– Спасибо, Данни, что пришел пожелать мне спокойной ночи.
   – Я думал, ты пожелаешь ознакомиться с первыми рецензиями.
   – Ну ты и завернул… И как рецензии?
   – В общем и целом – как и следовало ожидать. У Кингховна очень цепкое зрительное представление. Будь уверен, пока ты рассказывал, он всю эту ярмарку разложил на общие планы, крупные планы, массовки. И конечно, у него наметанный глаз на всякие детали. Например, его интересовало, как могло случиться, что никому не понадобилось в туалет, где ты провел столько времени.
   – Ну, это очень просто. Виллар написал объявление: «ИНФЕКЦИЯ. Закрыто по распоряжению доктора» – и пришпилил его к двери.
   – Еще он интересовался, что ты ел в этом кривом-косом закутке.
   – Это была коробка конфет «Крэкер Джек». В то время я не знал, что это такое, и прежде никогда их не ел. Зачем же мне нужно было включать эти детали в мой рассказ? Я тогда о них ничего не знал. Рассказывать о вещах, которых я не знал, было бы нарушением законов повествования. Кингховн должен бы лучше чувствовать художественную гармонию.
   – Он оператор. Он все хочет отснять, а уж потом монтировать.
   – А я монтирую в процессе рассказа. Что сказали другие?
   – Инджестри довольно долго болтал о природе пуританства. Он о нем ничего не знает. Для него это теологическая блажь. Он, мол, беседовал о пуританстве в Оксфорде с Ронни Ноксом и монсеньором Дарси[23], но все его теории не имеют никакого отношения к тому впитавшемуся в плоть и кровь пуританству, с которым мы каждый день просыпались и вставали в Дептфорде. Североамериканское пуританство и пуританство, известное англичанам, – это два разных мира. Я мог бы ему рассказать об этом кое-что, но мое время учительствовать прошло. Пусть себе прозябают в невежестве, если им так нравится, говорю я.
   – А Линду было что сказать?
   – Немного. Он сказал, что ничего из тобой рассказанного для него не тайна и даже не диковинка. «Нам в Швеции известны такие вещи», – сказал он.
   – Наверно, людям во всех странах известны такие вещи. Но каждое изнасилование неповторимо для насильника и его жертвы. Он говорит так, будто ему известно все на свете.
   – Не думаю, что у него на уме что-то в этом роде. Когда он говорит о Швеции, это скорее мистическое, а не географическое понятие. Когда он говорит о Швеции, он имеет в виду себя, известно ему об этом или нет. Он и в самом деле многое понимает. Ты помнишь, что сказал Гете? Хотя откуда тебе это помнить. Он сказал, что не знает ни одного преступления, на которое не был бы способен сам. То же, я думаю, относится и к Линду. В этом его сила как художника.
   – Работать с ним просто здорово. Я думаю, вместе мы сделаем выдающийся фильм.
   – Надеюсь. Да, кстати, Магнус, я должен поблагодарить тебя за те добрые слова, что ты сказал сегодня в мой адрес. Но поверь, когда мы были мальчишками, я, общаясь с тобой, и не думал ни о какой доброте. Я хочу сказать, все это было бессознательно.
   – Не сомневаюсь. Но в этом-то собака и зарыта – неужели ты не понимаешь? Если бы ты делал это из чувства долга или по религиозным соображениям, тогда все было бы иначе. Это была обыкновенная порядочность. Ты очень порядочный человек, Данни.
   – Правда? Очень мило, что ты так думаешь. Но я слышал и другие мнения.
   – Это правда. Вот почему я думаю, что тебе следует узнать кое-что, о чем я не счел возможным рассказать сегодня им.
   – Ты сказал, что монтировал на ходу. И что же ты опустил?
   – Человек увлекается, когда рассказывает. Я мог бы поподробнее остановиться на том, что был трудным ребенком с непростым характером. Но смогли бы они тогда понять всю правду? Если я сам спустя пятьдесят лет, обдумывая это снова и снова, не все понимаю. Ты ведь веришь в дьявола, да?
   – Верю, но по-своему. Это очень сложно – чтобы это объяснить, понадобилось бы несколько часов.
   – Да. Так вот, когда дьявол крадется рядом с тобой – как он шел рядом со мной на той ярмарке, – достаточно малейшего жеста, чтобы он явился во плоти.
   – Не стану обижать тебя и говорить, что ты – простой человек, но ты, несомненно, человек сильных чувств, и твои чувства приобретают конкретные очертания. Что же дьявол сделал с тобой такого, о чем ты предпочел умолчать сегодня?
   – Это-то и есть самое главное. Когда Виллар в том шатре дал мне четверть доллара, мы стояли позади публики, в изумлении разглядывавшей Андро, который демонстрировал мощный правый бицепс, пощипывая в это же время себя за пышную левую грудь. Нас никто не видел. Виллар запустил руку мне в штаны и мягко погладил мою левую ягодицу. Потом со значением сжал ее. Я очень хорошо помню тепло его руки.
   – И?
   – Я улыбнулся ему в лицо.
   – И?
