Дорис Дёрри
Синее платье
Посвящается Анне и Даниэлю
* * *
Флориан звонил в дверь Бабетты Шредер и думал: «Синее платье, его надо вернуть. Оно точно у нее. Куплено 23 мая». У него с собой была копия кассового чека с номером ее кредитки. Адрес он нашел в телефонном справочнике. На этот раз ему повезло – в отличие от двух других покупательниц она оказалась дома. Синих платьев было всего три – 36, 38 и 40-го размеров. Альфред других размеров не шил. Женщин слишком крупных и слишком миниатюрных он не выносил в равной степени. Звал их козами и коровами. Для коз и коров он платья шить отказывался. Только кривил губы и улыбался нагловатой и при этом неотразимой улыбкой. «Ну, теперь только бы не сдрейфить», – убеждал себя Флориан, снова и снова нажимая на кнопку звонка. В марте Бабетта Шредер купила синее платье, в июне Альфред умер.
Флориан смог переступить порог магазина только через семь с половиной недель.
В тот вечер, когда Альфреда не стало, Флориан нарядил все манекены в витрине в черные платья из струящегося хлопчатобумажного джерси, по 759 марок каждое, и вывесил на двери табличку: «Закрыто по причине смерти владельца». Из больницы он выпорхнул странно радостный, успокоенный: Альфред лежал наверху, мертвый и голый, они оба отмучились, отстрадали свое. Куда же Флориану теперь податься, как не в бутик.
Идеальное маленькое черное. Под названием «Тиффани» – Альфред полагал, что оно способно из любой женщины сделать Одри Хепберн. Или почти из любой. Манекены в витрине умели носить эти платья с королевским достоинством. А людей в тот момент Флориан видеть был просто не в состоянии. Всюду ощущал он присутствие Альфреда, будто тот был жив: остались даже его следы на ковре, рисунок подошвы его кроссовок.
Да ведь Альфред здесь. Все еще не так плохо. Флориан недоверчиво наблюдал за собственным безудержным весельем. Да полно, он ли это радуется? Может, вовсе и не он, может, это мертвый Альфред торжествует наконец по поводу своего освобождения? Альфред умер у него на руках, и, когда сердце больного остановилось, Флориан совершенно четко увидел, как его друг легкими шагами удаляется в некое сияние. Так уж и увидел? Да, может быть. Во всяком случае, представил себе, что это так, пожелал, чтобы так оно и было. Чтобы снова все стало хорошо.
Но домой Флориан в тот вечер пойти не решился. А в ателье опустился на ковер и долго рассматривал отраженную в зеркале задом наперед надпись: «Владельцы – Альфред Брич и Флориан Вебер». Сначала Альфред. Вечно он первый. Он был из них двоих быстрее, изобретательнее, ему с самого начала предрекали блестящую карьеру, вертикальный взлет. А Флориан казался себе трамплином, с помощью которого Альфред оттачивал свои прыжки. И ему даже нравилось быть таким трамплином. Как правило, нравилось. А когда Альфред не смог больше прыгать, Флориан помогал ему ходить: маленькими шажками, пока тот не сумел сам добрести, шатаясь, до магазина и не встал снова за прилавок, румяный и сияющий, как будто только на минутку отлучался.
«Мой храбрый портняжка», – называл Флориан друга и осторожно целовал его: от химиотерапии у Альфреда на слизистых не осталось живого места. У его губ был вкус сальвиетмола, которым он смазывал воспаленные места. Он был благодарен Флориану за то, что тот все равно целовал его в губы. Они вообще продолжали жить, как раньше, насколько это было возможно. Альфред запудривал раны, знал об этом только Флориан. Всегда одним и тем же тоном. Ни одна живая душа ни о чем и не догадывалась. Выглядел Альфред румяным и свежим, а лысая голова – ну, так мало ли на свете лысых… Флориан тоже побрился наголо.
«Вот теперь мы классные, – говаривал он, – вот теперь мы крутые».
«Ты так думаешь? – сомневался Альфред, проводя рукой по своему голому затылку. – Черт, а ведь у меня были такие красивые волосы!..»
Теперь волосы у Флориана понемногу отрастают, отсчитывая время от смерти Альфреда. Стоит только провести ладонью по голове – сразу ясно: четыре недели прошло, пять, шесть, семь. Семь с половиной недель.
Ровно через семь с половиной недель Флориан снова переступает порог их бутика.
Пыль. Впрочем, ее гораздо меньше, чем хозяин ожидал увидеть. Манекены все так же терпеливо позируют в маленьких траурных платьях. Летняя коллекция еще висит на плечиках, но, кажется, уже устарела. Как вообще можно такое носить – голубое или фиолетовое? Их десятая совместная коллекция. Десять лет они с Альфредом были вместе. «Самый долгий период моей жизни», – кажется теперь Флориану. Жизнь свою до Альфреда он не помнил, жизнь после Альфреда не представлял. Конечно, у него было достаточно времени привыкнуть к мысли, что придется дальше как-то существовать без друга. Почти три года Альфред сражался, как боксер: снова и снова выходил на ринг, всякий раз оказывался на земле, окровавленный и ослепший дотягивал до своего угла, где падал на руки заботливого тренера Флориана, спустя время приходил в себя и опять бросался в бой.
А Флориану теперь кажется, что это он проиграл битву, а не Альфред. Кости ноют. Неужели скорбь по другу может так выражаться? Болят все кости, стонет каждая клеточка организма. Флориан ложится на ковровое покрытие, застилающее пол магазина, – серо-голубое, как крыло голубя. Они вместе выбирали его. Теперь ковер выглядит точно так, как предсказывал продавец: потертый, в пятнах весь, совсем как в дешевой гостинице. И почему только они не выбрали, как тот советовал, элегантный винно-красный или цвета морской волны?
– Нет, – вскричал тогда Альфред, – ненавижу винно-красный! Терпеть не могу цвет морской волны! Это цвета для вдов и капитанов дальнего плавания на пенсии!
– А серо-голубой – это чей цвет, простите? – почти с вызовом поинтересовался продавец.
– Это цвет королей! – Альфред гордо вскинул голову, вздернул подбородок. – Королей и императоров!
– Ах, ну да, конечно! – Брови продавца ковров удивленно взметнулись кверху. Парочка гомиков покупает себе коврик, как мило. Да на здоровье. – Пожалуйста, вот вам серо-голубой, цвета голубиного крыла.
Флориан разрыдался, уткнувшись лицом в этот самый ковер. Пахнет пятновыводителем и слезы не впитывает. Они повисают на ворсинках, как роса на траве.
