе он вынужден был признаться, что сейчас из-за этой утраты не переживал, принимал ее как данность. В конце концов, это еще одна сторона той пустоты, в которой он жил и которая жила в нем. В итоге в этой пустоте кое-что изменилось.
   Где-то в самых отдаленных уголках сознания он почувствовал шевеление и сдвиги, перепады в давлении, всплески, щелканье, скрипы, незначительные, но ощутимые подъемы и падения, словно там копошились звери, или оседала черепица, или ссыхались деревянные полы. Сильнее всего беспокоило то, что движение происходило не только в его голове, но и вовне – в устройстве дома.
   Всякому, кто живет в уединении, знакомо ощущение, что а) он не один, б) неведомый гость по своим соображениям, в силу своих причин, его избегает. (Или, скорее, намеренно не показывается на глаза хозяину дома и одновременно знаками сообщает, что он здесь.)
   Итак, гость этот, кто бы он ни был, находился рядом. Лишь только Коб никуда не глядел, ничего не слушал, лишь только отключалось внимание – тут же им овладевала тревога. Притом довольно острая и отчетливая. Коб всегда был начеку, тем не менее она заставала его врасплох, он вечно запаздывал и не мог уловить момент, когда она возникала.
   За ним наблюдали, но кто именно – Коб не подозревал до тех пор, пока невидимые гости не исчезали. Шум, который он до поры до времени не улавливал, был больше не слышен – только тишина указывала на то, что Коб что-то прозевал. Разве не была закрыта дверь, когда он взглянул на нее в последний раз? Или этот ставень? Разве штора, висящая теперь ровно, безупречно ровно, только что не приподнялась и тут же опустилась?
   Таким вот образом все и происходило.
   До той поры, пока однажды вечером, неотличимым от других вечеров, источник беспокойства не решил открыться.
   Наконец-то перед Кобом воочию предстали таинственные квартиранты, делившие с ним его жизненное пространство.
   Зрелище более невинное трудно было себе представить.
 
   Позднее для Коба оставалось загадкой, почему он ни на минуту не усомнился, что между его гостями и предшествовавшими их появлению тревожными предчувствиями существует связь. Будто бы он хотел сказать, продираясь сквозь смятение и страх: «Так это вы тут были все время? Теперь все ясно».
   Посреди комнаты на первом этаже, встав на колени и склонясь головами друг к другу, играли – во что именно, Коб не понял – дети, мальчик и девочка. Девочке он бы дал лет девять, она была на год или два старше мальчика. На ней было длинное платьице из бархатистой ткани в белый цветочек. Подол платья широко раскинулся по полу вокруг нее. На мальчике были штанишки и шерстяная, как полагал Коб, красная безрукавка. Ничего туманного либо неясного в этой картине он не усмотрел. Он различал веснушки на простодушном пухленьком лице мальчика. Голову девочки плотно покрывал расшитый белый чепчик, завязанный под подбородком лентами, волосы, прямые и темные, казалось, выпрыгивали из-под чепчика, будто пытаясь вырваться на волю, а ее ушки выглядывали из-под волос, ниспадавших на плечи. На мальчике головного убора не было.
   Их губы двигались, мальчик сел на пятки и вглядывался в пол, а девочка склонилась еще ниже, но никаких звуков не слышалось. Ни он, ни она совершенно не замечали Коба. Он стоял в дверях, ошарашенный, и не мог произнести ни слова, ни приблизиться к ним, ни даже зажмуриться, чтобы больше их не видеть или спрятаться самому. Смотрел на них безотрывно – больше он ничего не мог. Только чувствовал, как колотится готовое выскочить наружу сердце, раскачивавшееся будто маятник в пустом пространстве, куда шире груди.
   Потом они исчезли. Он не заметил, сколько времени прошло. Не знал, куда они делись, каким образом исчезли. Просто обнаружил, что в комнате их больше нет. И снова обрел способность двигаться.
 
