Страница:
Однажды он поздно вечером вернулся домой из города и увидел, что у жены из-под платка выпала седая прядь. Она запихнула ее обратно. У нее были жилистые коричневые руки.
– Ты это что? – спросил Сапожников, хлопая глазами. – Постарела?
– Ничего, – сказала она и заплакала.
– Тогда чего плачешь?
– Вася грозится Ваню убить, – сказала она. – Потому что Вася иудей строгой веры, а Ваня теперь у нас гей.
– Какие еще Вася и Ваня?! – закричал Сапожников.
– Близнецы, – сказала она. – А я завтра уезжаю в Париж, мне одноклассник предложение сделал, он теперь француз и яхтами торгует. Ну вас всех!
Сапожников вышел на крыльцо. Сбоку в хлеву возилась старушка.
– Молочка козьего? – спросила она.
– Налей баночку, – вздохнул он.
Было густо и полезно. И воздух свежий, это главное. Дети вырастают, конечно. А бабы – поди их пойми.
нормальное распределение
ДОСКА ОБЪЯВЛЕНИЙ
У нее была редкая фамилия – Гаус. С одной «с». Нина Гаус, преподавательница немецкого. Длинная, худая, с балетной спиной, короткой стрижкой и зелеными глазами.
Слава Шитов познакомился с ней в институтской компании. Она была на два года старше, но даже приятно: ты только что получил диплом, а она преподаватель твоего вуза. Поэтому он наливал ей вино, прижимался плечом и шептал ей в ухо, прикасаясь губами, что она очень красивая, что у нее ушки сладкие, а она тоже шепотом отвечала: «Да я прекрасно это знаю!» Потом Андрей и Алик со своими девчонками поехали к Андрею, и его позвали, а он позвал эту Нину.
Андрей кинул им подушку и толкнул в какую-то комнатку. Тахта была скрипучая и покрыта пыльным ковром. Ковер царапался, простынки не было. Она не захотела раздеваться. Так, процеловались полночи. Потом разбежались.
Правда, Слава взял у нее телефон.
Потом он ей звонил два или три раза.
Потом он как-то зашел в свой институт. Ректор сдавал часть площадей, а Шитов Вячеслав Осипович был посредником по недвижимости. Фирма «Русский Квадрат».
Потом – в смысле через сорок лет.
Зашел и увидел на доске объявлений, что ректорат, деканат и кафедра немецкого языка с прискорбием извещают о смерти старшего преподавателя Нины Федоровны Гаус. Лицом совсем она. И две гвоздики в баночке, на табурете внизу.
Вячеслав Осипович достал мобильник, набрал ректора и сказал, что у него все срывается.
Вышел и велел шоферу везти себя в офис.
А с полдороги сказал: поедем домой.
Дома он прошел в спальню, выпил привычный коктейль – валокордин, аспирин, ношпа и седуксен – разделся, лег под одеяло, взял с тумбочки нетбук и набрал в Гугле: «Гаус». Гугл его исправлял: наверное, вы ищете Гаусс? Нет, скотина, я ищу то, что я ищу! Нашел. Гаус Н.Ф. Сорок два года на той же кафедре. И домашний адрес тот же, она говорила, он запомнил, улица Лобачевского, Гаус на Лобачевского, смешно.
– Господи! – застонал Вячеслав Осипович. – Пришла девочка в пединститут, списала с доски объявлений, какие документы нужно сдавать, потом на этой же доске увидела себя в списке принятых, потом смотрела там расписание, сначала пять лет как студентка, потом сорок два как преподаватель, и вот теперь, значит, с глубоким прискорбием. И это всё?
– Нет! – утешал сам себя Вячеслав Осипович. – Наверное, у нее муж, дети, внуки. Может, три раза замужем была. Ездила работать за границу. Стихи писала. Должно же быть что-то еще, кроме сорока семи лет поездок с улицы Лобачевского на Бауманскую и обратно! Обязательно должно быть!
– Не было ничего, – сказала Нина Гаус. – Я одна жила и работала всю жизнь.
– Почему? – воскликнул Вячеслав Осипович в странном раскаянии.
– Не знаю, – сказала она. – Как-то так. День за днем. А вы кто?
– Я Слава Шитов, мы один раз с тобой целовались.
– Не помню, – сказала она. – Извините.
Слава Шитов познакомился с ней в институтской компании. Она была на два года старше, но даже приятно: ты только что получил диплом, а она преподаватель твоего вуза. Поэтому он наливал ей вино, прижимался плечом и шептал ей в ухо, прикасаясь губами, что она очень красивая, что у нее ушки сладкие, а она тоже шепотом отвечала: «Да я прекрасно это знаю!» Потом Андрей и Алик со своими девчонками поехали к Андрею, и его позвали, а он позвал эту Нину.
Андрей кинул им подушку и толкнул в какую-то комнатку. Тахта была скрипучая и покрыта пыльным ковром. Ковер царапался, простынки не было. Она не захотела раздеваться. Так, процеловались полночи. Потом разбежались.
Правда, Слава взял у нее телефон.
Потом он ей звонил два или три раза.
Потом он как-то зашел в свой институт. Ректор сдавал часть площадей, а Шитов Вячеслав Осипович был посредником по недвижимости. Фирма «Русский Квадрат».
Потом – в смысле через сорок лет.
Зашел и увидел на доске объявлений, что ректорат, деканат и кафедра немецкого языка с прискорбием извещают о смерти старшего преподавателя Нины Федоровны Гаус. Лицом совсем она. И две гвоздики в баночке, на табурете внизу.
Вячеслав Осипович достал мобильник, набрал ректора и сказал, что у него все срывается.
Вышел и велел шоферу везти себя в офис.
А с полдороги сказал: поедем домой.
Дома он прошел в спальню, выпил привычный коктейль – валокордин, аспирин, ношпа и седуксен – разделся, лег под одеяло, взял с тумбочки нетбук и набрал в Гугле: «Гаус». Гугл его исправлял: наверное, вы ищете Гаусс? Нет, скотина, я ищу то, что я ищу! Нашел. Гаус Н.Ф. Сорок два года на той же кафедре. И домашний адрес тот же, она говорила, он запомнил, улица Лобачевского, Гаус на Лобачевского, смешно.
