Дом иллюстратора Ореста Верейского – весь второй этаж превращен в одну комнату-мастерскую. На низких стеллажах альбомы с репродукциями. Я в 12 лет часами сидел там и рассматривал рисунки Матисса.
   Дом драматурга Симукова – простой, немаленький, но уютный. Лампа над письменным столом свисала с потолка на крученом по-старинному шнуре.
   Дом эстрадного автора Владимира Масса, увешанный самодеятельными, но милыми картинами-гуашами хозяина.
   И дом прекрасного писателя и редкостно хорошего человека Владимира Тендрякова. Кабинет, забитый книгами. Там я, сидя на полу, прочитал «Заратустру». Или мне показалось, что прочитал. Всех не перечислишь.
   Дом, в который я (и, наверное, никто) не заходил, – языковеда академика Виноградова. Самый большой в поселке – тогда. По проекту Жолтовского. С колоннами. Плохой архитектор был Жолтовский. Эпигон.

Дачное. Быт

   необходимые уточнения…

   Почему-то все говорили – «дача на Пахре», хотя поселок был на 36 км Калужского шоссе, а Красная Пахра – на 45 км. Но вот так вышло. Наверное, по ближайшей точке на карте.
   Поселок был основан в 1952 году (в отличие от Переделкина, которое было еще до войны). Начерно построен – к 1958-му, наверное. Сначала не было асфальтовых дорог и водопровода.
   Великолепные ванные комнаты и сортиры пустовали. Каждый день приезжал на своей бочке, запряженной слепым конем Русланом, водовоз дядя Петя. Объезжал все дачи, и жители набирали по два – четыре ведра воды. Дяде Пете совершенно добровольно помогал Ваня Дыховичный. За два сезона таскания ведер он стал настоящим силачом – мускулы просто играли.
   На дачах было водяное отопление с угольными котлами. У всех на заднем дворе была куча антрацита и куча шлака.
   Газ был привозной, в баллонах. Воду подвели (и обновили наконец ванные с сортирами) несколько позже. Магистральный газ – еще позже. Газовые водогрейные колонки ставили с осторожностью. В некоторых домах до 70-х были огромные дровяные колонки. У нас тоже такая была.
   Телефон стоял у отдельных, особо отмеченных товарищей. Может быть, у десяти человек из шестидесяти. Но зато посредине поселка стоял домик под названием «контора». Там сидел бухгалтер, заседало правление. А в прихожей этой конторы, ключ от которой был у каждого дачника, стоял телефон. По вечерам люди ходили звонить. Через «восьмерку». Соединялось не всякий раз. Очередь стояла человек пять. Ирочка Матусовская звонила своему мальчику и громко кричала в трубку слова любви и неги. Описывала, как она без него скучает. Ему, наверное, было плохо слышно. Она говорила по буквам. Ее никто не торопил.
   Электричка к нам не ходила. Доехать можно было на машине. Или на автобусе. От остановки 2 км пешком. Из них треть пути – через лесок. Никто не боялся. Даже поздним темным вечером. Не знаю почему. Шли себе безмашинные граждане и гражданки с кошелками, и ничего.

Дачное. Мы

   чем занимались до 1969 года.

