Страница:
В новом учреждении - политическом отделе военного министерства, со строго выраженной партийной социал-революционной окраской, началась работа по "созданию новой революционной армии", тогда как по убеждению первого главы отдела В. Станкевича{209}, "по существу, поскольку главной задачей ставилось продолжение войны на фронте, в основу деятельности мог быть положен лишь чрезвычайный консерватизм, цепкое упорное отстаивание всего старого и, пожалуй, лишь выдвижение новых лиц".
* * *
Между тем, в Ставке жизнь понемногу замирала. Административное колесо вертелось по-прежнему; все что-то делали, распоряжались, приказывали. Но из всей этой работы ушла душа. Работа имела чисто формальный характер, ибо все планы, предначертания фатально разбивались непредвиденным и непредотвратимым для Ставки сцеплением обстоятельств. Если раньше Петроград мало считался со Ставкой, то теперь стал к ней в положение слегка враждебное, и военное министерство начало вести какую-то большую реорганизационную работу, совершенно игнорируя Ставку. Генерал Алексеев чрезвычайно тяжело переносил это положение, тем более, что приступы мучившей его болезни участились. С необыкновенным терпением относился он ко всем уколам личному самолюбию, и попранию его прав и власти, шедшими свыше; с таким же терпением, с прямотой, искренностью говорил он со множеством представителей армии, - и организаций, злоупотреблявших его доступностью. И работал неустанно, с целью сохранить по крайней мере те обломки, на которые рассыпалась армия. Желая показать пример повиновения, он протестовал, но подчинялся. По свойству своего характера, он не мог быть настолько тверд и властен, чтобы заставить Временное правительство, и гражданских реформаторов армии, считаться с требованиями верховного командования, но, вместе с тем, никогда не кривил душой в угоду власти и черни.
20 мая, возвращаясь с Юго-западного фронта, Керенский остановился на несколько часов в Могилеве. Он был полон впечатлений, отзывался с большой похвалой о Брусилове и находил, что общее настроение, и взаимоотношения на фронте, не требуют желать лучшего. Хотя, в долгой беседе с генералом Алексеевым Керенский ни одним словом не обмолвился о предстоящих переменах, но по некоторой неловкости, которую проявлял его антураж, в Ставке поняли, что решения приняты. Я не решился передать ходившие слухи генералу Алексееву, и только на всякий случай принял меры, - под благовидным предлогом задержать предположенную поездку на Западный фронт, чтобы не ставить Верховного главнокомандующего в ложное положение.
Действительно, в ночь на 22 получена была телеграмма, об увольнении генерала Алексеева от должности, с назначением в распоряжение Временного правительства, и о замене его генералом Брусиловым. Уснувшего Верховного разбудил генерал-квартирмейстер Юзефович, и вручил ему телеграмму. Старый вождь был потрясен до глубины души, и из глаз его потекли слезы. Да простят мне здравствующие поныне, бывшие члены Временного правительства, вульгарность языка, но генерал Алексеев потом в разговоре со мной обронил такую фразу:
- Пошляки! Расчитали, как прислугу.
Со сцены временно сошел крупный государственный, - и военный деятель, в числе добродетелей, или недостатков которого, - была безупречная лояльность в отношении Временного правительства.
На другой день в заседании Совета рабочих и солдатских депутатов, г. Керенский на вопрос, как он реагировал на речь Верховного главнокомандующего офицерскому съезду{210}, ответил, что генерал Алексеев уволен и что он, Керенский, "придерживается системы одного старого французского министра, что дисциплину долга (?) нужно вводить сверху". После этого большевик Розенфельд (Каменев) выразил полное удовлетворение соответствием этого решения, - с неоднократно предъявленными пожеланиями Совета. А в тот же день, - в газетах появилось официальное сообщение правительства: "Несмотря на естественную усталость генерала Алексеева, и необходимость отдохнуть от напряженных трудов, было признано все же невозможным лишиться ценного сотрудника, этого исключительно опытного и талантливого вождя, почему ген. Алексеев и назначен ныне в распоряжение Временного правительства".
Генерал Алексеев простился с армиями следующими словами приказа:
"Почти три года вместе с вами я шел по тернистому пути русской армии.
Переживал светлой радостью ваши славные подвиги. Болел душой в тяжкие дни наших неудач. Но шел с твердой верой в Промысел Божий, в призвание русского народа и в доблесть русского воина.
И теперь, когда дрогнули устои военной мощи, я храню ту же веру. Без нее не стоило бы жить.
Низкий поклон вам, мои боевые соратники. Всем, кто честно исполнил свой долг. Всем, в ком бьется сердце любовью к Родине. Всем, кто в дни народной смуты сохранил решимость не давать на растерзание родной земли.
Низкий поклон от старого солдата, - и бывшего вашего Главнокомандующего.
Не поминайте лихом!
Генерал Алексеев".
Мои отношения с генералом Алексеевым приняли к концу нашей совместной службы характер сердечной близости - и перед расставанием он сказал мне:
- Вся эта постройка, несомненно, скоро рухнет; придется нам снова взяться за работу. Вы согласны, Антон Иванович, тогда опять работать вместе?
Я, конечно, высказал полную свою готовность.
Назначение генерала Брусилова, - знаменовало собою окончательное обезличение Ставки, и перемену ее направления: безудержный и ничем не объяснимый оппортунизм Брусилова, его погоня за революционной репутацией лишали командный состав армии даже той, хотя бы только чисто моральной, опоры, которую он видел в прежней Ставке.
Могилев принял нового Верховного Главнокомандующего - необычайно сухо и холодно. Вместо обычных восторженных оваций, так привычных "революционному генералу", которого толпа носила по Каменец-Подольску в красном кресле, пустынный вокзал и строго уставная церемония. Хмурые лица, казенные фразы. Первые же шаги генерала Брусилова, мелкие, но характерные эпизоды еще более омрачили наше настроение. Обходя почетный караул георгиевцев, он не поздоровался с доблестным израненным командиром их, полковником Тимановским и офицерами и долго жал руки солдат, посыльного и ординарца, у которых от неожиданности и неудобства такого приветствия в строю выпали из рук ружья, взятые "на караул"... Передал, мне написанный им собственноручно, приветственный приказ армиям, - для посылки... на предварительное одобрение Керенскому... В своей речи к чинам Ставки, собравшимся проститься с генералом Алексеевым, Брусилов оправдывался, да, оправдывался - иначе трудно назвать сбивчивые объяснения взятого им на душу греха - углубления вместе с Керенским и комитетами "демократизации армии". И резким диссонансом прозвучали после этого прощальные слова адреса, обращенные к уходившему вождю:
"...Ваше имя навсегда останется чистым и незапятнанным, как неутомимого труженика, отдавшего всего себя делу служения родной армии.