– Господи! – застонал Вячеслав Осипович. – Пришла девочка в пединститут, списала с доски объявлений, какие документы нужно сдавать, потом на этой же доске увидела себя в списке принятых, потом смотрела там расписание, сначала пять лет как студентка, потом сорок два как преподаватель, и вот теперь, значит, с глубоким прискорбием. И это всё?
– Нет! – утешал сам себя Вячеслав Осипович. – Наверное, у нее муж, дети, внуки. Может, три раза замужем была. Ездила работать за границу. Стихи писала. Должно же быть что-то еще, кроме сорока семи лет поездок с улицы Лобачевского на Бауманскую и обратно! Обязательно должно быть!
– Не было ничего, – сказала Нина Гаус. – Я одна жила и работала всю жизнь.
– Почему? – воскликнул Вячеслав Осипович в странном раскаянии.
– Не знаю, – сказала она. – Как-то так. День за днем. А вы кто?
– Я Слава Шитов, мы один раз с тобой целовались.
– Не помню, – сказала она. – Извините.
недаром темною стезей
СЛОВО
Если бы Сергеев умел писать стихи, он написал бы, как они первый раз встретились. Как вдруг пошел дождь, и как тонкая футболка облепила ее грудь, все стало видно, нежное и упругое, и у него сердце заколотилось. И какие у нее добрые ясные глаза, и все лицо доброе и хорошее, нет, честное слово, он первый раз видел, чтоб в одной девушке это соединилось – красота и доброта. Длинные ноги, талия, маленькая круглая попа – и при этом все понимает, сочувствует и никогда не злится. И как мало они побыли вместе.
Сергеев написал бы, как она от него уходила. Тоже был дождь, но прошел, жарко было, пар от земли поднимался. Она уходила от него вдаль по аллее, не оборачиваясь, и вечернее солнце просвечивало между ее длинными ножками. А там, в конце аллеи, ее ждал другой. Подхватил ее и умчал. На мотоцикле.
Кстати, у Сергеева тоже был мотоцикл. Не хуже. И вообще Сергеев был не хуже, а может, даже гораздо лучше, чем тот. Но убить его – все равно не поправишь, не вернешь, и Сергеев это прекрасно понимал.
Стихи не получались. Первые две строчки туда-сюда, даже иногда красиво, а потом не выходило в рифму. Жалко.
Если бы Сергеев умел писать прозу, он написал бы огромный роман о себе, об отчем доме, о родителях и вообще о жизни. Как его пинали, щипали и грызли со всех сторон, и во дворе, и в детском садике, и в школе. Бабка била по рукам, и мать всегда устала, и отец всегда занят и тоже устал, и сестричке надо уступить, и учителям все равно не угодишь, как ни старайся. Он бы по крохам, по камешкам, по отдельным мелким случаям собрал ответ на самый главный вопрос. Почему так больно и нечестно? Почему кому-то всё, а ему ничего? Кто виноват? Жизнь? Какая она, жизнь?
Но он не умел писать прозу, и поэтому жизнь ему вдруг представилась в виде огромной собаки женского рода. Злая дворняга с отвисшими сосками и колтунами в шерсти. Она расположилась посреди его жизни, она его никуда не пускала. Стоило ему сделать шаг, она начинала рычать и скалиться, показывать желтые зубы.
Вот она, вся жизнь – тоскливо понял Сергеев.
Сука-жизнь.
Всего два слова, и в них всё. Больше, чем в стихе и романе.
Сергеев написал:
сука
А слово «жизнь» писать не стал, потому что у него устала рука корябать ключом по скамейке.
Он спрятал ключ в карман. Откупорил вторую банку пива.
Сделал глоток и заел чипсом из пакета.
Сергеев написал бы, как она от него уходила. Тоже был дождь, но прошел, жарко было, пар от земли поднимался. Она уходила от него вдаль по аллее, не оборачиваясь, и вечернее солнце просвечивало между ее длинными ножками. А там, в конце аллеи, ее ждал другой. Подхватил ее и умчал. На мотоцикле.
Кстати, у Сергеева тоже был мотоцикл. Не хуже. И вообще Сергеев был не хуже, а может, даже гораздо лучше, чем тот. Но убить его – все равно не поправишь, не вернешь, и Сергеев это прекрасно понимал.
Стихи не получались. Первые две строчки туда-сюда, даже иногда красиво, а потом не выходило в рифму. Жалко.
Если бы Сергеев умел писать прозу, он написал бы огромный роман о себе, об отчем доме, о родителях и вообще о жизни. Как его пинали, щипали и грызли со всех сторон, и во дворе, и в детском садике, и в школе. Бабка била по рукам, и мать всегда устала, и отец всегда занят и тоже устал, и сестричке надо уступить, и учителям все равно не угодишь, как ни старайся. Он бы по крохам, по камешкам, по отдельным мелким случаям собрал ответ на самый главный вопрос. Почему так больно и нечестно? Почему кому-то всё, а ему ничего? Кто виноват? Жизнь? Какая она, жизнь?
Но он не умел писать прозу, и поэтому жизнь ему вдруг представилась в виде огромной собаки женского рода. Злая дворняга с отвисшими сосками и колтунами в шерсти. Она расположилась посреди его жизни, она его никуда не пускала. Стоило ему сделать шаг, она начинала рычать и скалиться, показывать желтые зубы.
Вот она, вся жизнь – тоскливо понял Сергеев.
Сука-жизнь.
Всего два слова, и в них всё. Больше, чем в стихе и романе.
Сергеев написал:
сука
А слово «жизнь» писать не стал, потому что у него устала рука корябать ключом по скамейке.
Он спрятал ключ в карман. Откупорил вторую банку пива.
Сделал глоток и заел чипсом из пакета.
когда б вы знали, из какого хора
ОБЛАЧКО
когда я видел нежнейших, романтичнейших, просто кружевных и акварельных женщин, которые вдруг бешено, с искренней яростью матерились, или опрокидывали полстакана водки, закуривая вместо закуски, или кулаками, в кровь избивали своего ребенка, или играли в карты на деньги, дрожа от азарта, или брали чужие вещи, пока никто не видит, или сообщали, что их любовь стоит вот столько и ни рубля меньше, —
я очень удивлялся и больше с ними не дружил
наверное, я просто боялся
наверное, я неправ был
конечно, неправ
ну и ладно
жалко?