   Мы приехали в поселок году в шестидесятом, кажется. Отец тогда еще не был в Союзе писателей. Его приняли в 1961-м.
   Сначала снимали две комнаты на даче у писателя Маклярского. Писатель-чекист. Друг Льва Шейнина, которому впоследствии продал этот большой (шестикомнатный) дом.
   Маклярский был комически жаден. Привозил из Москвы ненужные почтовые конверты и отдавал домработнице:
   – Это на растопку.
   Однажды принес на кухню тарелку с котлетой. Поставил на стол, за которым сидела работница и его престарелая теща.
   – Вот вам котлета, – бодро сказал он. – На двоих. Рубайте!
   Потом мы снимали финский домик у профессора Волкова. Он заведовал кафедрой эстетики в Академии общественных наук. Иногда приезжал, поливал яблони. Голый, пузатый, в трусах до колен. Весельчак. Пропускал шланг через трусы и изображал сами понимаете что. Эстетик, понятное дело. В Литературной энциклопедии про него поместили оскорбительную статью. Все почему-то смеялись.
   Волков предлагал отцу купить дом в любую рассрочку. Отец хотел чего-то посолиднее. Этот дом купил Генрих Боровик и живет там посейчас. Правда, обстроился.
   Потом мы несколько лет снимали крохотный домик (т. н. «времянку») у литературоведа Вл. Викт. Жданова. Жилая площадь – меньше 20 метров. Печка-шведка. Плюс терраска и холодная комната (моя). Вода на улице. Сортир тоже. Но мы любили этот домик почему-то. В 1966 году туда привезли мою полугодовалую сестру. С няней. Как справлялись – загадка.
   В 1969 году купили наконец нормальный дом – принадлежавший вдове старого большевика Литвина-Седого (уже их сыну). Она получила членство в кооперативе по заслугам мужа, ибо он умер за 5 лет до закладки поселка. А может быть, он был одним из отцов-основателей?
   Кажется, у меня совсем не было психологических трудностей, пока мы жили во времянке. Все мои друзья и подруги жили в больших теплых домах со всеми удобствами. А я ночью бегал во двор, умывался опять же во дворе, мыться ездил в Москву и все такое. Но не было ощущения, что я живу хуже. Грубо говоря, беднее всех. А может быть, мне только так казалось. Не знаю. Честно говорю: не знаю, не могу ответить.

Дачное. Прогулки

   подмосковные, простите, вечера

   Летними вечерами поселок выходил гулять. Писатели и их жены. Родственники, живущие постоянно. Друзья, приехавшие в гости. Все выходили часов в девять вечера.
   Трости постукивали по асфальту. Негромкие голоса. Группы гуляющих встречались. Поклоны. «Здрассте…» Темнело. Кузнечики стрекотали изо всех сил. Пахло ночными цветами и трубочным табаком. Светляки глядели из теплой травы. За густой листвой видно было, как зажигаются окна.
   Разговоры были почти сплошь о литературе. Во всем ее многообразии: не только о книгах, но и том, кто с кем когда кому каким тиражом и чего ради.
   Компаний было несколько. Вернее, так. Была очень тесная компания Антокольские – Верейские – Матусовские. Была компания Россельсы – Массы – Дыховичные – Драгунские – Тендряковы – Нагибины. Была компания Яковлевы – Солодари – Жимерины. Первая и вторая компании могли смешиваться. Вторая и третья – труднее и по частям. Первая и третья – практически никогда.
   Были люди, которые в поселке общались мало и редко. Твардовский дружил с Трифоновым. Но случалось, в трудные минуты заходил ко всем без разбору.
   Михаил Ильич Ромм вообще не показывался. Сравнительно редко присоединялся к гуляющей компании Бондарев.
   Был человек – Кремлев Илья Львович, – с которым никто не общался. Даже не здоровался. Автор трилогии «Большевики». Почему-то у него был самый большой участок в самом центре. Окруженный красно-рыжим забором. Забор, конечно же, называли «Кремлевская стена». Илья Львович считался главным негодяем поселка. Говорили, что он нанимал солдат вскопать огород и не платил, грозя донести командиру. Его жена Фрося разводила нутрий. Когда он появлялся в конце аллеи, короткий, краснолицый, с торчащими вверх седыми космами, гуляющих охватывало смятение. Надо было не поздороваться, а это, согласитесь, нелегко. Находились желающие повернуть назад.
   Выручал Владимир Захарович Масс.
   – Подумаешь! – говорил он. – Вот глядите, я сейчас пройду и не поздороваюсь. А ну за мной!
   И высокий, грузный, с полупудовой тростью и овчаркой на цепочке, гордо глядя перед собой, вел компанию мимо демонического Кремлева.