«Ну, скажи же ты что-нибудь, черт тебя побери!» Пусть Альфред отпустит хоть какой-нибудь комментарий по поводу его, Флориана, возвышенного, патетического траура! Но Альфред молчит, молчит упорно вот уже семь с половиной недель. Флориан не видит друга во сне, тот не является ему нигде и никогда. Ни при каких обстоятельствах. Совсем. Другие его видят, говорят с ним, а потом еще сообщают Флориану: Альфред им поведал, что у него там все в порядке. Одна невыносимо болтливая покупательница вообще несет бог знает что: Альфред якобы отлично выглядел и, представьте, производил прекрасное впечатление. Флориан готов ее задушить. С чего это Альфреду вздумалось являться старой корове, а не ему, своему другу? Может, он вообще никому и не думал являться, может, все просто выдумывают, чтобы его, Флориана, утешить? Или Альфред исчез не совсем и продолжает существовать для тех, кто в это верит?
Они, конечно, об этом горячо спорили: Альфред – католик и некогда даже церковный служка, и Флориан – протестант, который последний раз был в церкви во время своего первого причастия. Альфред смущенно поведал другу после первой компьютерной томографии, что ему там, в той трубе, явилась на миг Пресвятая Дева, кивнула, улыбнулась и произнесла: «Все так, как оно есть». Да уж, отвечал Флориан, вот так утешила, нечего сказать. Если уж решила явиться, не могла, что ли, придумать чего-нибудь получше?
Потом Альфред побеседовал приватно со святой Терезой Коннерсройтской, у которой на Пасху из глаз текла кровь. Эта дама, как говорят, питалась исключительно церковными просвирами. Она посоветовала Альфреду отправиться в паломничество к святому Пию в Италию. Одним словом, чем хуже становилось состояние Альфреда, тем более истовым он становился католиком.
Флориан другу даже завидовал. Ведь самому ему не оставалось ничего, кроме страха. Пустого, глупого, панического страха. Вот и теперь: Флориан мечтал, чтобы Альфред подал какой-то знак, может, явился бы ему сам, без посредников, в нелепом, вычурном одеянии, с сиянием вокруг головы, как у святого. И чтобы ухмылялся, как всегда, чтобы избавил его от отчаяния и утешил.
Но ничего не происходило. Совсем ничего. Альфред не приходил.
В бессильной ярости Флориан переворачивается на спину, взгляд его упирается в потолок, который давно уже следовало бы заново побелить. Как документальный фильм, снятый трясущейся, неровной камерой, возникает на сероватом фоне показ мод в память об Альфреде. Флориан уже видит это дефиле. Из каждой коллекции – по одному шедевру: томатно-красное платье, струящееся вокруг тела, – из 1996-го; черные кашемировые брюки-клеш 1998-го; кремовое платье из креп-сатина 1999-го; вязаное крючком вечернее – длинное, в пол; потом маленькое «Тиффани», тут же, разумеется, желтая шифоновая пелерина и, наконец, синее платье «Адзуро» из летней коллекции 2001-го. Его последнее платье. Эти слова резанули по сердцу. Как звериными когтями. Его последнее платье. Флориан взвыл.
– Это платье любую превратит в Мэрилин! – твердо заявлял Альфред.
Откуда у него эта уверенность? Флориана бесило, что ему рядом с другом приходится изображать пессимиста, а ведь он им отнюдь не был.
– Что ты, – спорил Флориан, – синее подчеркивает бледность и идет лишь очень немногим.
– Да ладно тебе, – смеялся в ответ Альфред, слегка покачиваясь туда-сюда – не столь неистово, как поп-звезды на сцене, так он делал раньше, теперь же лишь на кончиках пальцев, потому что любое более энергичное движение вызывало боль. «Голова раскалывается, будто в нее иголок натыкали», – жаловался Альфред по ночам. И от ощущения собственной беспомощности на Флориана накатывала паника. Казалось бы, болеутоляющих средств масса, а если перестанут помогать и они, есть морфий. Но Альфред стонал от боли ночи напролет, как раненый пес, и Флориан в изнеможении уходил в другую комнату – выносить это не было сил.
Альфред сиял:
– Смотри, вот какое оно будет: свободного покроя, без рукавов, из синей органзы. Ярко-синее, аквамариновое, как глубокое море, да, как Средиземное море, да, да, так я его себе и представляю.
– Ткани такого оттенка, скорее всего, нет в продаже, – засомневался Флориан и тут же в очередной раз возненавидел себя за неспособность разделить Альфредов энтузиазм.
Идиотская, детская какая-то ревность, от которой он не может избавиться даже теперь, когда друга больше нет в живых. Всегда, всегда Альфред был красивее, привлекательнее, успешнее, всегда находился в центре всеобщего внимания, а уж когда заболел – тем более. Вечно все крутилось вокруг него. А о нем, о Флориане, когда кто подумал? Кто-нибудь спросил хоть раз, как его дела? Черт, что за мысли, что я за свинья? Да я и есть свинья! Самая настоящая! Свинья, которой позволено было остаться в живых за чужой счет.
– Нет в продаже? Ну, так мы его сами изобретем! – воскликнул Альфред. – Сами придумаем идеальный синий цвет!
Мы! Знаем мы это «мы». Это означало: колено-преклоненный Флориан колдует в ванной, смешивая в воде все новые химикаты, а Альфред лежит на диване, снова и снова прокручивая песню Челентано «Адзуро», с «рвотным», как он его называл, тазиком на коленях. Его постоянно тошнит, другие с такой же частотой откашливаются. Флориан между тем держит белые полоски органзы в синем растворе, смешивает этот синий, по рецепту Альфреда, с бирюзой и зеленым, то и дело бегает к другу – показать образцы новых оттенков, пока, наконец, глубокой ночью не добивается того самого синего цвета. Альфред окрестил его «адзуро».
«Адзуро», – шепчет Флориан, уткнувшись в сизый ковер.
23 мая в магазин зашла эта серая мышка. И Альфред оказался прав – даже из нее синее платье сделало нечто восхитительное. Она смущенно погладила шуршащие складки органзы. Альфред хихикнул, будто от щекотки. Щеки его зарделись:
– Элизабет Арден, Morning blush. Только что вывесили, минуту назад.
Флориан стоял у кассы и наблюдал за ним.
«Боже тебя упаси меня пудрить, когда я умру. Не вздумай тратить ни одного лишнего пфеннига. Тебе наверняка будут впаривать дорогой гроб, хотя для кремации он совсем не нужен. Боюсь, ты спустишь все сбережения на мои похороны». – Десять минут назад прозвучали эти слова в их крошечной кухоньке, десять минут назад Альфред неожиданно выпалил их. Так стреляют ковбои – выхватив пистолет из кобуры, от бедра.