да
я очень удивлялся и больше с ними не дружил
наверное, я просто боялся
наверное, я неправ был
конечно, неправ
ну и ладно
жалко?
да
рассказ неизвестного человека
ПЕЙЗАЖ
Когда долго живешь в деревне, два километра пешком от шоссе, а по шоссе пять километров до ближайшего городка, когда живешь в деревне даже не просто долго, а всегда, вот тогда – когда это «всегда» снова превращается в «долго» – начинаешь понимать, что никакой особой прелести жизнь в деревне не дарит. Тем более – мудрости или каких-нибудь чрезвычайных чувств. Например, чувства близости к природе или отстраненности от мирской суеты, – кстати, хотелось бы знать, что это такое, если не просто слова?
Жизнь, в общем, та же, что и в большом городе, и в среднем, и в маленьком, и в России, и в Европе, и в Америке. Это я знаю точно. Не знаю, может быть, в Индии или в Африке как-то по-другому, готов поверить, но подтвердить не могу – не бывал, не живал.
Однако выйти вечером за околицу, дойти до крутого спуска к реке и посмотреть – в многотысячный раз, – как птицы на закате усаживаются рядком на провода, как клочок прибрежной высокой травы неуловимо отплывает от мокрой кромки и замирает на едва рябой воде и не решается двинуться ни вправо, ни влево – но это уже было описано, я читал и учил это в ранней молодости.
Flumen est Arar incredibili lenitate, ita ut oculis, in utram partem fluat, iudicari non possit. («Река Арар невероятно спокойная, так что глазами невозможно определить, в какую сторону она течет». Цезарь, «Записки о галльской войне», I, 12).
Нам говорили, что это первое описание пейзажа в европейской литературе – если не считать таковым весьма условный «дым от родных берегов вдалеке восходящий» («Одиссея», α, 57).
Да. В деревне выйти вечером поглядеть на закат – хорошо.
Впрочем, и в городе, стоя на балконе, локтями опершись на разогретое за день железо ограды, я видел то же солнце, тех же птиц на проводах. Только клочка прибрежной травы, качающегося посреди недвижной протоки, – в городе нет. Но есть окно напротив. Там цветы и синяя бутылка с водой на подоконнике. Там кусок шкафа, подвеска люстры и лоскут коврика на стене. Там толстый человек в майке. Он высовывается в окно покурить, сгоняет муху с лысины и думает – остаться в этой тоске или убежать в деревню? Он нерешителен, как тот плавучий островок. Да и течение его не слишком подгоняет. Он гасит окурок. Он приплевывает на него. Быстро оглянувшись, он кидает окурок вниз. Он закрывает окно. Он остается здесь.
Окурок с неслышным звоном падает на сизый асфальт. Солнце садится.
У нас в деревне оно тоже садится, в тот же самый час, несмотря на все особости сельской жизни. Птицы по одной слетают с проводов. Вдали едет мотоциклист. Въезжает в заречную деревню. Видно, как он сворачивает во двор. Мотор замолкает. Еще через минуту в том доме загорается свет. Можно дождаться, пока он погаснет. А можно идти домой.
Жизнь, в общем, та же, что и в большом городе, и в среднем, и в маленьком, и в России, и в Европе, и в Америке. Это я знаю точно. Не знаю, может быть, в Индии или в Африке как-то по-другому, готов поверить, но подтвердить не могу – не бывал, не живал.
Однако выйти вечером за околицу, дойти до крутого спуска к реке и посмотреть – в многотысячный раз, – как птицы на закате усаживаются рядком на провода, как клочок прибрежной высокой травы неуловимо отплывает от мокрой кромки и замирает на едва рябой воде и не решается двинуться ни вправо, ни влево – но это уже было описано, я читал и учил это в ранней молодости.
Flumen est Arar incredibili lenitate, ita ut oculis, in utram partem fluat, iudicari non possit. («Река Арар невероятно спокойная, так что глазами невозможно определить, в какую сторону она течет». Цезарь, «Записки о галльской войне», I, 12).
Нам говорили, что это первое описание пейзажа в европейской литературе – если не считать таковым весьма условный «дым от родных берегов вдалеке восходящий» («Одиссея», α, 57).
Да. В деревне выйти вечером поглядеть на закат – хорошо.
Впрочем, и в городе, стоя на балконе, локтями опершись на разогретое за день железо ограды, я видел то же солнце, тех же птиц на проводах. Только клочка прибрежной травы, качающегося посреди недвижной протоки, – в городе нет. Но есть окно напротив. Там цветы и синяя бутылка с водой на подоконнике. Там кусок шкафа, подвеска люстры и лоскут коврика на стене. Там толстый человек в майке. Он высовывается в окно покурить, сгоняет муху с лысины и думает – остаться в этой тоске или убежать в деревню? Он нерешителен, как тот плавучий островок. Да и течение его не слишком подгоняет. Он гасит окурок. Он приплевывает на него. Быстро оглянувшись, он кидает окурок вниз. Он закрывает окно. Он остается здесь.
Окурок с неслышным звоном падает на сизый асфальт. Солнце садится.
У нас в деревне оно тоже садится, в тот же самый час, несмотря на все особости сельской жизни. Птицы по одной слетают с проводов. Вдали едет мотоциклист. Въезжает в заречную деревню. Видно, как он сворачивает во двор. Мотор замолкает. Еще через минуту в том доме загорается свет. Можно дождаться, пока он погаснет. А можно идти домой.