Дачное. Административный ресурс

   корова и ведро.

   Некоторым было жаль Кремлева. Плохо жить, когда с тобой не хотят водиться. Да уж чего хорошего.
   Но вот эпизод.
   В 1980 году мы с женой купили машину. Решили построить гараж. На заседание правления мы пришли всей семьей. Моя мама (поскольку она была юридическим владельцем дачи) читает заявление: «Прошу разрешить… такой-то плошади… план прилагается». Чистая формальность.
   Тут встает Фрося Кремлева. Член правления.
   – Я против. У члена кооператива товарища Драгунской нет автомобиля. Автомобиль принадлежит сыну члена кооператива. Вопрос снимается.
   Бывший министр Жимерин, тоже член правления, чуть очки с носа не уронил:
   – Ефросинья Яковлевна! Вы… это… Вы серьезно?
   – Абсолютно! – гордо сказала Фрося. – Член кооператива имеет право построить гараж для своей машины. Для своей собственной. Точка.
   И победно взглянула на наше семейство.
   – Ничего, – сказал председатель. – Член кооператива товарищ Драгунская тоже купит себе машину. С течением времени.
   – Вот пусть тогда и приносит заявление, – сказала Фрося. – А мы рассмотрим.
   Я несколько смутился. Вдруг действительно запретят? Но Жимерин выручил:
   – Товарищи! Один человек сначала покупает корову, а потом – ведро для молока. А другой – сначала ведро, потом корову. Ничего страшного. Я лично голосую «за».
   Проголосовали. При одном воздержавшемся.
   Зачем это ей было? Чтобы увидеть чужую растерянность. Подчиненность. Зависимость от своего каприза.
   Ее муж не платил солдатам не для того, чтобы сэкономить рубль. Или чтоб таким хитрым способом поднять дисциплину в соседней воинской части.
   А чтобы насладиться чужой беспомощностью. И собственной безнаказанностью.
   Об этом, кстати, прямым текстом писал маркиз де Сад.
   Мелким поселковым садистом он был. Вот с ним и не водились.
   Конечно, все непросто. Наверное, у него было тяжелое детство, полное горя и лишений. Наверное, этим объясняются сложности его характера.
   Надо ли ему сочувствовать? Жалеть его?
   Возможно.
   Но сначала давайте научимся жалеть и любить себя. Мы не заслуживаем участи боксерской груши. Даже если нас бьет человек с трудным детством и горькой судьбой.

Дачное. Прогулки. Дети

   подмосковные, опять же, вечера..

   Итак, взрослые гуляли, здороваясь и не здороваясь.
   Дети помладше носились на велосипедах от одной взрослой компании к другой. Тоже свои степени и ранги: одни на «школьниках» другие на «орленках».
   Дети постарше ходили своими группками. Спорили почти как взрослые: о книгах и о Ляльке Кармен. О нашей роковой Карменсите.
   Лялька (на самом деле не Кармен, а Овчинникова) была главная красавица. Она была падчерицей Романа Лазаревича Кармена. Потом ее мама, красавица Майя Афанасьевна, ушла к Василию Аксенову.
   Ляльку за это прозвали «дважды падчерица Советского Союза».
   Она была красотка невозможная. Вылитая Мерлин Монро. Ей было двенадцать. Мне – четырнадцать. Мы целовались. Была ночь. В соседней комнате храпела домработница. Мы пошли на участок. Целовались там, валяясь на сухих ветках. И еще в разных местах целовались.
   Потом Лялька мне изменила. Стала целоваться с другими.
   Я высказал свое крайнее недовольство Роману Лазаревичу. Прямо пришел и спросил: что за дела? разве так можно? и вообще, как вы падчериц своих воспитываете?!
   Сейчас я с изумлением вспоминаю, что Кармен спокойно, доброжелательно, а главное – долго, очень долго меня успокаивал и объяснял, что сердце красавицы склонно к измене и что не надо ссориться с приятелем, который повел Ляльку в кино, а потом – целоваться.
   Ирочка Матусовская (ей было уже пятнадцать) назвала Ляльку словом «нимфетка». Объяснила нам, что это такое. Даже рассказала про Набокова.
   Но Лялька не была нимфеткой, ни в коем разе. Она была именно что Мерлин Монро. Всеобщая мечта.
   Я потом встретил ее в 1990 году в Калифорнии, в Сан-та-Монике.
   Она была такой же прекрасной – но, увы, совсем взрослой. Ее звали уже не Лялька, а Алёна. Помню, у нее в визитке было написано – Alyona Grinberg. Фамилия бывшего мужа.
   Мы выпили бутылку дешевого розового вина. И попрощались уже навсегда.