Десять минут назад. А теперь он стоит перед этой маленькой, полноватой женщиной с плохой стрижкой, хлопает в ладоши и восклицает: «Ах, вы похожи на облако!»
Как Флориан любил эти его восторженность, энтузиазм, наивность! Только Альфред мог заставить портних в Чехии сшить синее платье из материала, который постоянно рвался. Женщины пришли в отчаяние, позвонили поздно ночью и с сильным акцентом заявили:
– Не годится! Не можем шить синее платье!
– Можете, можете, – заверил их автор идеи и потянулся за сигаретой. Вообще-то ему строго-настрого запретили курить, однако Флориан молча протянул другу зажигалку. Неужели теперь отказаться от всего? Спиртное Альфред больше не употреблял совсем, не мог, химиотерапия сделала его импотентом, так что от одной сигареты хуже ему уже не станет. – Вы справитесь, – кричал он в трубку, – я уверен, справитесь! Вы сошьете прекраснейшее синее платье всех времен и народов и осчастливите сотни женщин. Я точно знаю!
Он умолк на мгновение. Флориан знал: на том конце провода, в Чехии, к измотанным швеям потихоньку возвращаются силы и вера в успех. Альфред умел вдохновлять как никто!
– Возьмите газету, – руководил он, – да-да, просто газету, обычную газету, и зашейте ее в шов, ну, в стык двух полотнищ. Да-да, совершенно верно. Берите подкладку, потом газету, потом органзу. Да, вот так, правильно… – Он успокаивал, инструктировал портних и, закрывая трубку ладонью, хихикал, обращаясь к Флориану: – Немного внешней политики нашему платью не помешает!
Стежок за стежком кутюрье, словно проводник в горах, вел женщин к своему синему платью. А Флориан дремал и во сне видел газетные заголовки и Средиземное море.
Утром главным заголовком стала записка в ванной: «Синее платье готово!» С довольной детской улыбкой Альфред возлежал на высоко взбитых подушках, натянув на глаза маску для сна из бизнес-класса «Люфтганзы». В желтом свете настольной лампы он напоминал голливудскую диву без парика: казалось, горничная вот-вот внесет поднос с завтраком и раздвинет тяжелые гардины на окнах, а звезда лениво стянет маску с лица и картинно зевнет. Каждый новый день жизни – триумф.
– Если вы не купите его, я всерьез обижусь, – уговаривал Альфред покупательницу, – ведь это платье изменит вашу жизнь!
Та глядела на него в нерешительности.
– Определенно изменит. – Альфред взял ее за руку, как врач. – Вы просто обязаны его купить!
Флориан смог переступить порог магазина только через семь с половиной недель.
В тот вечер, когда Альфреда не стало, Флориан нарядил все манекены в витрине в черные платья из струящегося хлопчатобумажного джерси, по 759 марок каждое, и вывесил на двери табличку: «Закрыто по причине смерти владельца». Из больницы он выпорхнул странно радостный, успокоенный: Альфред лежал наверху, мертвый и голый, они оба отмучились, отстрадали свое. Куда же Флориану теперь податься, как не в бутик.
Идеальное маленькое черное. Под названием «Тиффани» – Альфред полагал, что оно способно из любой женщины сделать Одри Хепберн. Или почти из любой. Манекены в витрине умели носить эти платья с королевским достоинством. А людей в тот момент Флориан видеть был просто не в состоянии. Всюду ощущал он присутствие Альфреда, будто тот был жив: остались даже его следы на ковре, рисунок подошвы его кроссовок.
Да ведь Альфред здесь. Все еще не так плохо. Флориан недоверчиво наблюдал за собственным безудержным весельем. Да полно, он ли это радуется? Может, вовсе и не он, может, это мертвый Альфред торжествует наконец по поводу своего освобождения? Альфред умер у него на руках, и, когда сердце больного остановилось, Флориан совершенно четко увидел, как его друг легкими шагами удаляется в некое сияние. Так уж и увидел? Да, может быть. Во всяком случае, представил себе, что это так, пожелал, чтобы так оно и было. Чтобы снова все стало хорошо.
Но домой Флориан в тот вечер пойти не решился. А в ателье опустился на ковер и долго рассматривал отраженную в зеркале задом наперед надпись: «Владельцы – Альфред Брич и Флориан Вебер». Сначала Альфред. Вечно он первый. Он был из них двоих быстрее, изобретательнее, ему с самого начала предрекали блестящую карьеру, вертикальный взлет. А Флориан казался себе трамплином, с помощью которого Альфред оттачивал свои прыжки. И ему даже нравилось быть таким трамплином. Как правило, нравилось. А когда Альфред не смог больше прыгать, Флориан помогал ему ходить: маленькими шажками, пока тот не сумел сам добрести, шатаясь, до магазина и не встал снова за прилавок, румяный и сияющий, как будто только на минутку отлучался.
«Мой храбрый портняжка», – называл Флориан друга и осторожно целовал его: от химиотерапии у Альфреда на слизистых не осталось живого места. У его губ был вкус сальвиетмола, которым он смазывал воспаленные места. Он был благодарен Флориану за то, что тот все равно целовал его в губы. Они вообще продолжали жить, как раньше, насколько это было возможно. Альфред запудривал раны, знал об этом только Флориан. Всегда одним и тем же тоном. Ни одна живая душа ни о чем и не догадывалась. Выглядел Альфред румяным и свежим, а лысая голова – ну, так мало ли на свете лысых… Флориан тоже побрился наголо.
«Вот теперь мы классные, – говаривал он, – вот теперь мы крутые».
«Ты так думаешь? – сомневался Альфред, проводя рукой по своему голому затылку. – Черт, а ведь у меня были такие красивые волосы!..»
Теперь волосы у Флориана понемногу отрастают, отсчитывая время от смерти Альфреда. Стоит только провести ладонью по голове – сразу ясно: четыре недели прошло, пять, шесть, семь. Семь с половиной недель.
Ровно через семь с половиной недель Флориан снова переступает порог их бутика.
Пыль. Впрочем, ее гораздо меньше, чем хозяин ожидал увидеть. Манекены все так же терпеливо позируют в маленьких траурных платьях. Летняя коллекция еще висит на плечиках, но, кажется, уже устарела. Как вообще можно такое носить – голубое или фиолетовое? Их десятая совместная коллекция. Десять лет они с Альфредом были вместе. «Самый долгий период моей жизни», – кажется теперь Флориану. Жизнь свою до Альфреда он не помнил, жизнь после Альфреда не представлял. Конечно, у него было достаточно времени привыкнуть к мысли, что придется дальше как-то существовать без друга. Почти три года Альфред сражался, как боксер: снова и снова выходил на ринг, всякий раз оказывался на земле, окровавленный и ослепший дотягивал до своего угла, где падал на руки заботливого тренера Флориана, спустя время приходил в себя и опять бросался в бой.