рассказ неизвестного человека. часть вторая
ИНТЕРЬЕР
Домой, домой…
Пройти по темнеющей улице к другой стороне деревни – мой дом на конце, противоположном тому, где редеющий лесок спускается к реке, недвижной, как оный галльский Арар, – пройти по улице, нехотя замечая светлые окна и стараясь не отмечать их, не занимать голову невольными соображениям, кто приехал, а кто уехал… Пройти по улице, палкой взбивая жесткую листву на обочинах, прикрикивая на знакомых собак, подающих голос на мои шаги, дойти до своей калитки. Отпереть смешной накладной замок, переселившийся сюда с городской квартирной двери. Ногой отодвинуть от калитки завилявшего хвостом ничейного, но раскормленного щенка-переростка. «Отвяжись, слушай», – сказать в ответ на его нахальное подскуливание. Подняться на крыльцо. Посмотреться в темное зеркало застекленной двери. Да, это я, привет-привет. Подумать только, совсем не изменился… Войти в прихожую, зажечь лампу, бросить трость в угол, а шляпу на сундук. Погасить лампу и шагнуть в знакомый полумрак.
В доме тепло.
Впрочем, и на улице не холодно. Значит, можно не возиться с печкой. Что еще можно? Можно все. Что нужно? Да ничего не нужно, если честно. Можно приготовить ужин. Не хочется. Сыт. Да и на ночь вредно, говорят. Можно сесть написать несколько слов. Но почему-то сразу вспоминается, сколько слов уже написано – и желание пропадает. Можно выкурить трубку, сидя на крыльце. Увы, увы, курить я бросил лет пять назад. Телевизор? О, только не это. Фильм на диске? Но какой? В последнее время ничего интересного не советовали, а по пятому разу пересматривать «Касабланку» или «Все на продажу» сегодня не хочется. В другой раз. Комната наливается осенней темнотой, сизой и чуточку влажной, как туман, что особенно странно в сухом натопленном доме. Что делать-то? Que faire? Faire-то que, я вас спрашиваю! Щелкнуть пальцем по старому черному телефону. Может, позвонить кому-нибудь, просто поговорить, так, ни о чем? Нет уж. Если кто захочет, пусть сам позвонит. А не хочет, и не надо.
Значит, пора зажигать свет.
Пора придвинуть кресло к книжным полкам, а лампу – поближе к креслу. Пора не глядя протянуть руку и снять с полки книгу в истертом коричневом переплете, открыть ее – даже не открыть, а помочь ей самой раскрыться, и – по причинам, о которых не время теперь говорить подробно, я должен был поступить в лакеи к одному петербургскому чиновнику, по фамилии Орлову.
Пройти по темнеющей улице к другой стороне деревни – мой дом на конце, противоположном тому, где редеющий лесок спускается к реке, недвижной, как оный галльский Арар, – пройти по улице, нехотя замечая светлые окна и стараясь не отмечать их, не занимать голову невольными соображениям, кто приехал, а кто уехал… Пройти по улице, палкой взбивая жесткую листву на обочинах, прикрикивая на знакомых собак, подающих голос на мои шаги, дойти до своей калитки. Отпереть смешной накладной замок, переселившийся сюда с городской квартирной двери. Ногой отодвинуть от калитки завилявшего хвостом ничейного, но раскормленного щенка-переростка. «Отвяжись, слушай», – сказать в ответ на его нахальное подскуливание. Подняться на крыльцо. Посмотреться в темное зеркало застекленной двери. Да, это я, привет-привет. Подумать только, совсем не изменился… Войти в прихожую, зажечь лампу, бросить трость в угол, а шляпу на сундук. Погасить лампу и шагнуть в знакомый полумрак.
В доме тепло.
Впрочем, и на улице не холодно. Значит, можно не возиться с печкой. Что еще можно? Можно все. Что нужно? Да ничего не нужно, если честно. Можно приготовить ужин. Не хочется. Сыт. Да и на ночь вредно, говорят. Можно сесть написать несколько слов. Но почему-то сразу вспоминается, сколько слов уже написано – и желание пропадает. Можно выкурить трубку, сидя на крыльце. Увы, увы, курить я бросил лет пять назад. Телевизор? О, только не это. Фильм на диске? Но какой? В последнее время ничего интересного не советовали, а по пятому разу пересматривать «Касабланку» или «Все на продажу» сегодня не хочется. В другой раз. Комната наливается осенней темнотой, сизой и чуточку влажной, как туман, что особенно странно в сухом натопленном доме. Что делать-то? Que faire? Faire-то que, я вас спрашиваю! Щелкнуть пальцем по старому черному телефону. Может, позвонить кому-нибудь, просто поговорить, так, ни о чем? Нет уж. Если кто захочет, пусть сам позвонит. А не хочет, и не надо.
Значит, пора зажигать свет.
Пора придвинуть кресло к книжным полкам, а лампу – поближе к креслу. Пора не глядя протянуть руку и снять с полки книгу в истертом коричневом переплете, открыть ее – даже не открыть, а помочь ей самой раскрыться, и – по причинам, о которых не время теперь говорить подробно, я должен был поступить в лакеи к одному петербургскому чиновнику, по фамилии Орлову.
рассказ неизвестного человека. часть третья
ПОЛУФИГУРА С НАТЮРМОРТОМ
Это не мой деревенский дом. Это какая-то незнакомая дача, деревянная, большая, старая, неровная. Запущенный цветник. Линялая зелень стен отслаивается теплыми ломкими лепестками, посеревшая твердая белизна оконных переплетов рассечена глубокими трещинами. Веранда с памятью о цветных стеклышках. Соломенное кресло, покрытое старым шерстяным платком. Запах разложенных по полу яблок, прикрытых газетами. Я никогда не жил на такой даче, разве что недолго бывал в гостях. Но сейчас я сижу в этом кресле, сбросив тапки, протянув ноги на широкую кровать с металлической спинкой, прямо на цветное покрывало. Кажется, я у себя дома. Я читаю книжку в затрепанном переплете, не помню какую, но чудесно спокойную, умную, длинные, легко выдыхаемые фразы, ладные абзацы, воздушные главы, страницы со следами дождя, с травинками от чтения в стогу или под яблоней. Сильно за полдень, но до вечера далеко, пик вечности долгого летнего дня. Невыносимое ощущение покоя, счастья, полноты жизни. До предела. До краев. Сейчас прольется.
Сон во сне – сейчас кто-то придет. Вот она приближается. Сейчас она просунет руку в щель между досками забора, легко отодвинет щеколду, войдет, забыв закрыть калитку, взбежит на крыльцо, с лету сядет на железную кровать. Изогнется вниз, подхватив яблоко с пола, оботрет его ладонью, и я буду смотреть, как ее зубы вспарывают белое яблочное тело, как мокры ее губы от сока, как морщится нос и смеются глаза. У нее разношенные летние туфли и тонкая пудра загородной пыли на лодыжках. И почти зажившая царапина чуть повыше.