На темном фоне прошлого и разрухи настоящего, Вы находили в себе гражданское мужество прямо и честно идти против произвола, восставать против лжи, лести, угодничества, бороться с анархией в стране, и с развалом в рядах ее защитников"...
Мой образ действий, так же как и генерала Алексеева, не соответствовал видам Временного правительства, да и совместная работа с генералом Брусиловым, вследствие полного расхождения во взглядах, была немыслима. Я предполагаю, что еще в бытность на Юго-западном фронте, Брусилов дал согласие Керенскому, предложившему на должность начальника штаба, - генерала Лукомского. И поэтому, меня удивил тот диалог, который произошел между мною и Брусиловым, в первый день его приезда:
- Что же это, Антон Иванович! Я думал, что встречу в вас своего боевого товарища, что будем вместе работать и в Ставке, а вы смотрите на меня волком...
- Это не совсем так: мое дальнейшее пребывание во главе Ставки невозможно, да кроме того известно, что на мою должность предназначен уже Лукомский.
- Что? как же они смели назначать без моего ведома?..
Больше ни я, ни он к этому вопросу не возвращались. Я, в ожидании заместителя, продолжал работать с Брусиловым дней десять. Признаюсь, мне была тяжела в нравственном отношении эта работа. С Брусиловым меня связывала боевая служба с первого же дня войны. Первый месяц, в должности генерал-квартирмейстера штаба его 8-ой армии, потом два года в качестве начальника 4-ой стрелковой дивизии (вначале бригады) в той же славной армии, и командиром 8 корпуса на его фронте. "Железная дивизия" шла от одной победы к другой, и вызывала к себе трогательное отношение со стороны Брусилова, и постоянное высокое признание ее заслуг. Это отношение распространялось и на начальника дивизии... Вместе с Брусиловым я пережил много тяжелых, но еще более радостных дней боевого счастья, - никогда не забываемых. И теперь мне было тяжело говорить с ним, с другим Брусиловым, который так нерасчетливо не только для себя - это не важно - но и для армии терял все обаяние своего имени. Во время докладов каждый вопрос, в котором отстаивание здравых начал военного строя могло быть сочтено за недостаток "демократичности", получал заведомо отрицательное решение. Было бесполезно оспаривать и доказывать. Иногда Брусилов прерывал текущий доклад, и взволнованно говорил:
- Антон Иванович! Вы думаете, мне не противно махать постоянно красной тряпкой? Но что же делать? Россия больна, армия больна. Ее надо лечить. А другого лекарства я не знаю.
Вопрос о моем назначении его занимал более, чем меня. Я отказался высказать свои пожелания, заявив, что пойду туда, куда назначат. Шли какие-то переговоры с Керенским. Брусилов мне раз сказал:
- Они боятся, что, если вас назначить на фронт, вы начнете разгонять комитеты.
Я улыбнулся.
- Нет, я не буду прибегать к помощи комитетов, но и трогать их не стану.
Я не придал никакого значения этому полушутливому разговору, но в тот же день, через секретаря, прошла телеграмма Керенскому, приблизительно такого содержания: "Переговорил с Деникиным. Препятствия устранены. Прошу о назначении его главнокомандующим Западного фронта".
В начале августа я уехал в Минск, взяв с собою, в качестве начальника штаба фронта, генерала Маркова.
Покидал Ставку без всякого сожаления. Два месяца каторжной работы раздвинули широко военный горизонт, но дали ли они какие-либо результаты в области сохранения армии? Активных - решительно никаких. Пассивные - может быть: несколько умерили темп развала армии. Только.
Сотрудник Керенского, впоследствии верховный комиссар, В. Станкевич{211}, характеризуя мою деятельность, говорит: "Чуть ли не каждую неделю в Петроград шли телеграммы (мои) с провокационно резкими нападками на новые порядки в армии - именно нападки, а не советы... Разве можно советовать отменить революцию?.." Если бы это говорил только Станкевич и только про Деникина - это не имело бы интереса. Но так как подобный взгляд разделяли широкие круги революционной демократии, и отнесен он к личности собирательной, "олицетворяющей трагедию русской армии", то заслуживает ответа.
Да, революцию отменить нельзя было. Я скажу более: то многочисленное русское офицерство, с которым я был единомышленен, и не хотело отнюдь отмены революции. Оно желало, просило, требовало одного:
- Прекратите революционизирование армии сверху!
Другого совета никто из нас дать не мог. И если тот командный состав, который стоял во главе армии, казался "слишком мало связанным с революцией", надо было беспощадно разогнать его, поставить других людей - быть может, кустарей военного дела - но дать им во всяком случае доверие и власть.
Отбросим личности. Алексеев, Брусилов, Корнилов - это периоды, системы. Алексеев протестовал, Брусилов подчинялся, Корнилов требовал. Разве была какая-нибудь руководящая идея в сменах этих лиц, а не одно только судорожное метание правительственной власти, беспомощно погрязшей в собственных внутренних противоречиях? И не кажется ли вам, что перестановка звеньев в этой цепи, быть может, была бы спасительным выходом из нашей обреченности...