А Флориану теперь кажется, что это он проиграл битву, а не Альфред. Кости ноют. Неужели скорбь по другу может так выражаться? Болят все кости, стонет каждая клеточка организма. Флориан ложится на ковровое покрытие, застилающее пол магазина, – серо-голубое, как крыло голубя. Они вместе выбирали его. Теперь ковер выглядит точно так, как предсказывал продавец: потертый, в пятнах весь, совсем как в дешевой гостинице. И почему только они не выбрали, как тот советовал, элегантный винно-красный или цвета морской волны?
– Нет, – вскричал тогда Альфред, – ненавижу винно-красный! Терпеть не могу цвет морской волны! Это цвета для вдов и капитанов дальнего плавания на пенсии!
– А серо-голубой – это чей цвет, простите? – почти с вызовом поинтересовался продавец.
– Это цвет королей! – Альфред гордо вскинул голову, вздернул подбородок. – Королей и императоров!
– Ах, ну да, конечно! – Брови продавца ковров удивленно взметнулись кверху. Парочка гомиков покупает себе коврик, как мило. Да на здоровье. – Пожалуйста, вот вам серо-голубой, цвета голубиного крыла.
Флориан разрыдался, уткнувшись лицом в этот самый ковер. Пахнет пятновыводителем и слезы не впитывает. Они повисают на ворсинках, как роса на траве.
«Ну, скажи же ты что-нибудь, черт тебя побери!» Пусть Альфред отпустит хоть какой-нибудь комментарий по поводу его, Флориана, возвышенного, патетического траура! Но Альфред молчит, молчит упорно вот уже семь с половиной недель. Флориан не видит друга во сне, тот не является ему нигде и никогда. Ни при каких обстоятельствах. Совсем. Другие его видят, говорят с ним, а потом еще сообщают Флориану: Альфред им поведал, что у него там все в порядке. Одна невыносимо болтливая покупательница вообще несет бог знает что: Альфред якобы отлично выглядел и, представьте, производил прекрасное впечатление. Флориан готов ее задушить. С чего это Альфреду вздумалось являться старой корове, а не ему, своему другу? Может, он вообще никому и не думал являться, может, все просто выдумывают, чтобы его, Флориана, утешить? Или Альфред исчез не совсем и продолжает существовать для тех, кто в это верит?
Они, конечно, об этом горячо спорили: Альфред – католик и некогда даже церковный служка, и Флориан – протестант, который последний раз был в церкви во время своего первого причастия. Альфред смущенно поведал другу после первой компьютерной томографии, что ему там, в той трубе, явилась на миг Пресвятая Дева, кивнула, улыбнулась и произнесла: «Все так, как оно есть». Да уж, отвечал Флориан, вот так утешила, нечего сказать. Если уж решила явиться, не могла, что ли, придумать чего-нибудь получше?
Потом Альфред побеседовал приватно со святой Терезой Коннерсройтской, у которой на Пасху из глаз текла кровь. Эта дама, как говорят, питалась исключительно церковными просвирами. Она посоветовала Альфреду отправиться в паломничество к святому Пию в Италию. Одним словом, чем хуже становилось состояние Альфреда, тем более истовым он становился католиком.
Флориан другу даже завидовал. Ведь самому ему не оставалось ничего, кроме страха. Пустого, глупого, панического страха. Вот и теперь: Флориан мечтал, чтобы Альфред подал какой-то знак, может, явился бы ему сам, без посредников, в нелепом, вычурном одеянии, с сиянием вокруг головы, как у святого. И чтобы ухмылялся, как всегда, чтобы избавил его от отчаяния и утешил.
Но ничего не происходило. Совсем ничего. Альфред не приходил.
В бессильной ярости Флориан переворачивается на спину, взгляд его упирается в потолок, который давно уже следовало бы заново побелить. Как документальный фильм, снятый трясущейся, неровной камерой, возникает на сероватом фоне показ мод в память об Альфреде. Флориан уже видит это дефиле. Из каждой коллекции – по одному шедевру: томатно-красное платье, струящееся вокруг тела, – из 1996-го; черные кашемировые брюки-клеш 1998-го; кремовое платье из креп-сатина 1999-го; вязаное крючком вечернее – длинное, в пол; потом маленькое «Тиффани», тут же, разумеется, желтая шифоновая пелерина и, наконец, синее платье «Адзуро» из летней коллекции 2001-го. Его последнее платье. Эти слова резанули по сердцу. Как звериными когтями. Его последнее платье. Флориан взвыл.
– Это платье любую превратит в Мэрилин! – твердо заявлял Альфред.
Откуда у него эта уверенность? Флориана бесило, что ему рядом с другом приходится изображать пессимиста, а ведь он им отнюдь не был.
– Что ты, – спорил Флориан, – синее подчеркивает бледность и идет лишь очень немногим.
– Да ладно тебе, – смеялся в ответ Альфред, слегка покачиваясь туда-сюда – не столь неистово, как поп-звезды на сцене, так он делал раньше, теперь же лишь на кончиках пальцев, потому что любое более энергичное движение вызывало боль. «Голова раскалывается, будто в нее иголок натыкали», – жаловался Альфред по ночам. И от ощущения собственной беспомощности на Флориана накатывала паника. Казалось бы, болеутоляющих средств масса, а если перестанут помогать и они, есть морфий. Но Альфред стонал от боли ночи напролет, как раненый пес, и Флориан в изнеможении уходил в другую комнату – выносить это не было сил.
Альфред сиял:
– Смотри, вот какое оно будет: свободного покроя, без рукавов, из синей органзы. Ярко-синее, аквамариновое, как глубокое море, да, как Средиземное море, да, да, так я его себе и представляю.
– Ткани такого оттенка, скорее всего, нет в продаже, – засомневался Флориан и тут же в очередной раз возненавидел себя за неспособность разделить Альфредов энтузиазм.
Идиотская, детская какая-то ревность, от которой он не может избавиться даже теперь, когда друга больше нет в живых. Всегда, всегда Альфред был красивее, привлекательнее, успешнее, всегда находился в центре всеобщего внимания, а уж когда заболел – тем более. Вечно все крутилось вокруг него. А о нем, о Флориане, когда кто подумал? Кто-нибудь спросил хоть раз, как его дела? Черт, что за мысли, что я за свинья? Да я и есть свинья! Самая настоящая! Свинья, которой позволено было остаться в живых за чужой счет.
– Нет в продаже? Ну, так мы его сами изобретем! – воскликнул Альфред. – Сами придумаем идеальный синий цвет!