И только комар, осторожно летающий над нами, своим нежным и опасным пением возвратит нас в мир звуков – в мир падающего яблока, скрипнувшей двери и ветки, пробующей ответить на едва прикосновение ветра. А потом мы вернемся во все остальные миры. Потом, потом…
Во сне я просыпаюсь от ужаса, что она не придет. Не найдет мой дом. Не откроет калитку. Почему я сижу, чего я жду? Сбегаю с крыльца. Вижу ее тень за забором, вижу, как ее рука пролезает в щель, берется за щеколду, и желанный, незнакомый и сразу узнанный голос: «Это я. Узнаешь? Не ждал? Рад? Открывай, ну, что ты! Открывай, если… – и вдруг голос меняется, становится бесцветным и плоским, – если хочешь… если хочешь». И вдруг чужое, угрожающее: «Если жить хочешь».
«Не хочу!» – сипло и неслышно кричу я и изо всех сил бью ладонью по ее пальцам, а потом хватаю эти пальцы и стараюсь удержать, а левой рукой шарю по забору – тут должен быть какой-то железный багор, крюк, вчера он тут был, черт знает… Нащупываю багор в тот миг, когда она вырывает пальцы, и исчезает ее тень. Распахиваю калитку. В руке тяжелая острая железка. Никого. Солнце. Пусто. Отцветшие сирени свешиваются из-за серых заборов. У моей калитки – ни следа в мягкой глиняной пыли. Оглядываюсь. Мальчик едет на велосипеде. Проезжает мимо.
– Нет, нет, нет, – говорит он безо всяких моих вопросов. – Не было тут никого. Вам приснилось.
Удар, глухой деревянный стук.
Вздрагиваю, просыпаюсь по-настоящему. Подбираю упавшую на пол книгу.
Совсем поздно. Надо идти спать.
Сон во сне – сейчас кто-то придет. Вот она приближается. Сейчас она просунет руку в щель между досками забора, легко отодвинет щеколду, войдет, забыв закрыть калитку, взбежит на крыльцо, с лету сядет на железную кровать. Изогнется вниз, подхватив яблоко с пола, оботрет его ладонью, и я буду смотреть, как ее зубы вспарывают белое яблочное тело, как мокры ее губы от сока, как морщится нос и смеются глаза. У нее разношенные летние туфли и тонкая пудра загородной пыли на лодыжках. И почти зажившая царапина чуть повыше.
И только комар, осторожно летающий над нами, своим нежным и опасным пением возвратит нас в мир звуков – в мир падающего яблока, скрипнувшей двери и ветки, пробующей ответить на едва прикосновение ветра. А потом мы вернемся во все остальные миры. Потом, потом…
Во сне я просыпаюсь от ужаса, что она не придет. Не найдет мой дом. Не откроет калитку. Почему я сижу, чего я жду? Сбегаю с крыльца. Вижу ее тень за забором, вижу, как ее рука пролезает в щель, берется за щеколду, и желанный, незнакомый и сразу узнанный голос: «Это я. Узнаешь? Не ждал? Рад? Открывай, ну, что ты! Открывай, если… – и вдруг голос меняется, становится бесцветным и плоским, – если хочешь… если хочешь». И вдруг чужое, угрожающее: «Если жить хочешь».
«Не хочу!» – сипло и неслышно кричу я и изо всех сил бью ладонью по ее пальцам, а потом хватаю эти пальцы и стараюсь удержать, а левой рукой шарю по забору – тут должен быть какой-то железный багор, крюк, вчера он тут был, черт знает… Нащупываю багор в тот миг, когда она вырывает пальцы, и исчезает ее тень. Распахиваю калитку. В руке тяжелая острая железка. Никого. Солнце. Пусто. Отцветшие сирени свешиваются из-за серых заборов. У моей калитки – ни следа в мягкой глиняной пыли. Оглядываюсь. Мальчик едет на велосипеде. Проезжает мимо.
– Нет, нет, нет, – говорит он безо всяких моих вопросов. – Не было тут никого. Вам приснилось.
Удар, глухой деревянный стук.
Вздрагиваю, просыпаюсь по-настоящему. Подбираю упавшую на пол книгу.
Совсем поздно. Надо идти спать.
фантазия и фуга
МАРИЯ ФИЛАТОВНА И ВАДИМ НИКОЛАЕВИЧ
Одна женщина сказала мне, что ей нравился поручик Говоруха-Отрок из «Сорок первого» (рассказ Лавренёва, фильм Чухрая). Ей хотелось оказаться на месте Марютки и спасти героя.
Давайте пофантазируем.
Номер один
Марютка уговорила поручика перейти к красным. Он стал командиром, воевал, получил орден. Они переехали в Москву. Он рос по службе, получал должности. Жили в Доме на набережной. Ходили на приемы в Кремль. Мария написала стихотворение о Сталине, читала его на съезде жен ответработников. Сталин подарил ей золотые часики. В 1937 году комкор Вадим Николаевич Говоруха-Отрок был арестован по делу Тухачевского, осужден и расстрелян. Его жена Мария Филатовна погибла в лагере.
Номер два
Поручик уговорил Марютку перейти к белым. После долгих скитаний они оказались в Париже. Он пробавлялся случайными заработками, она писала стихи под псевдонимом Отроковица Мария. В 1930 году его завербовали люди Судоплатова. В 1939 году после неудачного покушения на французского министра их тайно переправили в СССР. Там Говоруху-Отрока арестовали по обвинению в шпионаже и расстреляли. Никому не известная поэтесса Отроковица Мария повесилась в 1941 году в эвакуации.
Номер два-бис
В 1930 году Говоруха-Отрок отказался работать на людей Судоплатова. Они с Марией жили бедно, но благородно. Во время немецкой оккупации они прятали коммунистов и евреев. Их схватили гестаповцы. Вадим Николаевич был застрелен во время ареста, Мария погибла в лагере.