Глава XXXI. Служба моя в должности главнокомандующего армиями Западного фронта
Я сменил генерала Гурко. Уход его был предрешен еще 5 мая, и приказ об этом был уже заготовлен в министерстве. Но Гурко подал рапорт, что при создавшихся в армии условиях (после объявления декларации прав солдата) он снимает с себя всякую нравственную ответственность за ведение армий... Это обстоятельство дало повод Керенскому опубликовать 26 мая приказ, в силу которого Гурко "по несоответствии" с поста главнокомандующего смещался на должность начальника дивизии{212}. Мотивы: "отечество в опасности и это обязывает каждого военнослужащего исполнить свой долг до конца, не подавая пагубного примера слабости другим". И еще: "главнокомандующий облечен высоким доверием правительства (?) и опираясь на него должен все свои усилия направлять к достижению возложенных на него задач; сложение с себя всякой нравственной ответственности генералом Гурко является уклонением от обязанности вести порученное ему дело по крайнему своему разумению и силе". Лицемерие этих заявлений, не говоря уже о предшествовавшем им факте признания правительством невозможности оставления генерала Гурко в командной должности, приобретает еще более ясный смысл, при сопоставлении этого эпизода с аналогичными фактами: с уходом министров Гучкова, Милюкова и других, даже ирония судьбы - самого Керенского, который во время одного из министерских кризисов, вызванных непримиримостью революционной демократии, сделал жест выхода из состава правительства, передав 21 июля заместителю Некрасову такое письменное заявление: "Ввиду невозможности, несмотря на все принятые мною к тому меры, пополнить состав Временного правительства так, чтобы оно отвечало требованиям исключительного исторического момента, переживаемого страною, я не могу больше нести ответственности перед государством по своей совести и разумению, - и потому, - прошу Временное правительство освободить меня от всех должностей, мною занимаемых". И "отбыл из Петрограда", как гласила хроника. Наконец, 28 октября Керенский, как известно, тайно бежал, бросив пост Верховного главнокомандующего.
Старый командный состав попал в тяжелое положение. Я не говорю о лицах с ярко выраженной политической физиономией, а просто о честных солдатах. Идти с Керенским (не личность, а система) и ломать собственными руками то здание, которое строили всю свою жизнь, они не могли. Уйти и, следовательно, перед лицом стоящего на русской земле врага, и перед своею собственной совестью стать дезертирами - они также не могли. Создавался заколдованный круг, из которого не видно было выхода.
Приехав в Минск, в двух собраниях многочисленных чинов штаба и управлений фронта, потом перед командующими армиями я изложил свой символ веры. Кратко, резко, не помню какими словами, но в таком точном смысле: революцию приемлю всецело и безотговорочно. Но революционизирование армии, и внесение в нее демагогии, считаю гибельным для страны. И против этого буду бороться по мере сил и возможности, к чему приглашаю и всех своих сотрудников.
Пришло письмо от М. В. Алексеева. Сердечно поздравляет с назначением. Пишет: "Будите; спокойно и настойчиво требуйте и - верится - оздоровление настанет без заигрываний, без красных бантиков, без красивых, но бездушных фраз... Долее так держать армию невозможно: Россия постепенно превращается в стан лодырей, которые движение своего пальца готовы оценивать на вес золота... Мыслью моею и сердцем с Вами, с Вашими работами, желаниями. Помоги Бог"...
"Военную общественность" представлял в Минске фронтовой комитет. Так как накануне моего прибытия эта большевистствующая организация вынесла резолюцию против наступления, - и за борьбу объединившейся демократии против своих правительств, - то взаимоотношения наши определились ясно: я не вступал вовсе в непосредственные отношения с Комитетом. Комитет варился в собственном соку, разрешая вопрос главенства своих - социал-революционной и социал-демократической - фракций, выносил резолюции, - своим демагогическим содержанием ставившие в недоумение даже армейские комитеты, - распространял пораженческую литературу{213}, возбуждал солдат против начальников. Комитет по закону не подлежал ни ответственности, ни суду. В таком же духе шло воспитание комитетом большого числа собравшихся со всех армий "слушателей курсов агитаторов"{214}, которые должны были потом разнести воспринятое учение по всему фронту... Мелочная подробность, вскрывающая подоплеку не одного из проявлений "гражданской скорби и гнева". Представители курсов обращались часто к начальнику штаба с просьбами и "требованиями". Когда раз требования лишней пары сапог приняли слишком резкий характер, Марков отказал. На другой же день в No 25 газеты "Фронт" появилась "резолюция общего собрания слушателей курсов агитаторов", что они лично убедились в нежелании штабов считаться с выборными организациями. Курсисты заявили, что в лице их самих и тех, кто их послал, фронтовой комитет будет иметь поддержку "против контрреволюции" вплоть до вооруженного воздействия...
Какая уж тут совместная работа!
Я присутствовал в заседании фронтового комитета только один раз, сопровождая генерала Брусилова. После вступительной речи, Верховный главнокомандующий предложил Комитету высказаться, если имеются какие-либо пожелания или вопросы. Председатель ответил, что в сущности, никаких особенных вопросов нет, разве вот относительно отпусков и суточных денег... Всем стало несколько неловко. Тогда попросил слова кто-то из членов комитета, извинился за мелочность председателя, и начал говорить на общую больную тему, о демократизации армии, и взаимоотношениях Комитета и командования. Я указал, что между нами не может быть ничего общего, так как Комитет, в постановлении своем от 8 июня, пошел против правительства и против наступления. Тогда председатель предъявил новое постановление, составленное накануне, которым Комитет допускал наступление. Казалось бы, вопрос исчерпан. Но тут встает какой-то поручик и заявляет, что доверия к главнокомандующему не может быть. Поручик командирован в Минск из Тифлиса комитетом Кавказского фронта, и "кооптирован" минским комитетом. Прибыл для расследования моей "контрреволюционности". Прочел уличающий документ - перехваченную майскую телеграмму мою - еще по должности начальника штаба Верховного - к генералу Юденичу. В ней, между прочим, говорилось: "...Верховный главнокомандующий обратился уже с подробным письмом к военному министру, с просьбой устранить вредную работу комитетов, парализующих распоряжения военного начальства, и оказания содействия в борьбе с течениями, безусловно вредными в государственном отношении..." Я разъяснил, что вопрос касался местных гарнизонных комитетов рабочих и солдатских депутатов Кавказа, которые не выпускали 104 тысячи пополнений на совершенно обезлюдевший фронт. Брусилов вспылил и наговорил поручику и комитету резкостей. Потом извинился, и в конечном результате допустил в секретный архив Ставки комиссию Комитета, которая, вернувшись в Минск, явилась ко мне не то с объяснением, не то с полуизвинением.
Скучно, не правда ли? Но нам не было скучно, а мучительно тяжело в этой пошлой обстановке, не дававшей ни душевного равновесия, ни возможности отдаться всецело назревшей операции.