Мы! Знаем мы это «мы». Это означало: колено-преклоненный Флориан колдует в ванной, смешивая в воде все новые химикаты, а Альфред лежит на диване, снова и снова прокручивая песню Челентано «Адзуро», с «рвотным», как он его называл, тазиком на коленях. Его постоянно тошнит, другие с такой же частотой откашливаются. Флориан между тем держит белые полоски органзы в синем растворе, смешивает этот синий, по рецепту Альфреда, с бирюзой и зеленым, то и дело бегает к другу – показать образцы новых оттенков, пока, наконец, глубокой ночью не добивается того самого синего цвета. Альфред окрестил его «адзуро».
«Адзуро», – шепчет Флориан, уткнувшись в сизый ковер.
23 мая в магазин зашла эта серая мышка. И Альфред оказался прав – даже из нее синее платье сделало нечто восхитительное. Она смущенно погладила шуршащие складки органзы. Альфред хихикнул, будто от щекотки. Щеки его зарделись:
– Элизабет Арден, Morning blush. Только что вывесили, минуту назад.
Флориан стоял у кассы и наблюдал за ним.
«Боже тебя упаси меня пудрить, когда я умру. Не вздумай тратить ни одного лишнего пфеннига. Тебе наверняка будут впаривать дорогой гроб, хотя для кремации он совсем не нужен. Боюсь, ты спустишь все сбережения на мои похороны». – Десять минут назад прозвучали эти слова в их крошечной кухоньке, десять минут назад Альфред неожиданно выпалил их. Так стреляют ковбои – выхватив пистолет из кобуры, от бедра.
Десять минут назад. А теперь он стоит перед этой маленькой, полноватой женщиной с плохой стрижкой, хлопает в ладоши и восклицает: «Ах, вы похожи на облако!»
Как Флориан любил эти его восторженность, энтузиазм, наивность! Только Альфред мог заставить портних в Чехии сшить синее платье из материала, который постоянно рвался. Женщины пришли в отчаяние, позвонили поздно ночью и с сильным акцентом заявили:
– Не годится! Не можем шить синее платье!
– Можете, можете, – заверил их автор идеи и потянулся за сигаретой. Вообще-то ему строго-настрого запретили курить, однако Флориан молча протянул другу зажигалку. Неужели теперь отказаться от всего? Спиртное Альфред больше не употреблял совсем, не мог, химиотерапия сделала его импотентом, так что от одной сигареты хуже ему уже не станет. – Вы справитесь, – кричал он в трубку, – я уверен, справитесь! Вы сошьете прекраснейшее синее платье всех времен и народов и осчастливите сотни женщин. Я точно знаю!
Он умолк на мгновение. Флориан знал: на том конце провода, в Чехии, к измотанным швеям потихоньку возвращаются силы и вера в успех. Альфред умел вдохновлять как никто!
– Возьмите газету, – руководил он, – да-да, просто газету, обычную газету, и зашейте ее в шов, ну, в стык двух полотнищ. Да-да, совершенно верно. Берите подкладку, потом газету, потом органзу. Да, вот так, правильно… – Он успокаивал, инструктировал портних и, закрывая трубку ладонью, хихикал, обращаясь к Флориану: – Немного внешней политики нашему платью не помешает!
Стежок за стежком кутюрье, словно проводник в горах, вел женщин к своему синему платью. А Флориан дремал и во сне видел газетные заголовки и Средиземное море.
Утром главным заголовком стала записка в ванной: «Синее платье готово!» С довольной детской улыбкой Альфред возлежал на высоко взбитых подушках, натянув на глаза маску для сна из бизнес-класса «Люфтганзы». В желтом свете настольной лампы он напоминал голливудскую диву без парика: казалось, горничная вот-вот внесет поднос с завтраком и раздвинет тяжелые гардины на окнах, а звезда лениво стянет маску с лица и картинно зевнет. Каждый новый день жизни – триумф.
– Если вы не купите его, я всерьез обижусь, – уговаривал Альфред покупательницу, – ведь это платье изменит вашу жизнь!
Та глядела на него в нерешительности.
– Определенно изменит. – Альфред взял ее за руку, как врач. – Вы просто обязаны его купить!
* * *
Пока был жив муж, Бабетта не отставала от моды. Вехи ее биографии были отмечены различными предметами одежды.
В пять лет ей купили национальный женский костюмчик с темно-красным фартучком. В шесть она получила пару черных лакированных туфелек, которые расцарапала в зарослях ежевики и оттого рыдала весь день. Потом мать сшила ей кремовую зимнюю курточку, в которой девочка была похожа на маленького белого медведя. Потом ей подарили махровый халат с желтой уткой на спине. В пятнадцать лет у Бабетты появилась пара коричневых джинсов, таких узких, что она с трудом втискивалась в них. На распоротую коленку она пришила зеленые сердечки. Потом – румынская пестрая вязаная блузка из немного колючей пряжи. Белая куртка из букле – в ней Бабетта, правда, была похожа на овцу, но, тем не менее, долго в нее куталась, скрывая не по возрасту маленький бюст. От бабушки в наследство ей досталась полупрозрачная голубенькая ночная рубашка, в которой она пыталась соблазнить своего первого друга. Не получилось – он побаивался ее папаши, и, надо сказать, совершенно справедливо. Два года подряд она носила только джинсы и зеленый пуловер с вязкой «косичкой» – просторный, с отцовского плеча.
С первой своей большой любовью Бабетта целый год встречалась в комбинезоне от фирмы «Форд». Расстегивая длинную молнию, ее парень шептал: «Поменяйте мне масло!»
Следующий ее мужчина заявил, что она больше всего нравится ему в платьях и чулках с подвязками. Время от времени Бабетта доставляла ему это удовольствие, не переставая удивляться: стоило ей появиться в таком одеянии, как мужчины придерживали перед ней двери и помогали нести тяжелые пакеты в супермаркете. А она все равно чувствовала себя ряженой. Подвязки ослабевали, холодный воздух задувал между чулком и кожей, и она жаждала как можно скорее снова натянуть любимые джинсы.
Шло время, и приятель все чаще хотел видеть ее в чулках с подвязками. Бабетте это настолько надоело, что она объявила ему: они расстаются – он, мол, любит ее не такой, какая она есть на самом деле. Во время этого последнего объяснения она назло ему напялила чулки с подвязками.
Следующий ухажер купил ей красную шелковую юбку, которую она так ни разу и не надела, но выбросить не решилась – больно уж дорогая.
Того, кто был после, вообще не волновало, как она одета, что ее, конечно, весьма обижало. Если бы он хоть раз высказался по этому поводу, ей было бы что проигнорировать. Сам он носил исключительно тренировочный костюм – был спортсменом. Время от времени они поколачивали друг друга – он воспринимал это как очередной вид спорта, что-то вроде гимнастики, чтобы поддерживать себя в форме.