Номер два-бис-штрих
Во время немецкой оккупации Говоруха-Отрок вступил в организацию генерала Краснова, сотрудничал с фон Паннвицем и Шкуро. В 1945 году его вместе с женой англичане выдали в СССР. Мария покончила с собой в дороге; Вадима Николаевича повесили в Москве.
Но оставим фантазии. Продолжим Лавренева.
Марютка застрелила Говоруху-Отрока. Переживала, конечно, но потом помаленьку успокоилась. Кончилась война. Марютка поехала в Москву учиться на писательницу. Познакомилась с хорошим человеком, замуж вышла. Он стал замначальника Главлита. В 1937 году был арестован как троцкист и расстрелян. Мария Филатовна погибла в лагере.
Такое вот меню фантазий. Двадцатый век, что вы хотите.
Давайте пофантазируем.
Номер один
Марютка уговорила поручика перейти к красным. Он стал командиром, воевал, получил орден. Они переехали в Москву. Он рос по службе, получал должности. Жили в Доме на набережной. Ходили на приемы в Кремль. Мария написала стихотворение о Сталине, читала его на съезде жен ответработников. Сталин подарил ей золотые часики. В 1937 году комкор Вадим Николаевич Говоруха-Отрок был арестован по делу Тухачевского, осужден и расстрелян. Его жена Мария Филатовна погибла в лагере.
Номер два
Поручик уговорил Марютку перейти к белым. После долгих скитаний они оказались в Париже. Он пробавлялся случайными заработками, она писала стихи под псевдонимом Отроковица Мария. В 1930 году его завербовали люди Судоплатова. В 1939 году после неудачного покушения на французского министра их тайно переправили в СССР. Там Говоруху-Отрока арестовали по обвинению в шпионаже и расстреляли. Никому не известная поэтесса Отроковица Мария повесилась в 1941 году в эвакуации.
Номер два-бис
В 1930 году Говоруха-Отрок отказался работать на людей Судоплатова. Они с Марией жили бедно, но благородно. Во время немецкой оккупации они прятали коммунистов и евреев. Их схватили гестаповцы. Вадим Николаевич был застрелен во время ареста, Мария погибла в лагере.
Номер два-бис-штрих
Во время немецкой оккупации Говоруха-Отрок вступил в организацию генерала Краснова, сотрудничал с фон Паннвицем и Шкуро. В 1945 году его вместе с женой англичане выдали в СССР. Мария покончила с собой в дороге; Вадима Николаевича повесили в Москве.
Но оставим фантазии. Продолжим Лавренева.
Марютка застрелила Говоруху-Отрока. Переживала, конечно, но потом помаленьку успокоилась. Кончилась война. Марютка поехала в Москву учиться на писательницу. Познакомилась с хорошим человеком, замуж вышла. Он стал замначальника Главлита. В 1937 году был арестован как троцкист и расстрелян. Мария Филатовна погибла в лагере.
Такое вот меню фантазий. Двадцатый век, что вы хотите.
четверть века, это же подумать только
ДЕФИЦИТ
В пятницу вечером, 17 мая 1985 года, я был в гостях у двух театральных критикесс, Лены и Кати. Вернее, у Лены. А Катя к ней тоже приехала. Мы сидели втроем и болтали о пьесах, спектаклях и вообще об искусстве. Часов до десяти вечера.
Потом я поехал домой.
Жена сказала мне:
– Ну и как?
– Ничего, нормально, – сказал я.
– Ничего себе нормально! – воскликнула она. – Даже просто не верится! Просто слов нет!
Я подумал, что она так выражает свое недовольство. Что вот, мол, я целые вечера просиживаю с какими-то дамочками.
– Телевизор смотрел? Программу «Время»? – спросила она.
– Нет, а что?
Оказывается, в программе «Время» передавали выступление Горбачева в Ленинграде. Он говорил, что все гниет и рушится, одна только коррупция цветет и нужно срочно что-то делать. Ускорять и перестраивать. Иначе вообще загнемся. Говорил без бумажки, эмоционально, горячо. Начало новой эры, проще говоря.
Стало досадно, что я пропустил такое важное событие.
Но ничего. Программу «Время» повторяли в восемь утра. Я поставил будильник и назавтра сел перед телевизором. Но увы! Стали передавать запись той программы, которую не показали вчера. Но я все равно думал – вот, вот сейчас. Пошел прогноз погоды. Ну, думаю, потом покажут. Все-таки выступление генсека. Но нет.
Однако через полмесяца издали, как положено, брошюру: «Выступление Генерального секретаря ЦК КПСС тов. М.С. Горбачева на собрании партхозактива г. Ленинграда». Я тут же пошел в магазин «Москва» на улице Горького. А там уже кончилось. Говорят – идите в Художественный проезд, в Дом политической книги, это рядом.
Бегу туда. Дают! Толпа у прилавка, очередь в кассу. Я подбегаю к прилавку узнать, сколько стоит, иду в кассу. И вдруг слышу, продавщица кричит кассирше:
– Маша! Горбачева не выбивай!
Потом я поехал домой.
Жена сказала мне:
– Ну и как?
– Ничего, нормально, – сказал я.
– Ничего себе нормально! – воскликнула она. – Даже просто не верится! Просто слов нет!
Я подумал, что она так выражает свое недовольство. Что вот, мол, я целые вечера просиживаю с какими-то дамочками.
– Телевизор смотрел? Программу «Время»? – спросила она.
– Нет, а что?
Оказывается, в программе «Время» передавали выступление Горбачева в Ленинграде. Он говорил, что все гниет и рушится, одна только коррупция цветет и нужно срочно что-то делать. Ускорять и перестраивать. Иначе вообще загнемся. Говорил без бумажки, эмоционально, горячо. Начало новой эры, проще говоря.
Стало досадно, что я пропустил такое важное событие.
Но ничего. Программу «Время» повторяли в восемь утра. Я поставил будильник и назавтра сел перед телевизором. Но увы! Стали передавать запись той программы, которую не показали вчера. Но я все равно думал – вот, вот сейчас. Пошел прогноз погоды. Ну, думаю, потом покажут. Все-таки выступление генсека. Но нет.