Фронтовой комитет, приняв, наконец, идею наступления, потребовал образования из состава своего, и армейских комитетов, "боевых контактных комиссий", которые должны были получить право участия в разработке операций, контроля над начальниками и штабами частей, выполнявших боевые задачи и т. д.{215}. Я, конечно, отказал. Началась новая история, которая чрезвычайно обеспокоила военного министра, приславшего экстренно в Минск и полковника Барановского - начальника своего кабинета{216}, и комиссара Станкевича{217}. Друзья Барановского впоследствии передавали, что вопрос был поставлен ни более, ни менее, как о возможности оставления меня в должности, ввиду "крупных трений с фронтовым комитетом".
Станкевич умиротворил комитет, и боевые контактные комиссии были допущены до участия в наступлении войск, но без права контроля и участия в разработке операции.
Если мне было нелегко, то вся тяжесть сложных взаимоотношений с "революционной демократией армий" легла на голову моего начальника штаба и друга - генерала Маркова. Он положительно изнемогал от той бесконечной сутолоки, которая наполняла его рабочий день. Демократизация разрушила все служебные перегородки, и вызвала беспощадное отношение ко времени и труду старших начальников. Всякий, как бы ничтожно ни было его дело, не удовлетворялся посредствующими инстанциями, и требовал непременно доклада у главнокомандующего или, по крайней мере, у начальника штаба. И Марков - живой, нервный, впечатлительный, с добрым сердцем - принимал всех, со всеми говорил, делал все, что мог; но иногда, доведенный до отчаяния людской пошлостью и эгоизмом, не сдерживал своего языка, теряя терпение и наживая врагов.
Не менее хлопот доставляли ему и новые революционные учреждения. В письме Маркова к Керенскому{218} мы встречаем следующие строки: "Никакая армия, по своей сути, не может управляться многоголовыми учреждениями, именуемыми комитетами, комиссариатами, съездами и т. д. Ответственный перед своей совестью и Вами, как военным министром, начальник почти не может честно выполнять свой долг, отписываясь, уговаривая, ублажая полуграмотных в военном деле членов комитета, имея, как путы на ногах, быть может и очень хороших душой, но тоже несведущих, фантазирующих и претендующих на особую роль комиссаров. Все это люди чуждые военному делу, люди минуты, и главное, не несущие никакой ответственности юридически. Им все подай, все расскажи, все доложи, сделай так, как они хотят, а за результаты отвечай начальник. Больно за дело и оскорбительно для каждого из нас - иметь около себя лицо, как бы следящее за каждым твоим шагом... Проще, - нас всех, кому до сих пор не могут поверить, уволить, и на наше место посадить тех же комиссаров, а те же комитеты - вместо штабов и управлений"...
В Минске передо мною прошла длинная вереница лиц, признаться, не оставившая в памяти никаких следов. Гражданское управление прифронтовой полосы вышло совсем из моего ведения, захваченное местными самоопределившимися учреждениями, и напоминало о себе только просьбами вооруженной силы, для подавления вспыхивавших в районе фронта беспорядков. Политики к моему глубокому удовлетворению не было никакой. "Контрреволюция" явилась лишь однажды в лице В.М.Пуришкевича и его помощника, с нерусскими лицом и фамилией. Пуришкевич убеждал меня в необходимости тайной организации, формально, - на основаниях устава, - утвержденного еще до революции, - "Общества русской государственной карты". На первой же странице устава, красовалась разрешительная подпись кого-то из самых одиозных министров внутренних дел. Общество ставило себе действительной целью, активную борьбу с анархией, свержение советов и установление не то военной диктатуры, не то диктаторской власти Временного правительства. Пуришкевич просил содействия для привлечения в состав общества офицеров. Я ответил, что нисколько не сомневаюсь в глубоко патриотических его побуждениях, но что мне с ним не по пути. Он ушел без всякой обиды, пожелав мне успеха, и больше нам не пришлось встретиться никогда. Пуришкевич в 1919 году приехал на Юг, держал вначале "нейтралитет", но к концу года повел сильную кампанию, отчасти лично против меня, но более против левой половины "Особого совещания"{219}, прекратившуюся только с его смертью, в Новороссийске, от сыпного тифа.
Впрочем, случился еще один маленький "политический эпизод". По поводу избрания Каледина Донским атаманом, я послал ему поздравительную телеграмму, на которую получил ответ, шедший подозрительно долго, в таких выражениях: "Сердечно благодарю за память. Пошли Вам Бог успеха. Дон всегда поддержит. Каледин ". Эта телеграмма стала известной, почему-то весьма встревожила местную революционную демократию, и заставила ее еще более насторожиться.
* * *
Из трех генералов, командовавших армиями, двое находились всецело в руках комитетов; но так как фронты их были пассивными, то временно можно было потерпеть их присутствие.
Наступление готовилось на фронте 10-ой армии генерала Киселевского в районе Молодечно. Я поехал осмотреть войска и позиции, познакомиться с начальниками и с частями. Во многих предшествовавших главах приведен синтез всех пережитых впечатлений, разбросаны факты и эпизоды из жизни Западного фронта. Чтобы не повторяться, я остановлюсь лишь на нескольких деталях. Смотрел войска в строю. Видел части, правда, как исключение, сохранившие почти нормальный, дореволюционный вид как по внешним формам, так и по внутреннему строю - в корпусе сурового, и непреклонно отстаивавшего старую дисциплину Довбор-Мусницкого; видел большинство частей, - хотя и сохранивших подобие строя и некоторое послушание, но во внутренней жизни своей подобных разворошенному муравейнику: после смотра, обходя ряды и беседуя с солдатами, я был буквально подавлен новым для меня настроением, охватившим их: бесконечными жалобами, подозрительностью, недоверием, обидами на всех и на все: на отдельного начальника и корпусного командира, на чечевицу и на долгое стояние на фронте, на соседний полк, и на Временное правительство, за его непримиримое отношение к немцам. Видел наконец и такие сцены, которые не забуду до конца своих дней... В одном из корпусов приказал показать мне худшую часть. Повезли в 703 Сурамский полк. Мы подъехали к огромной толпе безоружных людей, стоявших, сидевших, бродивших на поляне, за деревней. Одетые в рваное тряпье (одежда была продана и пропита), босые, обросшие, нечесанные, немытые, - они, казалось, дошли до последней степени физического огрубения. Встретил меня начальник дивизии с трясущейся нижней губой, и командир полка с лицом приговореннаго к смерти. Никто не скомандовал "смирно", никто из солдат не встал; ближайшие ряды пододвинулись к автомобилям. Первым движением моим было выругать полк и повернуть назад. Но это могли счесть за трусость. И я вошел в толпу.