Потом появился мужчина, который любил Бабетту в любой одежде и беспрестанно осыпал комплиментами. За него она вышла замуж и носила с тех пор неизменно, как и он, ковбойские сапоги. Раз в год они вместе покупали ей новую пару, и Бабетта отдавала ее в мастерскую, чтобы подошвы подбили металлическими пластинками. Они с мужем шли по улице, звонко стуча каблуками, и Бабетта чувствовала себя неуязвимой. Она достигла в своей жизни всего, к чему стремилась, и мечтала всегда быть с ним, Фрицем Бадером. Всегда.
На восьмом году брака он погиб, попав под машину на Бали. Произнося это, Бабетта не раз замечала на лицах людей с трудом скрываемые эмоции: «Бали? Ах, как это прекрасно!»
Тогда она стала говорить просто: «Он погиб в автомобильной катастрофе» или просто: «в катастрофе». И никто уже не спрашивал, где именно и при каких обстоятельствах это случилось.
Его ковбойские сапоги она выбросила из фуникулера в Доломитовых Альпах. Сколько раз они сюда приезжали, и не сосчитать. Последний раз загорали на горнолыжной базе, а долину покрывал, как одеяло, непроницаемый туман. Фриц тогда заметил: «Сидим же мы вечно там внизу, роемся в грязи под этим туманом и забываем, как здесь, наверху, красиво. А ведь насколько стало бы легче жить, если бы помнили, ну, или хоть изредка вспоминали».
Эти его слова все время звучали у Бабетты в голове. И, слегка напрягая воображение, она чувствовала ладонь Фрица у себя сзади на шее.
Той зимой они решили, что следующее Рождество будут встречать, в виде исключения, не среди снегов, а в теплых краях, на солнце. Как насчет Бали? Бали. Четыре буквы, которые напрочь выбили ее из колеи прежнего существования, как будто она случайно выпала из кабинки горнолыжного подъемника и теперь снизу наблюдает за другими лыжниками, которых канатная дорога проносит над ней, в то время как ее саму смяло в лепешку. Как ей хотелось вовремя выпрыгнуть из фуникулера самой и кинуться в темные лесные дебри, там, далеко внизу под ней. Что может быть проще: отстегнуть ремень, соскользнуть вниз и падать, падать, ничего больше не ощущая. Так же просто, как и продолжать жить.
Бабетта стала носить только черное. Сегодня такое встречается нечасто, а во времена ее детства это был верный знак скорби – женщина с ног до головы в трауре, даже шелковые чулки, и те черные. С ней следовало обращаться бережно, так уж было положено. Бабетта помнила, как менялся голос ее матери всякий раз, когда она заговаривала с такими женщинами – мать понижала голос, говорила тихо, почти шептала, и у дочки тоскливо сосало под ложечкой: казалось, земля уходит из-под ног, дает трещину, и в этот провал падают люди, чтобы, очевидно, уже никогда не вернуться, их забирает смерть.
Обращаться бережно с ней, Бабеттой, никто и не думал. Немногие знакомые скоро потеряли терпение: время идет, а ей все плохо да плохо! Застряла в своем трауре и не желает возвращаться к прежней жизни. Она прекратила с ними общаться, переехала в маленькую квартирку на Тенгштрассе, перестала принимать заказы на оформление подарочной упаковки – ей осточертели зайчики и белые мишки, – и устроилась внештатно художником-иллюстратором в издательство, специализирующееся на книгах по кулинарии и популярной медицинской литературе.
И зажила как монахиня. Или как старушка. Она словно стала невидимой – в зеркало почти не глядит, натягивает на себя все больше и больше слоев одежды и, когда моется, старается не смотреть на свое тело, иметь с ним как можно меньше общего. Везет же мусульманкам! Вот бы укутаться в чадру, спрятаться от всех… Бабетта проваливается в свои черные платья, как в черную дыру. И превращается просто в темное пятно в собственной биографии.
Рядом с ее квартиркой располагается кладбище Швабинг. Раньше она его не замечала – семь с лишним лет назад они с Фрицем весело проводили время в здешних пивнушках и барах: Бабетта была молодая, крутая, самоуверенная, в красной мини-юбке, с загорелыми ногами.
Вся ее самоуверенность нынче испарилась, как ацетон из открытого флакона. Кто она такая, ей больше неведомо, да и неинтересно совсем.
Она ходит на кладбище каждое утро перед работой. Там только и расслабляется немного. Обходит обычно кладбище раз пять и на каждом шагу думает: где же он? Среди мертвых она успокаивается. Здесь ее понимают, здесь согбенные пожилые дамы с лейками в руках сочувственно кивают ей, когда она ненароком всплакнет. Вскоре Бабетта знает наизусть уже все надгробия, помнит все имена: Маргарете Баадер, супруга парикмахера, и Карл Баадер, парикмахер, Анна Вольфрам, вдова галантерейщика, Антон Алльмер, машинист локомотива, Франц Ауэрбах, часовых дел мастер, Йоханн Непомук, Людвиг и Отто Кренер, владельцы мясной лавки и поставщики королевского двора. Всё имена, имена, одни имена, а людей уже нет.
Куда они все делись? – искренне недоумевает Бабетта. Фриц Бадер, куда ты делся? Уверовать бы во что-нибудь, да не научил никто. Родители верующими не были, в церкви она бывала только как туристка. Ее богом стал отец. Он был всемогущ. По вечерам он заходил к ней в детскую поцеловать на ночь, и она просила: «Пусть в Африке человек перейдет улицу». Он щелкал пальцами и объявлял: «В Африке человек перешел улицу!» «Сделай так, чтобы в Японии ребенок играл с мячиком». «Он уже играет с мячиком», – отвечал отец, и маленькая Бабетта совершенно отчетливо видела и ребенка, и его мячик. «Хочу, чтобы расцвел красный тюльпан». – «Уже расцветает».
Инстинктивно Бабетта чувствовала, что где-то существует предел отцовскому могуществу, но где? И всякий раз просила у него все больших чудес. «Сделай так, чтобы в Китае с дерева облетели все листья… чтобы снеговик растаял на Северном Полюсе… пусть залает собака в Гонолулу». Однажды она попросила: «Пусть Бог придет к нам в Браун-швейг».
Отец смеялся до слез, но пальцами щелкать не стал. Дочка была разочарована: значит, папа может не все!
Бабетта пытается не думать, как, в какой субстанции пребывает теперь Фриц. Представить себе полное ничто, небытие – труднее всего.