Дачное. Жены

   Юрий Маркович и Юрий Валентинович.

   Нина Нелина, первая (рано погибшая) жена Юрия Трифонова, рассказывала моей матери. Дело было в конце пятидесятых. Уже схлынула слава Трифонова – автора «Студентов», а до повести «Обмен» было еще жить да жить. Вот Нина рассказывала:
   – Представляешь себе, подружка говорит мне: «Ты среди писателей вращаешься, познакомь меня тоже с каким-нибудь писателем, я тоже хочу за писателя замуж. Ну, я не прошу какого-нибудь знаменитого или гения, а вот так – простого такого, нормального, среднего писателя. Ну как твой Юрка, например». Представляешь, сволочь какая! – со слезами говорила Нина. – Мой Юрка, значит, средний? Мой Юрка, значит, простой такой? Ах ты дрянь… Я ей так и сказала: «Мой Юрка еще всем покажет, а ты, дура, понимала бы чего!»
   Трифонов всем показал. Жаль, Нина не дожила.
   Трифонов не очень ценил Нагибина как писателя. Он говорил мне: «Юра увлекся сценариями. Конечно, заработки там другие, понятно. Но Юра совсем разучился работать над фразой. Юра никуда не сдвинулся со своих «чистопрудных» рассказов, он не развивается, как прозаик».
   Не знаю, насколько это было справедливо. Однако Трифонов в семидесятых – восьмидесятых был на вершине славы. Особенно среди интеллигенции. Нагибина читал народ попроще. Зато народа этого было побольше.
   Моя мама рассказывала.
   Писатель Z устроил большой званый ужин. Были там и Нагибин, и Трифонов.
   А на следующий день к Алле (Алисе Григорьевне) Нагибиной зашла жена писателя Z. Еще какие-то дамы подошли. Сидели, пили чай в милой женской компании. И мадам Z сказала, делясь вчерашними впечатлениями:
   – Да, какое счастье таких людей у себя в доме принимать. Вот, веришь ли, Алла, я Трифонову на тарелку салат накладываю, а у самой руки дрожат. Юрия Трифонова угощаю, ведь это вообразить себе! – Она вздохнула и доверительно добавила: – А из твоего Юрки настоящего писателя так и не вышло…
   – Иди на хер, – сказала Алиса Григорьевна.
   – Что? – не поняла мадам Z.
   – Чашку поставь, – сказала Алиса Григорьевна, – и бегом на хер отсюда.
   Мадам Z пожала плечами, встала, повернулась и вышла.
   Вот, собственно, и все.

Дачное. Собутыльники

   во дворе за столиком под лампой.