* * *
Между тем, в Ставке жизнь понемногу замирала. Административное колесо вертелось по-прежнему; все что-то делали, распоряжались, приказывали. Но из всей этой работы ушла душа. Работа имела чисто формальный характер, ибо все планы, предначертания фатально разбивались непредвиденным и непредотвратимым для Ставки сцеплением обстоятельств. Если раньше Петроград мало считался со Ставкой, то теперь стал к ней в положение слегка враждебное, и военное министерство начало вести какую-то большую реорганизационную работу, совершенно игнорируя Ставку. Генерал Алексеев чрезвычайно тяжело переносил это положение, тем более, что приступы мучившей его болезни участились. С необыкновенным терпением относился он ко всем уколам личному самолюбию, и попранию его прав и власти, шедшими свыше; с таким же терпением, с прямотой, искренностью говорил он со множеством представителей армии, - и организаций, злоупотреблявших его доступностью. И работал неустанно, с целью сохранить по крайней мере те обломки, на которые рассыпалась армия. Желая показать пример повиновения, он протестовал, но подчинялся. По свойству своего характера, он не мог быть настолько тверд и властен, чтобы заставить Временное правительство, и гражданских реформаторов армии, считаться с требованиями верховного командования, но, вместе с тем, никогда не кривил душой в угоду власти и черни.
20 мая, возвращаясь с Юго-западного фронта, Керенский остановился на несколько часов в Могилеве. Он был полон впечатлений, отзывался с большой похвалой о Брусилове и находил, что общее настроение, и взаимоотношения на фронте, не требуют желать лучшего. Хотя, в долгой беседе с генералом Алексеевым Керенский ни одним словом не обмолвился о предстоящих переменах, но по некоторой неловкости, которую проявлял его антураж, в Ставке поняли, что решения приняты. Я не решился передать ходившие слухи генералу Алексееву, и только на всякий случай принял меры, - под благовидным предлогом задержать предположенную поездку на Западный фронт, чтобы не ставить Верховного главнокомандующего в ложное положение.
Действительно, в ночь на 22 получена была телеграмма, об увольнении генерала Алексеева от должности, с назначением в распоряжение Временного правительства, и о замене его генералом Брусиловым. Уснувшего Верховного разбудил генерал-квартирмейстер Юзефович, и вручил ему телеграмму. Старый вождь был потрясен до глубины души, и из глаз его потекли слезы. Да простят мне здравствующие поныне, бывшие члены Временного правительства, вульгарность языка, но генерал Алексеев потом в разговоре со мной обронил такую фразу:
- Пошляки! Расчитали, как прислугу.
Со сцены временно сошел крупный государственный, - и военный деятель, в числе добродетелей, или недостатков которого, - была безупречная лояльность в отношении Временного правительства.
На другой день в заседании Совета рабочих и солдатских депутатов, г. Керенский на вопрос, как он реагировал на речь Верховного главнокомандующего офицерскому съезду{210}, ответил, что генерал Алексеев уволен и что он, Керенский, "придерживается системы одного старого французского министра, что дисциплину долга (?) нужно вводить сверху". После этого большевик Розенфельд (Каменев) выразил полное удовлетворение соответствием этого решения, - с неоднократно предъявленными пожеланиями Совета. А в тот же день, - в газетах появилось официальное сообщение правительства: "Несмотря на естественную усталость генерала Алексеева, и необходимость отдохнуть от напряженных трудов, было признано все же невозможным лишиться ценного сотрудника, этого исключительно опытного и талантливого вождя, почему ген. Алексеев и назначен ныне в распоряжение Временного правительства".
Генерал Алексеев простился с армиями следующими словами приказа:
"Почти три года вместе с вами я шел по тернистому пути русской армии.
Переживал светлой радостью ваши славные подвиги. Болел душой в тяжкие дни наших неудач. Но шел с твердой верой в Промысел Божий, в призвание русского народа и в доблесть русского воина.
И теперь, когда дрогнули устои военной мощи, я храню ту же веру. Без нее не стоило бы жить.
Низкий поклон вам, мои боевые соратники. Всем, кто честно исполнил свой долг. Всем, в ком бьется сердце любовью к Родине. Всем, кто в дни народной смуты сохранил решимость не давать на растерзание родной земли.
Низкий поклон от старого солдата, - и бывшего вашего Главнокомандующего.
Не поминайте лихом!
Генерал Алексеев".
Мои отношения с генералом Алексеевым приняли к концу нашей совместной службы характер сердечной близости - и перед расставанием он сказал мне:
- Вся эта постройка, несомненно, скоро рухнет; придется нам снова взяться за работу. Вы согласны, Антон Иванович, тогда опять работать вместе?
Я, конечно, высказал полную свою готовность.
Назначение генерала Брусилова, - знаменовало собою окончательное обезличение Ставки, и перемену ее направления: безудержный и ничем не объяснимый оппортунизм Брусилова, его погоня за революционной репутацией лишали командный состав армии даже той, хотя бы только чисто моральной, опоры, которую он видел в прежней Ставке.
Могилев принял нового Верховного Главнокомандующего - необычайно сухо и холодно. Вместо обычных восторженных оваций, так привычных "революционному генералу", которого толпа носила по Каменец-Подольску в красном кресле, пустынный вокзал и строго уставная церемония. Хмурые лица, казенные фразы. Первые же шаги генерала Брусилова, мелкие, но характерные эпизоды еще более омрачили наше настроение. Обходя почетный караул георгиевцев, он не поздоровался с доблестным израненным командиром их, полковником Тимановским и офицерами и долго жал руки солдат, посыльного и ординарца, у которых от неожиданности и неудобства такого приветствия в строю выпали из рук ружья, взятые "на караул"... Передал, мне написанный им собственноручно, приветственный приказ армиям, - для посылки... на предварительное одобрение Керенскому... В своей речи к чинам Ставки, собравшимся проститься с генералом Алексеевым, Брусилов оправдывался, да, оправдывался - иначе трудно назвать сбивчивые объяснения взятого им на душу греха - углубления вместе с Керенским и комитетами "демократизации армии". И резким диссонансом прозвучали после этого прощальные слова адреса, обращенные к уходившему вождю:
"...Ваше имя навсегда останется чистым и незапятнанным, как неутомимого труженика, отдавшего всего себя делу служения родной армии.