Небытие сумрачное и клейкое; когда она о нем думает, оно прилипает к ней, и его не удается отклеить от себя долго, как жвачку от подошвы. Нет, не буду больше думать о небытии, решает она, но это оказывается тяжелее, чем таскать мешки с цементом.
На одном из надгробий в центре кладбища надпись: «Возлюбленный мой, вернись, чтобы снова увидела тебя, как некогда в мае». Думать о мае, вздыхать о прошлом – еще хуже. Бабетта обходит этот камень стороной. Как и три скамьи, где золотыми буквами высечено: «ВЕРА, ЛЮБОВЬ, НАДЕЖДА».
Слова эти появились не так давно. Кто-то, должно быть, кропотливо, с трудом вырезал их и залил золотой краской. Видимо, мастер резьбы по дереву – художник, или, по меньшей мере, умелец с золотыми руками. Но почему? По призванию? По заказу города? Может, он получил грант под этот проект? Бабетте больше всего нравится такая версия: частное лицо, мужчина или женщина, сделало это по велению души, следуя творческому порыву. Желая утешить и не подозревая, какой болью отзываются эти слова. Значит, скорее всего, это был мужчина. Одаренный, конечно, но немножко бесчувственный.
Издалека, как напоминание о городской суете, сюда долетает гул машин. Здесь же, у скамеек, только птицы щебечут, ветви потрескивают, голуби возятся в листве, изредка слышен взмах крыльев. Звуки земли. А когда временами издалека доносится звук автомобильного гудка, это как восклицательный знак.
Каждое утро, заметила Бабетта, одна и та же женщина – из тех, что собираются в ближайшем бомжатнике в конце Тенгштрассе, – не обращая никакого внимания на прохожих, спускает лиловые тренировочные штаны и мочится за одной из могил. В холодную погоду от ее мочи поднимается пар. Женщина появляется почти всякое утро к девяти, если же ее нет, день Бабетты угрожает вылететь из колеи с самого утра. Малейшее несовпадение, несоответствие повергает вдову в страх, ведь это означает, что ни на что в жизни нельзя рассчитывать, ни на кого невозможно положиться. Что все вокруг постоянно меняется, ничто не остается таким, каково оно есть. Ужасно.
В пять лет ей купили национальный женский костюмчик с темно-красным фартучком. В шесть она получила пару черных лакированных туфелек, которые расцарапала в зарослях ежевики и оттого рыдала весь день. Потом мать сшила ей кремовую зимнюю курточку, в которой девочка была похожа на маленького белого медведя. Потом ей подарили махровый халат с желтой уткой на спине. В пятнадцать лет у Бабетты появилась пара коричневых джинсов, таких узких, что она с трудом втискивалась в них. На распоротую коленку она пришила зеленые сердечки. Потом – румынская пестрая вязаная блузка из немного колючей пряжи. Белая куртка из букле – в ней Бабетта, правда, была похожа на овцу, но, тем не менее, долго в нее куталась, скрывая не по возрасту маленький бюст. От бабушки в наследство ей досталась полупрозрачная голубенькая ночная рубашка, в которой она пыталась соблазнить своего первого друга. Не получилось – он побаивался ее папаши, и, надо сказать, совершенно справедливо. Два года подряд она носила только джинсы и зеленый пуловер с вязкой «косичкой» – просторный, с отцовского плеча.
С первой своей большой любовью Бабетта целый год встречалась в комбинезоне от фирмы «Форд». Расстегивая длинную молнию, ее парень шептал: «Поменяйте мне масло!»
Следующий ее мужчина заявил, что она больше всего нравится ему в платьях и чулках с подвязками. Время от времени Бабетта доставляла ему это удовольствие, не переставая удивляться: стоило ей появиться в таком одеянии, как мужчины придерживали перед ней двери и помогали нести тяжелые пакеты в супермаркете. А она все равно чувствовала себя ряженой. Подвязки ослабевали, холодный воздух задувал между чулком и кожей, и она жаждала как можно скорее снова натянуть любимые джинсы.
Шло время, и приятель все чаще хотел видеть ее в чулках с подвязками. Бабетте это настолько надоело, что она объявила ему: они расстаются – он, мол, любит ее не такой, какая она есть на самом деле. Во время этого последнего объяснения она назло ему напялила чулки с подвязками.
Следующий ухажер купил ей красную шелковую юбку, которую она так ни разу и не надела, но выбросить не решилась – больно уж дорогая.
Того, кто был после, вообще не волновало, как она одета, что ее, конечно, весьма обижало. Если бы он хоть раз высказался по этому поводу, ей было бы что проигнорировать. Сам он носил исключительно тренировочный костюм – был спортсменом. Время от времени они поколачивали друг друга – он воспринимал это как очередной вид спорта, что-то вроде гимнастики, чтобы поддерживать себя в форме.
Потом появился мужчина, который любил Бабетту в любой одежде и беспрестанно осыпал комплиментами. За него она вышла замуж и носила с тех пор неизменно, как и он, ковбойские сапоги. Раз в год они вместе покупали ей новую пару, и Бабетта отдавала ее в мастерскую, чтобы подошвы подбили металлическими пластинками. Они с мужем шли по улице, звонко стуча каблуками, и Бабетта чувствовала себя неуязвимой. Она достигла в своей жизни всего, к чему стремилась, и мечтала всегда быть с ним, Фрицем Бадером. Всегда.
На восьмом году брака он погиб, попав под машину на Бали. Произнося это, Бабетта не раз замечала на лицах людей с трудом скрываемые эмоции: «Бали? Ах, как это прекрасно!»
Тогда она стала говорить просто: «Он погиб в автомобильной катастрофе» или просто: «в катастрофе». И никто уже не спрашивал, где именно и при каких обстоятельствах это случилось.
Его ковбойские сапоги она выбросила из фуникулера в Доломитовых Альпах. Сколько раз они сюда приезжали, и не сосчитать. Последний раз загорали на горнолыжной базе, а долину покрывал, как одеяло, непроницаемый туман. Фриц тогда заметил: «Сидим же мы вечно там внизу, роемся в грязи под этим туманом и забываем, как здесь, наверху, красиво. А ведь насколько стало бы легче жить, если бы помнили, ну, или хоть изредка вспоминали».
Эти его слова все время звучали у Бабетты в голове. И, слегка напрягая воображение, она чувствовала ладонь Фрица у себя сзади на шее.
Той зимой они решили, что следующее Рождество будут встречать, в виде исключения, не среди снегов, а в теплых краях, на солнце. Как насчет Бали? Бали. Четыре буквы, которые напрочь выбили ее из колеи прежнего существования, как будто она случайно выпала из кабинки горнолыжного подъемника и теперь снизу наблюдает за другими лыжниками, которых канатная дорога проносит над ней, в то время как ее саму смяло в лепешку. Как ей хотелось вовремя выпрыгнуть из фуникулера самой и кинуться в темные лесные дебри, там, далеко внизу под ней. Что может быть проще: отстегнуть ремень, соскользнуть вниз и падать, падать, ничего больше не ощущая. Так же просто, как и продолжать жить.