   У моего отца есть рассказ «Человек с голубым лицом», про то, как мы попали в аварию. Авария была, только меня там не было.
   Отец ехал в Москву, а вместе с ним – сосед Борис Костюковский, поселковые электрики Генка Иванов и Генка Мазуров и рабочий на все руки Коля Луковкин. Отец часто подвозил соседей и знакомых. В поселке это было принято.
   Там, где сейчас пересечение Калужского шоссе с МКАД, разорвало правый передний баллон. Машина перевернулась, проехала десять метров на крыше и свалилась под откос.
   Машина была Волга ГАЗ-21, самой первой модели, с оленем на капоте и звездой на радиаторе. Настоящий танк. Никто не убился.
   Все решили, что они второй раз родились и теперь вроде как побратимы.
   Костюковский быстро отпал: через неделю собрались выпить, а он не пришел. А вот оба Генки и Коля Луковкин надолго остались отцовскими друзьями-собутыльниками. Приходили довольно часто. Иногда очень поздно вечером.
   Отец к ним выходил. Они сидели за столиком во дворе. Под низкой лампой – зеленые бутылки «Московской» и горы окурков «Беломора»: белые картонные мундштуки, обгоревшие с одного конца и обмусоленные с другого. Хлеб и соленые огурцы.
   Генка Мазуров был чернявый, пузатый. Серьезный рабочий человек. Генка Иванов – русый, румяный, с голубыми глазами. Злой. Коля Луковкин – как из песни про желтую крапиву: худой, небритый, с широкой неопределенной улыбкой.
   Года три прошло. Машину давно уже отрихтовали, облудили, перекрасили. А они все ходили выпивать. Правда, Генка Мазуров все реже. Солидный рабочий человек, я же говорю.
   Однажды Генка Иванов пришел в воскресенье утром и просто-таки потребовал, чтобы отец вез его к теще в неблизкую деревню. Вот прямо сейчас. Отец отказался.
   – Ты же мне названный брат! – возмутился Генка.
   – Брат, брат, – сказал отец. – Но сейчас не выйдет. Мне некогда.
   – Так, – сказал Генка, уставив одну руку в бок, а другой почесывая подбородок. – Некогда, значит… А может, поговорим?
   Отец был очень силен и умел драться. Мама рассказывала, что он ее в буквальном смысле отбил у прежнего кавалера.
   – Поговорим, – сказал он, вставая из-за стола. – Прямо здесь хочешь?
   Генка сдал назад:
   – Да нет, я в смысле, что если не можешь, то ладно.
   – Ладно, ладно.
   Потом Генка приходил мириться. Но уже в последний раз. А Коля Луковкин еще захаживал. То сам четвертинку приносил, то ему отец полбутылки ставил.
   Я так и не понял, зачем отцу это было нужно. Для меня это загадка.

Дачное. До любви

   антоновские яблоки

   Мне было лет десять. Ну, одиннадцать. Но точно не двенадцать. Двое моих приятелей жили на даче писателя Бориса Костюковского. Это были дети то ли его родственников, то ли дачников. Неважно.
   Важно, что на этой даче жила девушка Оля. Она была студентка медицинского института. «Оля – будущий доктор», – говорили все. Совершенно не помню, как она выглядела. Ну напрочь. Помню ситцевый сарафан, голые руки и неописуемый запах. Запах женщины. Нечто выше рассудка. Она обдавала меня этим запахом, проходя мимо и рассеянно-приветливо улыбаясь мне, и у меня кружилась голова. Я не знал, что это такое. Не осознавал и не выговаривал словами. Я просто чувствовал, что от этой Оли пахнет так, что я просто ошалеваю. Вкуснее, чем пенка от свежесваренного варенья. Чем мамины духи. Чем утренний запах первой папиной папиросы на прохладной веранде дачи… И что мне сильнее всего на свете, сильнее, чем прокатиться на мотоцикле, сильнее, чем научиться плавать на тот берег, чем поесть горячего хлеба с розовой колбасой и сладким чаем после целого дня беготни по лесу, – сильнее всего этого мне хочется, чтобы она хоть на секунду скинула свои летние разношенные туфельки.
   Мне хотелось рассмотреть поближе ее босые ноги, пальцы в особенности. Мне казалось, что это и есть главное, тайное, сладостное. Я вертелся рядом. Я не сводил глаз с ее ног. Она улыбалась мне, поднимая глаза от книги, от толстого медицинского учебника.
   Однажды у меня сильно заболел живот. Я прямо весь скрючился. А я как раз был у Костюковских. Какая-то ихняя тетенька расспросила меня, погладила по голове, велела прилечь на тахту и кликнула Олю:
   – Ну-ка, доктор! Посмотри, что с мальчиком. Оля подошла к тахте. Сказала:
   – Подвинься чуточку.
   Я подвинулся. Она села рядом и стала расстегивать на мне рубашку – сверху донизу. От ее пальцев невозможно пахло женщиной. Потом она расстегнула мне пуговицу штанов и сказала:
   – Не стесняйся, я же доктор…
   И стала гладить меня по животу. Нажимать пальцами. А потом низко нагнулась, приблизила лицо и негромко сказала:
   – Яблок наелся? Или капусты? Это у тебя газы. Понимаешь? То есть пуки в животике скопились. Ты попукай как следует, и все пройдет. Пукай, мой хороший, не стесняйся…
   Погладила меня по животу еще раз, подтянула мне штаны кверху, встала и ушла. А в дверях обернулась и повторила:
   – Пукай, пукай, не стесняйся!
   Трудно, да и незачем описывать отвесные стенки бездонных колодцев стыда и отчаяния, в которые я свалился. Но ничего, выкарабкался. И вот я перед вами.