На темном фоне прошлого и разрухи настоящего, Вы находили в себе гражданское мужество прямо и честно идти против произвола, восставать против лжи, лести, угодничества, бороться с анархией в стране, и с развалом в рядах ее защитников"...
Мой образ действий, так же как и генерала Алексеева, не соответствовал видам Временного правительства, да и совместная работа с генералом Брусиловым, вследствие полного расхождения во взглядах, была немыслима. Я предполагаю, что еще в бытность на Юго-западном фронте, Брусилов дал согласие Керенскому, предложившему на должность начальника штаба, - генерала Лукомского. И поэтому, меня удивил тот диалог, который произошел между мною и Брусиловым, в первый день его приезда:
- Что же это, Антон Иванович! Я думал, что встречу в вас своего боевого товарища, что будем вместе работать и в Ставке, а вы смотрите на меня волком...
- Это не совсем так: мое дальнейшее пребывание во главе Ставки невозможно, да кроме того известно, что на мою должность предназначен уже Лукомский.
- Что? как же они смели назначать без моего ведома?..
Больше ни я, ни он к этому вопросу не возвращались. Я, в ожидании заместителя, продолжал работать с Брусиловым дней десять. Признаюсь, мне была тяжела в нравственном отношении эта работа. С Брусиловым меня связывала боевая служба с первого же дня войны. Первый месяц, в должности генерал-квартирмейстера штаба его 8-ой армии, потом два года в качестве начальника 4-ой стрелковой дивизии (вначале бригады) в той же славной армии, и командиром 8 корпуса на его фронте. "Железная дивизия" шла от одной победы к другой, и вызывала к себе трогательное отношение со стороны Брусилова, и постоянное высокое признание ее заслуг. Это отношение распространялось и на начальника дивизии... Вместе с Брусиловым я пережил много тяжелых, но еще более радостных дней боевого счастья, - никогда не забываемых. И теперь мне было тяжело говорить с ним, с другим Брусиловым, который так нерасчетливо не только для себя - это не важно - но и для армии терял все обаяние своего имени. Во время докладов каждый вопрос, в котором отстаивание здравых начал военного строя могло быть сочтено за недостаток "демократичности", получал заведомо отрицательное решение. Было бесполезно оспаривать и доказывать. Иногда Брусилов прерывал текущий доклад, и взволнованно говорил:
- Антон Иванович! Вы думаете, мне не противно махать постоянно красной тряпкой? Но что же делать? Россия больна, армия больна. Ее надо лечить. А другого лекарства я не знаю.
Вопрос о моем назначении его занимал более, чем меня. Я отказался высказать свои пожелания, заявив, что пойду туда, куда назначат. Шли какие-то переговоры с Керенским. Брусилов мне раз сказал:
- Они боятся, что, если вас назначить на фронт, вы начнете разгонять комитеты.
Я улыбнулся.
- Нет, я не буду прибегать к помощи комитетов, но и трогать их не стану.
Я не придал никакого значения этому полушутливому разговору, но в тот же день, через секретаря, прошла телеграмма Керенскому, приблизительно такого содержания: "Переговорил с Деникиным. Препятствия устранены. Прошу о назначении его главнокомандующим Западного фронта".
В начале августа я уехал в Минск, взяв с собою, в качестве начальника штаба фронта, генерала Маркова.
Покидал Ставку без всякого сожаления. Два месяца каторжной работы раздвинули широко военный горизонт, но дали ли они какие-либо результаты в области сохранения армии? Активных - решительно никаких. Пассивные - может быть: несколько умерили темп развала армии. Только.
Сотрудник Керенского, впоследствии верховный комиссар, В. Станкевич{211}, характеризуя мою деятельность, говорит: "Чуть ли не каждую неделю в Петроград шли телеграммы (мои) с провокационно резкими нападками на новые порядки в армии - именно нападки, а не советы... Разве можно советовать отменить революцию?.." Если бы это говорил только Станкевич и только про Деникина - это не имело бы интереса. Но так как подобный взгляд разделяли широкие круги революционной демократии, и отнесен он к личности собирательной, "олицетворяющей трагедию русской армии", то заслуживает ответа.
Да, революцию отменить нельзя было. Я скажу более: то многочисленное русское офицерство, с которым я был единомышленен, и не хотело отнюдь отмены революции. Оно желало, просило, требовало одного:
- Прекратите революционизирование армии сверху!
Другого совета никто из нас дать не мог. И если тот командный состав, который стоял во главе армии, казался "слишком мало связанным с революцией", надо было беспощадно разогнать его, поставить других людей - быть может, кустарей военного дела - но дать им во всяком случае доверие и власть.
Отбросим личности. Алексеев, Брусилов, Корнилов - это периоды, системы. Алексеев протестовал, Брусилов подчинялся, Корнилов требовал. Разве была какая-нибудь руководящая идея в сменах этих лиц, а не одно только судорожное метание правительственной власти, беспомощно погрязшей в собственных внутренних противоречиях? И не кажется ли вам, что перестановка звеньев в этой цепи, быть может, была бы спасительным выходом из нашей обреченности...
Глава XXXI. Служба моя в должности главнокомандующего армиями Западного фронта
Я сменил генерала Гурко. Уход его был предрешен еще 5 мая, и приказ об этом был уже заготовлен в министерстве. Но Гурко подал рапорт, что при создавшихся в армии условиях (после объявления декларации прав солдата) он снимает с себя всякую нравственную ответственность за ведение армий... Это обстоятельство дало повод Керенскому опубликовать 26 мая приказ, в силу которого Гурко "по несоответствии" с поста главнокомандующего смещался на должность начальника дивизии{212}. Мотивы: "отечество в опасности и это обязывает каждого военнослужащего исполнить свой долг до конца, не подавая пагубного примера слабости другим". И еще: "главнокомандующий облечен высоким доверием правительства (?) и опираясь на него должен все свои усилия направлять к достижению возложенных на него задач; сложение с себя всякой нравственной ответственности генералом Гурко является уклонением от обязанности вести порученное ему дело по крайнему своему разумению и силе". Лицемерие этих заявлений, не говоря уже о предшествовавшем им факте признания правительством невозможности оставления генерала Гурко в командной должности, приобретает еще более ясный смысл, при сопоставлении этого эпизода с аналогичными фактами: с уходом министров Гучкова, Милюкова и других, даже ирония судьбы - самого Керенского, который во время одного из министерских кризисов, вызванных непримиримостью революционной демократии, сделал жест выхода из состава правительства, передав 21 июля заместителю Некрасову такое письменное заявление: "Ввиду невозможности, несмотря на все принятые мною к тому меры, пополнить состав Временного правительства так, чтобы оно отвечало требованиям исключительного исторического момента, переживаемого страною, я не могу больше нести ответственности перед государством по своей совести и разумению, - и потому, - прошу Временное правительство освободить меня от всех должностей, мною занимаемых". И "отбыл из Петрограда", как гласила хроника. Наконец, 28 октября Керенский, как известно, тайно бежал, бросив пост Верховного главнокомандующего.