Бабетта стала носить только черное. Сегодня такое встречается нечасто, а во времена ее детства это был верный знак скорби – женщина с ног до головы в трауре, даже шелковые чулки, и те черные. С ней следовало обращаться бережно, так уж было положено. Бабетта помнила, как менялся голос ее матери всякий раз, когда она заговаривала с такими женщинами – мать понижала голос, говорила тихо, почти шептала, и у дочки тоскливо сосало под ложечкой: казалось, земля уходит из-под ног, дает трещину, и в этот провал падают люди, чтобы, очевидно, уже никогда не вернуться, их забирает смерть.
Обращаться бережно с ней, Бабеттой, никто и не думал. Немногие знакомые скоро потеряли терпение: время идет, а ей все плохо да плохо! Застряла в своем трауре и не желает возвращаться к прежней жизни. Она прекратила с ними общаться, переехала в маленькую квартирку на Тенгштрассе, перестала принимать заказы на оформление подарочной упаковки – ей осточертели зайчики и белые мишки, – и устроилась внештатно художником-иллюстратором в издательство, специализирующееся на книгах по кулинарии и популярной медицинской литературе.
И зажила как монахиня. Или как старушка. Она словно стала невидимой – в зеркало почти не глядит, натягивает на себя все больше и больше слоев одежды и, когда моется, старается не смотреть на свое тело, иметь с ним как можно меньше общего. Везет же мусульманкам! Вот бы укутаться в чадру, спрятаться от всех… Бабетта проваливается в свои черные платья, как в черную дыру. И превращается просто в темное пятно в собственной биографии.
Рядом с ее квартиркой располагается кладбище Швабинг. Раньше она его не замечала – семь с лишним лет назад они с Фрицем весело проводили время в здешних пивнушках и барах: Бабетта была молодая, крутая, самоуверенная, в красной мини-юбке, с загорелыми ногами.
Вся ее самоуверенность нынче испарилась, как ацетон из открытого флакона. Кто она такая, ей больше неведомо, да и неинтересно совсем.
Она ходит на кладбище каждое утро перед работой. Там только и расслабляется немного. Обходит обычно кладбище раз пять и на каждом шагу думает: где же он? Среди мертвых она успокаивается. Здесь ее понимают, здесь согбенные пожилые дамы с лейками в руках сочувственно кивают ей, когда она ненароком всплакнет. Вскоре Бабетта знает наизусть уже все надгробия, помнит все имена: Маргарете Баадер, супруга парикмахера, и Карл Баадер, парикмахер, Анна Вольфрам, вдова галантерейщика, Антон Алльмер, машинист локомотива, Франц Ауэрбах, часовых дел мастер, Йоханн Непомук, Людвиг и Отто Кренер, владельцы мясной лавки и поставщики королевского двора. Всё имена, имена, одни имена, а людей уже нет.
Куда они все делись? – искренне недоумевает Бабетта. Фриц Бадер, куда ты делся? Уверовать бы во что-нибудь, да не научил никто. Родители верующими не были, в церкви она бывала только как туристка. Ее богом стал отец. Он был всемогущ. По вечерам он заходил к ней в детскую поцеловать на ночь, и она просила: «Пусть в Африке человек перейдет улицу». Он щелкал пальцами и объявлял: «В Африке человек перешел улицу!» «Сделай так, чтобы в Японии ребенок играл с мячиком». «Он уже играет с мячиком», – отвечал отец, и маленькая Бабетта совершенно отчетливо видела и ребенка, и его мячик. «Хочу, чтобы расцвел красный тюльпан». – «Уже расцветает».
Инстинктивно Бабетта чувствовала, что где-то существует предел отцовскому могуществу, но где? И всякий раз просила у него все больших чудес. «Сделай так, чтобы в Китае с дерева облетели все листья… чтобы снеговик растаял на Северном Полюсе… пусть залает собака в Гонолулу». Однажды она попросила: «Пусть Бог придет к нам в Браун-швейг».
Отец смеялся до слез, но пальцами щелкать не стал. Дочка была разочарована: значит, папа может не все!
Бабетта пытается не думать, как, в какой субстанции пребывает теперь Фриц. Представить себе полное ничто, небытие – труднее всего.
Небытие сумрачное и клейкое; когда она о нем думает, оно прилипает к ней, и его не удается отклеить от себя долго, как жвачку от подошвы. Нет, не буду больше думать о небытии, решает она, но это оказывается тяжелее, чем таскать мешки с цементом.
На одном из надгробий в центре кладбища надпись: «Возлюбленный мой, вернись, чтобы снова увидела тебя, как некогда в мае». Думать о мае, вздыхать о прошлом – еще хуже. Бабетта обходит этот камень стороной. Как и три скамьи, где золотыми буквами высечено: «ВЕРА, ЛЮБОВЬ, НАДЕЖДА».
Слова эти появились не так давно. Кто-то, должно быть, кропотливо, с трудом вырезал их и залил золотой краской. Видимо, мастер резьбы по дереву – художник, или, по меньшей мере, умелец с золотыми руками. Но почему? По призванию? По заказу города? Может, он получил грант под этот проект? Бабетте больше всего нравится такая версия: частное лицо, мужчина или женщина, сделало это по велению души, следуя творческому порыву. Желая утешить и не подозревая, какой болью отзываются эти слова. Значит, скорее всего, это был мужчина. Одаренный, конечно, но немножко бесчувственный.
Издалека, как напоминание о городской суете, сюда долетает гул машин. Здесь же, у скамеек, только птицы щебечут, ветви потрескивают, голуби возятся в листве, изредка слышен взмах крыльев. Звуки земли. А когда временами издалека доносится звук автомобильного гудка, это как восклицательный знак.
Каждое утро, заметила Бабетта, одна и та же женщина – из тех, что собираются в ближайшем бомжатнике в конце Тенгштрассе, – не обращая никакого внимания на прохожих, спускает лиловые тренировочные штаны и мочится за одной из могил. В холодную погоду от ее мочи поднимается пар. Женщина появляется почти всякое утро к девяти, если же ее нет, день Бабетты угрожает вылететь из колеи с самого утра. Малейшее несовпадение, несоответствие повергает вдову в страх, ведь это означает, что ни на что в жизни нельзя рассчитывать, ни на кого невозможно положиться. Что все вокруг постоянно меняется, ничто не остается таким, каково оно есть. Ужасно.