Дачное. До любви

   ночь среди летнего дня….

   Были в поселке писательские сынки лет на десять – пятнадцать меня постарше. У них были жены, взрослые тети. А мне тринадцать. Ну, почти четырнадцать.
   Что там было? Да ничего. Мне казалось, что они обращают на меня внимание.
   Иной раз нарочно, вроде игры глазами, вроде «ну расскажи что-нибудь смешное, видишь, я скучаю», вроде шутливых полуобъятий на полсекунды.
   Иной раз по-другому, как бы случайно. Она в мини-юбке, сидит, поставив ноги на скамейку и обхватив лодыжки руками. От этого сидящий на табурете напротив и вещающий что-то умное четырнадцатилетний мальчик слегка шалеет и напряженно глядит в ее глаза, в упор.
   …удерживая свой взгляд, как тяжелую бутыль с горячей водой из последних сил на вытянутой руке и боже упаси уронить – глядит в упор в глаза этой тете, страшась, что взгляд упадет ниже, туда, где ночь среди летнего дня, где тень между смуглыми тонкими лодыжками, которые охвачены и поглаживаются длинными пальцами с красиво накрашенными ногтями и бесстыже сияющим обручальным кольцом, – глядеть в немигающий серый взор, в котором вращаются синие кристаллы, все скорее и скорее, затуманивая его, – и продолжать говорить-говорить-говорить про умное…
   Все труднее и труднее говорить в ее глотающее молчание. Надо из последних сил вынырнуть и спросить эту взрослую юную тетю: «Ну ведь правда? Ведь правда?» И она, легко вздохнув и спустив ноги со скамейки – ночь среди летнего дня улетела, – улыбнувшись, как сестра братику, ффу… – говорит: «Правда, конечно, правда, какой ты у нас умный».
   Вставала и шла прочь, потрепав мальчика по голове и по плечу. Мальчик даже не смотрел ей вслед. Он смотрел на скамейку, на которой она только что сидела. На нежно-серую, почти серебряную некрашеную доску. И тайком положил на нее ладонь.