Старый командный состав попал в тяжелое положение. Я не говорю о лицах с ярко выраженной политической физиономией, а просто о честных солдатах. Идти с Керенским (не личность, а система) и ломать собственными руками то здание, которое строили всю свою жизнь, они не могли. Уйти и, следовательно, перед лицом стоящего на русской земле врага, и перед своею собственной совестью стать дезертирами - они также не могли. Создавался заколдованный круг, из которого не видно было выхода.
Приехав в Минск, в двух собраниях многочисленных чинов штаба и управлений фронта, потом перед командующими армиями я изложил свой символ веры. Кратко, резко, не помню какими словами, но в таком точном смысле: революцию приемлю всецело и безотговорочно. Но революционизирование армии, и внесение в нее демагогии, считаю гибельным для страны. И против этого буду бороться по мере сил и возможности, к чему приглашаю и всех своих сотрудников.
Пришло письмо от М. В. Алексеева. Сердечно поздравляет с назначением. Пишет: "Будите; спокойно и настойчиво требуйте и - верится - оздоровление настанет без заигрываний, без красных бантиков, без красивых, но бездушных фраз... Долее так держать армию невозможно: Россия постепенно превращается в стан лодырей, которые движение своего пальца готовы оценивать на вес золота... Мыслью моею и сердцем с Вами, с Вашими работами, желаниями. Помоги Бог"...
"Военную общественность" представлял в Минске фронтовой комитет. Так как накануне моего прибытия эта большевистствующая организация вынесла резолюцию против наступления, - и за борьбу объединившейся демократии против своих правительств, - то взаимоотношения наши определились ясно: я не вступал вовсе в непосредственные отношения с Комитетом. Комитет варился в собственном соку, разрешая вопрос главенства своих - социал-революционной и социал-демократической - фракций, выносил резолюции, - своим демагогическим содержанием ставившие в недоумение даже армейские комитеты, - распространял пораженческую литературу{213}, возбуждал солдат против начальников. Комитет по закону не подлежал ни ответственности, ни суду. В таком же духе шло воспитание комитетом большого числа собравшихся со всех армий "слушателей курсов агитаторов"{214}, которые должны были потом разнести воспринятое учение по всему фронту... Мелочная подробность, вскрывающая подоплеку не одного из проявлений "гражданской скорби и гнева". Представители курсов обращались часто к начальнику штаба с просьбами и "требованиями". Когда раз требования лишней пары сапог приняли слишком резкий характер, Марков отказал. На другой же день в No 25 газеты "Фронт" появилась "резолюция общего собрания слушателей курсов агитаторов", что они лично убедились в нежелании штабов считаться с выборными организациями. Курсисты заявили, что в лице их самих и тех, кто их послал, фронтовой комитет будет иметь поддержку "против контрреволюции" вплоть до вооруженного воздействия...
Какая уж тут совместная работа!
Я присутствовал в заседании фронтового комитета только один раз, сопровождая генерала Брусилова. После вступительной речи, Верховный главнокомандующий предложил Комитету высказаться, если имеются какие-либо пожелания или вопросы. Председатель ответил, что в сущности, никаких особенных вопросов нет, разве вот относительно отпусков и суточных денег... Всем стало несколько неловко. Тогда попросил слова кто-то из членов комитета, извинился за мелочность председателя, и начал говорить на общую больную тему, о демократизации армии, и взаимоотношениях Комитета и командования. Я указал, что между нами не может быть ничего общего, так как Комитет, в постановлении своем от 8 июня, пошел против правительства и против наступления. Тогда председатель предъявил новое постановление, составленное накануне, которым Комитет допускал наступление. Казалось бы, вопрос исчерпан. Но тут встает какой-то поручик и заявляет, что доверия к главнокомандующему не может быть. Поручик командирован в Минск из Тифлиса комитетом Кавказского фронта, и "кооптирован" минским комитетом. Прибыл для расследования моей "контрреволюционности". Прочел уличающий документ - перехваченную майскую телеграмму мою - еще по должности начальника штаба Верховного - к генералу Юденичу. В ней, между прочим, говорилось: "...Верховный главнокомандующий обратился уже с подробным письмом к военному министру, с просьбой устранить вредную работу комитетов, парализующих распоряжения военного начальства, и оказания содействия в борьбе с течениями, безусловно вредными в государственном отношении..." Я разъяснил, что вопрос касался местных гарнизонных комитетов рабочих и солдатских депутатов Кавказа, которые не выпускали 104 тысячи пополнений на совершенно обезлюдевший фронт. Брусилов вспылил и наговорил поручику и комитету резкостей. Потом извинился, и в конечном результате допустил в секретный архив Ставки комиссию Комитета, которая, вернувшись в Минск, явилась ко мне не то с объяснением, не то с полуизвинением.
Скучно, не правда ли? Но нам не было скучно, а мучительно тяжело в этой пошлой обстановке, не дававшей ни душевного равновесия, ни возможности отдаться всецело назревшей операции.
Фронтовой комитет, приняв, наконец, идею наступления, потребовал образования из состава своего, и армейских комитетов, "боевых контактных комиссий", которые должны были получить право участия в разработке операций, контроля над начальниками и штабами частей, выполнявших боевые задачи и т. д.{215}. Я, конечно, отказал. Началась новая история, которая чрезвычайно обеспокоила военного министра, приславшего экстренно в Минск и полковника Барановского - начальника своего кабинета{216}, и комиссара Станкевича{217}. Друзья Барановского впоследствии передавали, что вопрос был поставлен ни более, ни менее, как о возможности оставления меня в должности, ввиду "крупных трений с фронтовым комитетом".