Однако через полмесяца издали, как положено, брошюру: «Выступление Генерального секретаря ЦК КПСС тов. М.С. Горбачева на собрании партхозактива г. Ленинграда». Я тут же пошел в магазин «Москва» на улице Горького. А там уже кончилось. Говорят – идите в Художественный проезд, в Дом политической книги, это рядом.
Бегу туда. Дают! Толпа у прилавка, очередь в кассу. Я подбегаю к прилавку узнать, сколько стоит, иду в кассу. И вдруг слышу, продавщица кричит кассирше:
– Маша! Горбачева не выбивай!
двести пять лет спустя
НА НЕМ ТРЕУГОЛЬНАЯ ШЛЯПА
В ночь на 4 июля 2010 года мне приснился сон.
Будто какой-то старик пригласил меня на свадьбу своей дочери. Вроде бы друг моих родителей. Неудобно отказаться. Хотя я вижу его в первый раз. Ну, ладно.
Мы всей компанией едем из загса в ресторан на большом двойном трамвае. Вдруг этот старик подходит ко мне и говорит:
– Там в заднем вагоне – Наполеон. Позови его к нам на свадьбу. А я договорюсь, чтоб вагоновожатый остановился прямо у ресторана. Дверь в дверь. А ты его затащишь. Хорошо?
– Хорошо, – говорю, – сделаем.
Едем мы себе, и вдруг я вижу: мимо ресторана уже проехали. Какая-то окраина, брусчатка между рельсов щербатая, трава растет. Деревья и кусты ветками шваркают по окнам. Я зову этого старика:
– Вы что? – говорю. – Куда мы заехали? Давайте задний ход!
– Все в порядке, – говорит старик. – Я все перерешил. Мы свадьбу справим у нас на квартире. Наполеону так даже интереснее будет. Ты только его развлекай, пока бабы перетащат закуску из ресторана.
Ладно, ладно. Трамвай останавливается. Дом серого кирпича, послесталинский, года пятьдесят восьмого. Вполне солидный, но без особых украшений. Третий этаж, подъезд пыльный, квартира большая, но ободранная. Хотя кругом шарики висят, и цветы в ведрах.
Наполеон стоит у окна, смотрит во двор. На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук. На сюртуке широкая муаровая лента с орденом. А на плечах короткая горностаевая мантия.
Я разговариваю с ним о какой-то ерунде. Он кладет треуголку на подоконник. Проводит пальцем по растрескавшейся белой краске. Но светски улыбается – воспитанный человек.
Жених с невестой бегают, расставляют бокалы.
Приносят тарелку бутербродов с ветчиной.
Наполеон берет один, жует с аппетитом. Мы продолжаем болтать. Не помню, на каком языке: французского я не знаю. Но точно не по-русски.
Я вижу, что Наполеон – нормальный мужик. Умный, приятный, дружелюбный. Очень простой и легкий в общении.
Мне досадно, что сейчас 2010 год, а не 1805-й, к примеру.
А то попросил бы у него этак полторы сотни арпанов земли где-нибудь на безлюдном побережье, в десятке лье от Ниццы.
Или должность префекта Тулузы, к примеру.
Но уже зовут к столу.
Будто какой-то старик пригласил меня на свадьбу своей дочери. Вроде бы друг моих родителей. Неудобно отказаться. Хотя я вижу его в первый раз. Ну, ладно.
Мы всей компанией едем из загса в ресторан на большом двойном трамвае. Вдруг этот старик подходит ко мне и говорит:
– Там в заднем вагоне – Наполеон. Позови его к нам на свадьбу. А я договорюсь, чтоб вагоновожатый остановился прямо у ресторана. Дверь в дверь. А ты его затащишь. Хорошо?
– Хорошо, – говорю, – сделаем.
Едем мы себе, и вдруг я вижу: мимо ресторана уже проехали. Какая-то окраина, брусчатка между рельсов щербатая, трава растет. Деревья и кусты ветками шваркают по окнам. Я зову этого старика:
– Вы что? – говорю. – Куда мы заехали? Давайте задний ход!
– Все в порядке, – говорит старик. – Я все перерешил. Мы свадьбу справим у нас на квартире. Наполеону так даже интереснее будет. Ты только его развлекай, пока бабы перетащат закуску из ресторана.
Ладно, ладно. Трамвай останавливается. Дом серого кирпича, послесталинский, года пятьдесят восьмого. Вполне солидный, но без особых украшений. Третий этаж, подъезд пыльный, квартира большая, но ободранная. Хотя кругом шарики висят, и цветы в ведрах.
Наполеон стоит у окна, смотрит во двор. На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук. На сюртуке широкая муаровая лента с орденом. А на плечах короткая горностаевая мантия.
Я разговариваю с ним о какой-то ерунде. Он кладет треуголку на подоконник. Проводит пальцем по растрескавшейся белой краске. Но светски улыбается – воспитанный человек.
Жених с невестой бегают, расставляют бокалы.
Приносят тарелку бутербродов с ветчиной.
Наполеон берет один, жует с аппетитом. Мы продолжаем болтать. Не помню, на каком языке: французского я не знаю. Но точно не по-русски.
Я вижу, что Наполеон – нормальный мужик. Умный, приятный, дружелюбный. Очень простой и легкий в общении.
Мне досадно, что сейчас 2010 год, а не 1805-й, к примеру.
А то попросил бы у него этак полторы сотни арпанов земли где-нибудь на безлюдном побережье, в десятке лье от Ниццы.
Или должность префекта Тулузы, к примеру.
Но уже зовут к столу.
с того конца провода
BIG BROTHER
Недавно услышал такую историю.
Оператор обзванивает квартиры и предлагает установить кабельное телевидение и Интернет. Расписывает выгоды и преимущества. Скорость, каналы, цена, льготы, скидки, мастер придет хоть завтра, и все такое.
Вот он, наконец, напал на благожелательного клиента.
Клиент внимательно слушает, соглашается, задает вопросы. Заинтересовался. Согласен сделать заказ, но хочет выяснить подробности. Но вдруг оператор чувствует, что клиент как-то теряет нить беседы. Переспрашивает невпопад. Говорит: «А, да, да… Ага… Что?» Слышно какое-то бряканье и звяканье. Оператор догадывается, что клиент говорит с кухни и, скорее всего, то ли ужинает, то ли собирается поесть.