   Первая мысль – подойти к окну и посмотреть, не появятся ли они на улице. Пол-улицы освещало солнце, другая половина оставалась в тени. Время едва перевалило за полдень, улица была безлюдна и хорошо просматривалась. На крыльце напротив сидела полосатая кошка. Из одного дома вышла женщина. Ее лицо и походка были Кобу знакомы, хотя имени ее он не знал. На земле лежал деревянный поднос на тяжелом кожаном ремне, на нем сын булочника каждое утро разносил хлеб.
   Знакомая картина Коба не порадовала: уж слишком она была обыденной и слишком непричастной к тому, что испытал он несколько минут назад.
   Затем Коб сказал вслух: «Что это с тобой, старый дуралей? Разве не могли здесь играть твои внуки? Наверно, мать их тут оставила. Малыш Браам и эта… как ее?… Тирца?»
   Коб уловил фальшь в собственном голосе. Браам и Тирца, как бы не так! Дети, которых он видел, были непохожи на его внуков. В этом он не сомневался. К тому же внуки были постарше тех. И вот еще что: было в них нечто странное, удивившее его даже сильнее, чем их лица и фигуры.
   С каких это пор, задался он вопросом, его внуков одевают, как христоверов, этих последователей Ешуа, Иисуса, Христоса, нацерита или как там еще его кличут? Того самого, который вроде жил и умер, а потом снова стал жить, и было это тысячу лет назад или еще раньше – вот и все, что сбитый с толку Коб о нем знал. Девочка в шапочке, мальчик с непокрытой головой, в красной безрукавке – вот их несомненные приметы. И по обуви их безошибочно отличишь. Неизвестно зачем, с незапамятных времен следуя то ли традиции, то ли поверью, только христоверы носили сапожки на пуговках сбоку. А вот богобоязненные так не одевались. В детстве Коб и его друзья искренне верили, что сапоги у христоверов иначе не застегиваются, потому что они из свиной кожи.
   Коб удивился тому, насколько отчетливо сохранились в его памяти и пуговки эти, и детские байки о них, – а ведь немало лет минуло с тех пор, как он в последний раз видел хотя бы одного живого христовера. Когда Амар Йотам изгнал их, то объявил, что исчезнут и связанные с ними беды. Голод, чума, нищета и все, что творилось по их собственной глупости.
 
   Первое появление детей неизбежно и особенно остро врезалось в память Коба, иначе и быть не могло. Но их последующие визиты в конечном итоге протекали неприметно. Возникнув однажды, дети появлялись снова и снова и вскоре зачастили так, что Коб уже не мог определить, сколько раз видел их. Бывали дни, когда Коб, по тому или иному поводу, участвовал в жизни детей, и так случалось раз пять-шесть. Но случалось и так, что он вовсе не видел их несколько дней кряду и начинал думать или надеяться, что дети ушли навсегда.
   В поведении детей никогда не было ничего необычного, за исключением, конечно, того, что их присутствие, а также появление и исчезновение не поддавались объяснению. Очевидная обыденность их существования – вот что, помимо прочего, оставалось загадкой. Все выглядело так (судя по их внешнему виду и действиям), словно дети только что вернулись с прогулки, либо только что поели, либо ждали, когда мама кончит хлопотать и уведет их из дома. Коб привык к характерным движениям тонких рук девочки, к тому, как подрагивают веки ее живых карих глаз. Привык и к тому, что мальчик сутулится, шаркает на ходу, отчего деревянные подметки его сапожек скособочились. Более того, как в навязчивом сне, Коб ощущал, что ему знакомо в этих детях все, что они близки ему, однако не находил никаких тому объяснений. В присутствии детей ничего и не требовалось: он просто знал их, знал всегда, и точка.
   Но уверенность в том, что он их знает, вызвала и страх. Откуда вообще взялась эта убежденность? Где он их прежде видел? Откуда ему могла быть знакома эта девочка, ее хрупкая стройная фигурка, гладкая шейка, все изгибы и впадинки на ее шее? Отчего он уверен, что узнает ее голос, если она с ним заговорит. И это платьице, и чулочки в тон – почему все именно так, как он помнил? И эта внезапно бросившаяся в глаза красная царапина на ручонке мальчика – она тоже Кобу знакома. Когда дети явились в следующий раз, он нарочно проверил, там ли царапина, и она была там, только потемнела слегка, потому что стала заживать.
   А он, хозяин дома, наблюдавший за ними и прекрасно знавший их, ничуть не интересовал детей. Они смотрели на него и как бы мимо него; шли к нему и проходили насквозь: только что он видел их перед собой – и тут же они оказывались за его спиной. Ни разу не проронили ни слова.
   Потом исчезали. Он видел, как менялось выражение их лиц: с сердитого на шаловливое, сосредоточенное или задумчивое; они переговаривались (неслышно), улыбались (неизвестно чему), держались за руки, глядели из окна на улицу, отодвигали тяжелые фолианты и смотрели (подобно Элизабет и непонятно с какой целью), что там за ними. За все это время до его ушей не долетело ни звука, и ни единый звук, вырывавшийся из глубины его груди через сдавленное горло и пересохший рот, не достиг детских ушей.