Станкевич умиротворил комитет, и боевые контактные комиссии были допущены до участия в наступлении войск, но без права контроля и участия в разработке операции.
Если мне было нелегко, то вся тяжесть сложных взаимоотношений с "революционной демократией армий" легла на голову моего начальника штаба и друга - генерала Маркова. Он положительно изнемогал от той бесконечной сутолоки, которая наполняла его рабочий день. Демократизация разрушила все служебные перегородки, и вызвала беспощадное отношение ко времени и труду старших начальников. Всякий, как бы ничтожно ни было его дело, не удовлетворялся посредствующими инстанциями, и требовал непременно доклада у главнокомандующего или, по крайней мере, у начальника штаба. И Марков - живой, нервный, впечатлительный, с добрым сердцем - принимал всех, со всеми говорил, делал все, что мог; но иногда, доведенный до отчаяния людской пошлостью и эгоизмом, не сдерживал своего языка, теряя терпение и наживая врагов.
Не менее хлопот доставляли ему и новые революционные учреждения. В письме Маркова к Керенскому{218} мы встречаем следующие строки: "Никакая армия, по своей сути, не может управляться многоголовыми учреждениями, именуемыми комитетами, комиссариатами, съездами и т. д. Ответственный перед своей совестью и Вами, как военным министром, начальник почти не может честно выполнять свой долг, отписываясь, уговаривая, ублажая полуграмотных в военном деле членов комитета, имея, как путы на ногах, быть может и очень хороших душой, но тоже несведущих, фантазирующих и претендующих на особую роль комиссаров. Все это люди чуждые военному делу, люди минуты, и главное, не несущие никакой ответственности юридически. Им все подай, все расскажи, все доложи, сделай так, как они хотят, а за результаты отвечай начальник. Больно за дело и оскорбительно для каждого из нас - иметь около себя лицо, как бы следящее за каждым твоим шагом... Проще, - нас всех, кому до сих пор не могут поверить, уволить, и на наше место посадить тех же комиссаров, а те же комитеты - вместо штабов и управлений"...
В Минске передо мною прошла длинная вереница лиц, признаться, не оставившая в памяти никаких следов. Гражданское управление прифронтовой полосы вышло совсем из моего ведения, захваченное местными самоопределившимися учреждениями, и напоминало о себе только просьбами вооруженной силы, для подавления вспыхивавших в районе фронта беспорядков. Политики к моему глубокому удовлетворению не было никакой. "Контрреволюция" явилась лишь однажды в лице В.М.Пуришкевича и его помощника, с нерусскими лицом и фамилией. Пуришкевич убеждал меня в необходимости тайной организации, формально, - на основаниях устава, - утвержденного еще до революции, - "Общества русской государственной карты". На первой же странице устава, красовалась разрешительная подпись кого-то из самых одиозных министров внутренних дел. Общество ставило себе действительной целью, активную борьбу с анархией, свержение советов и установление не то военной диктатуры, не то диктаторской власти Временного правительства. Пуришкевич просил содействия для привлечения в состав общества офицеров. Я ответил, что нисколько не сомневаюсь в глубоко патриотических его побуждениях, но что мне с ним не по пути. Он ушел без всякой обиды, пожелав мне успеха, и больше нам не пришлось встретиться никогда. Пуришкевич в 1919 году приехал на Юг, держал вначале "нейтралитет", но к концу года повел сильную кампанию, отчасти лично против меня, но более против левой половины "Особого совещания"{219}, прекратившуюся только с его смертью, в Новороссийске, от сыпного тифа.
Впрочем, случился еще один маленький "политический эпизод". По поводу избрания Каледина Донским атаманом, я послал ему поздравительную телеграмму, на которую получил ответ, шедший подозрительно долго, в таких выражениях: "Сердечно благодарю за память. Пошли Вам Бог успеха. Дон всегда поддержит. Каледин ". Эта телеграмма стала известной, почему-то весьма встревожила местную революционную демократию, и заставила ее еще более насторожиться.
* * *
Из трех генералов, командовавших армиями, двое находились всецело в руках комитетов; но так как фронты их были пассивными, то временно можно было потерпеть их присутствие.
Наступление готовилось на фронте 10-ой армии генерала Киселевского в районе Молодечно. Я поехал осмотреть войска и позиции, познакомиться с начальниками и с частями. Во многих предшествовавших главах приведен синтез всех пережитых впечатлений, разбросаны факты и эпизоды из жизни Западного фронта. Чтобы не повторяться, я остановлюсь лишь на нескольких деталях. Смотрел войска в строю. Видел части, правда, как исключение, сохранившие почти нормальный, дореволюционный вид как по внешним формам, так и по внутреннему строю - в корпусе сурового, и непреклонно отстаивавшего старую дисциплину Довбор-Мусницкого; видел большинство частей, - хотя и сохранивших подобие строя и некоторое послушание, но во внутренней жизни своей подобных разворошенному муравейнику: после смотра, обходя ряды и беседуя с солдатами, я был буквально подавлен новым для меня настроением, охватившим их: бесконечными жалобами, подозрительностью, недоверием, обидами на всех и на все: на отдельного начальника и корпусного командира, на чечевицу и на долгое стояние на фронте, на соседний полк, и на Временное правительство, за его непримиримое отношение к немцам. Видел наконец и такие сцены, которые не забуду до конца своих дней... В одном из корпусов приказал показать мне худшую часть. Повезли в 703 Сурамский полк. Мы подъехали к огромной толпе безоружных людей, стоявших, сидевших, бродивших на поляне, за деревней. Одетые в рваное тряпье (одежда была продана и пропита), босые, обросшие, нечесанные, немытые, - они, казалось, дошли до последней степени физического огрубения. Встретил меня начальник дивизии с трясущейся нижней губой, и командир полка с лицом приговореннаго к смерти. Никто не скомандовал "смирно", никто из солдат не встал; ближайшие ряды пододвинулись к автомобилям. Первым движением моим было выругать полк и повернуть назад. Но это могли счесть за трусость. И я вошел в толпу.