И в самом деле – оператор слышит, как свистит чайник на плите.
Клиент продолжает задавать вопросы о каналах и модемах.
Чайник свистит все громче.
Оператор вежливо говорит:
– Выключите чайник, я подожду. Клиент кричит:
– Люся, надень халат! Они нас видят!
Оператор обзванивает квартиры и предлагает установить кабельное телевидение и Интернет. Расписывает выгоды и преимущества. Скорость, каналы, цена, льготы, скидки, мастер придет хоть завтра, и все такое.
Вот он, наконец, напал на благожелательного клиента.
Клиент внимательно слушает, соглашается, задает вопросы. Заинтересовался. Согласен сделать заказ, но хочет выяснить подробности. Но вдруг оператор чувствует, что клиент как-то теряет нить беседы. Переспрашивает невпопад. Говорит: «А, да, да… Ага… Что?» Слышно какое-то бряканье и звяканье. Оператор догадывается, что клиент говорит с кухни и, скорее всего, то ли ужинает, то ли собирается поесть.
И в самом деле – оператор слышит, как свистит чайник на плите.
Клиент продолжает задавать вопросы о каналах и модемах.
Чайник свистит все громче.
Оператор вежливо говорит:
– Выключите чайник, я подожду. Клиент кричит:
– Люся, надень халат! Они нас видят!
пределы разумного
МОЖНО И НЕЛЬЗЯ
Вчера мы с другом зашли в кафе. Для начала закуску и по пятьдесят граммов. Я прямо так и говорю официантке: «Вот это нам чтоб под водочку».
Тут же приносит водку. В красивых длинных стопках.
Закуску не несут. Верчу головой. Официанты куда-то делись.
Глупо. Стоит водка в запотелых стопках, а закуски нет.
Минута, две, пять.
Ага, понятно. Это мерчандайзинг. Или менеджмент. Чтоб мы, значит, выпили, а под принесенную закуску вдруг да еще закажем. Такое, значит, ноу-хау.
Оборачиваюсь и вижу: официантка следит из-за двери, ведущей в кухню. Она на самом деле ждет, чтоб мы выпили. Наверное, ее менеджеры заставляют так поступать. Нет, голубушка. Опрокинуть ледяной стопарик хочется, конечно. Но надо же себя уважать! Зову ее. Говорю: «Что, селедка еще в море плавает? Лук еще на грядке растет? Тогда унесите водку, она греется. Принесете вместе с закуской»… Ну и так далее.
Написал, и стало неловко.
Вспомнил, как недавно мы с друзьями разговаривали про квартиры. И одна моя знакомая сказала: вот, мол, мы тут мило треплемся о том, какая квартира лучше – большая обшарпанная или маленькая отлизанная, – а между тем есть люди, которые живут в аварийных домах, без горячей воды, крыша течет, плесень по стенам, в одной комнате с тремя детьми, и никаких перспектив.
В самом деле. Писать о том, как тебя плохо обслужили в ресторане, в то время как многие достойные люди… В общем, понятно. Нехорошо получается. Как говорится, нам бы ваши проблемы. Нельзя об этом писать. Бестактно.
Но! Многим людям не хватает на нормальную сытную еду.
Поэтому «сегодня я ел макароны по-флотски» – тоже бестактно.
А миллионы вообще голодают.
Так что «сегодня я ел» – тоже как-то неправильно.
А кто-то, наверное, умер совсем недавно. Не дожил, бедняга, до этого жаркого, душного, но все равно прекрасного июля.
Поэтому «сегодня я» – тоже неуместная похвальба.
Тут же приносит водку. В красивых длинных стопках.
Закуску не несут. Верчу головой. Официанты куда-то делись.
Глупо. Стоит водка в запотелых стопках, а закуски нет.
Минута, две, пять.
Ага, понятно. Это мерчандайзинг. Или менеджмент. Чтоб мы, значит, выпили, а под принесенную закуску вдруг да еще закажем. Такое, значит, ноу-хау.
Оборачиваюсь и вижу: официантка следит из-за двери, ведущей в кухню. Она на самом деле ждет, чтоб мы выпили. Наверное, ее менеджеры заставляют так поступать. Нет, голубушка. Опрокинуть ледяной стопарик хочется, конечно. Но надо же себя уважать! Зову ее. Говорю: «Что, селедка еще в море плавает? Лук еще на грядке растет? Тогда унесите водку, она греется. Принесете вместе с закуской»… Ну и так далее.
Написал, и стало неловко.
Вспомнил, как недавно мы с друзьями разговаривали про квартиры. И одна моя знакомая сказала: вот, мол, мы тут мило треплемся о том, какая квартира лучше – большая обшарпанная или маленькая отлизанная, – а между тем есть люди, которые живут в аварийных домах, без горячей воды, крыша течет, плесень по стенам, в одной комнате с тремя детьми, и никаких перспектив.
В самом деле. Писать о том, как тебя плохо обслужили в ресторане, в то время как многие достойные люди… В общем, понятно. Нехорошо получается. Как говорится, нам бы ваши проблемы. Нельзя об этом писать. Бестактно.
Но! Многим людям не хватает на нормальную сытную еду.
Поэтому «сегодня я ел макароны по-флотски» – тоже бестактно.
А миллионы вообще голодают.
Так что «сегодня я ел» – тоже как-то неправильно.
А кто-то, наверное, умер совсем недавно. Не дожил, бедняга, до этого жаркого, душного, но все равно прекрасного июля.
Поэтому «сегодня я» – тоже неуместная похвальба.
хмельные красавицы и лихие друзья
ПРАВО РЕШАТЬ
Почему человеку, который заболел чем-то ужасным и смертельным, не говорят правды? Гуманность и сострадание здесь ни при чем.
Это происходит от неуважения к личности. Если совсем грубо, то это пережиток авторитаризма. Начальству виднее. Начальство само решит, что тебе можно знать, а что – нельзя.
Это происходит от неуважения к личности. Если совсем грубо, то это пережиток авторитаризма. Начальству виднее. Начальство само решит, что тебе можно знать, а что – нельзя.