Продукт

   предисловие к триллеру…

   Был в соседнем поселке домик, нежилой и заколоченный. Недавно он сгорел. В самом начале шестидесятых там был магазинчик.
   Темная комната с зарешеченным окном, полки с разной съестной мелочью, витрина, сколоченная из реек, с торчащими шляпками гвоздей; рейки держали стекло под тупым углом, так, чтобы верх тоже был стеклянный. Бока у витрины были фанерные, а низ – клеенчатый. Клеенка выпирала наружу. Можно долго описывать банки с сахаром и крупами поверх витрины, вазочки с конфетами внутри нее. Но я не буду. Описывать – продлевать агонию этого магазина, который давно уже умер. Это бесчеловечно.
   Там я видел одну странную тетку. Она была высокая, бледная, с крашеными губами и подведенными глазами. Со старомодной прической – два полукружия на макушке, такая укладка кос. Лицо, как фотография на старом могильном памятнике.
   Она устроила небольшой скандал. Сгущенное молоко тогда продавалось в розлив (в развес, если угодно). Стояла пятилитровая банка и ценник. У тетки в руках была глубокая квадратная вазочка-плошечка. Фарфоровая, с кобальтовой полосой по краям и желтыми сколами.
   Тетка протянула вазочку и попросила сто пятьдесят граммов сгущенки. Продавщица обнаружила, что открытой банки нет, и консервного ножа тоже нет. Так что извините. Но тетка не отступала. Она тихо говорила: «Я пришла приобрести продукт. Продукт в продаже есть. Продайте мне продукт». Именно так – «продукт».
   Это продолжалось неимоверно долго. Продавщица попыталась расковырять банку хлебным ножом. Нож гнулся. Тетка шептала про приобретение продукта. Продавщица стукнула по ножу чем-то тяжелым. У ножа отломился кончик. Кто-то завизжал: «Обслуживайте покупателей!»
   Тетка исчезла со своей плошкой-вазочкой.
   А теперь представьте себе – на месте сгоревшего магазинчика построили роскошный коттедж. Высокий забор, мощеный подъезд, фонарики, охранники.
   Но как-то ночью в спальне, где спит хозяйский ребенок…
   (о, как жестоко! Нет, нет! Пусть это будет молодая красивая хозяйка!)
   …бесшумно распахивается дверь, и входит высокая бледная тетка с фарфоровой плошкой и сломанным хлебным ножом в руке.
   – Кто вы? Что вам нужно? – беспомощно спрашивает молодая и красивая.
   – Я пришла приобрести продукт, – шепчет тетка и поднимает нож.

Дальнейшее молчание

   веранда с цветными стеклышками.

   Наконец мы договорились провести субботу-воскресенье на ее даче. Вечером в пятницу я был у ее калитки. Позвонил, переводя дух.
   – Открыто! – закричала она.
   Я толкнул калитку и увидел веранду с цветными стеклышками. Улыбаясь, она сбежала с крыльца. Мы обнялись. Она была в сарафане и легкой накидке на голых плечах. От нее пахло яблочным вареньем.
   И я прямо увидел, что сейчас войду в дом, и все будет как надо и очень хорошо, и утром она приготовит завтрак, и мы пойдем гулять, и потом пообедаем, а вечером посидим на крылечке, попьем чаю перед сном, ляжем спать, утром снова позавтракаем, а в воскресенье возвратимся в Москву мужем и женой, но вот этого я до смерти не хочу. С ней – не хочу. Режьте – не хочу.
   Я поцеловал ее, и сказал, что приехал только потому, что у нее на даче нет телефона. Не мог же я допустить, чтоб она ждала и волновалась. Я был мрачный и злой. Я наврал ей что-то, уж не помню про что. Про какие-то срочные важные дела.
   Она проводила меня до станции.
   Больше мы не встречались, не созванивались и вообще не слышали друг о друге.
   Прошло лет шесть. У меня уже была маленькая дочь. Однажды вечером я гулял с нею во дворе – в большом дворе с тополями и скамейками. Знакомых мам и пап с детьми не было. Вдруг вижу – какая-то женщина идет к скамейке, где я сижу и курю. Садится рядом. Открывает сумочку, достает сигареты и зажигалку, закуривает. Я чуть поворачиваю голову – господи, это она. Ее руки, ее кольца, ее очки. Ее лицо, в конце концов. Она молчит. И я молчу. Мы выкуриваем каждый по нескольку сигарет. Может, по десять. Молча. Косясь друг на друга, а иногда прямо глядя друг другу в глаза.
   Наконец дочка закричала из песочницы: «Папа, хочу домой!»
   Она тремя сильными затяжками докурила свою сигарету, встала, одернула плащ, еще раз на меня посмотрела – а я на нее – и ушла.