   – Тебе больше нечего сказать? Ты что, не понимаешь, к чему я веду? Я ведь понятия не имел о сексе; до того дня я не знал, что такое сексуальная ласка – даже такая невинная, какую ребенок получает от родителей. Но при этом первом сексуальном авансе я растаял. Я прижался к Виллару. Как я мог, даже не понимая, что делаю, ответить таким образом на такое странное действие?
   – Тебе ужасно хотелось научиться делать фокусы. Не вижу в этом ничего странного.
   – Но таким образом я становился его сообщником.
   – Ты так думаешь? Ты что, все еще коришь себя?
   – Что я знал о таких вещах? Наверно, мне на ухо нашептывал дьявол, подталкивал меня к тому, что тогда и многие годы спустя казалось моей гибелью.
   – Дьявол сегодня не очень популярен. Лишь немногие принимают его всерьез.
   – Знаю. Как он, должно быть, смеется. Вот Бог, наверно, не смеется над теми, кто считает, что Его нет. Он выше смеха. А дьявол – нет. Это одно из самых его привлекательных качеств. Но я все еще помню свою улыбку. Никогда прежде я так не улыбался. Это была улыбка соучастника. Скажи мне, у кого такой ребенок, как я, мог научиться так улыбаться?
   – У другого старого шутника – у Природы. Ты так не думаешь?
   – Не очень-то я доверяю Природе… Спасибо, что заглянул. Спокойной ночи, порядочный человек.
   – Магнус, уж не становишься ли ты к старости сентиментальным?
   – Я на целых десять лет моложе тебя, ты, мрачный шотландец. Спокойной ночи, добрый человек.
   Я отправился в свою комнату и лег в постель, но уснуть еще долго не мог. Я лежал без сна, думая о дьяволе. Многие сочли бы мою спальню в Зоргенфрее наилучшим местом для подобных размышлений, поскольку дьявол часто ассоциируется с высокими мерками старомодной роскоши. Спальня моя была хороша – она располагалась в угловой башне, а площадью ничуть не уступала современному североамериканскому дому. Зоргенфрей был построен в начале девятнадцатого века одним из предков Лизл, который, видимо, имел что-то общее (по крайней мере, в архитектурных пристрастиях) с безумным королем Баварии.[24] Это было в высшей степени романтическое сооружение в стиле готического «ренессанса»[25], построенное и обставленное с тевтонским тщанием. Все здесь было тяжелым, все было лучшим в своем роде, все было резным, и полированным, и золоченым, и крашеным по самым высоким стандартам. Современный декоратор с его тонким вкусом, глядя на все это, просто с ума бы сошел. Но меня этот дом устраивал как нельзя лучше.
   Однако не в то время, когда я хотел поразмышлять о дьяволе. Дом был слишком романтичным, слишком германским. Лежа на этой огромной кровати и глядя в окно на залитые лунным светом горы, не было ничего проще, как признать опереточного дьявола, поднаторевшего во всех разновидностях самого искусного обмана, но в конце концов неизменно терпящего фиаско перед лицом истинно бесхитростной добродетели. Всю свою жизнь я был заядлым театралом, а на представлении, драматическом или оперном, так легко поверить, что дьявол, хотя и парень не дурак, ни за что не устоит против какого-нибудь простачка, чье единственное оружие – добродетель. А что такое эта добродетель? Бессильное, невежественное принятие вещей такими, какие они есть, опереточная версия мечты, которая в Северной Америке нашла воплощение в образе мамочки с яблочным пирогом. Вся моя жизнь была протестом против этого мира или его пародийной серой версии, которая обрела плоть в сельской Канаде, где я и родился.
   Нет-нет, грош цена такому представлению о дьяволе. А есть ли другое? Теологам не очень-то дается определение дьявола, в отличие от определения Бога. Вестминстерское Исповедание Веры, по необходимости усердно заученное наизусть в пресвитерианском детстве, и сегодня после долгих странствий по миру казалось мне безоговорочно авторитетным. Един есть живый и истинный Бог, беспредельный в бытии и совершенстве, чистейший Дух, невидимый, бестелесный, не имеющий частей, бесстрастный, неизменный, неизмеримый, вечный, непостижимый, Всемогущий, премудрый, всесвятый, всесвободный, абсолютный, творящий все по совету своей неизменной и праведной воли для своей славы. Отлично, даже если кого-то и смущает высокий штиль прозы 1648 года. Что там было еще? Любвеобильный, подающий благодать, милосердый, долготерпивый, изобилующий во благости и истине, прощающий нечестие, беззаконие и грехи, вознаграждающий тех, кои прилежно ищут его. Вот оно как. Но где же человеку искать Бога? В Дептфорде, где мы с Айзенгримом родились и вполне могли бы жить до сего дня, если бы (в моем случае) я не отправился на Первую мировую войну, а (в его случае) он не был похищен мошенником из бродячего балагана? Я искал Бога в течение всей жизни, посвятив себя невероятному (для канадского учителя) занятию – экстравагантному собиранию мудрецов, добродетельных женщин, мыслителей, деятелей, организаторов, созерцателей, юродивых и сумасшедших мулл, называемых святыми. Но за все время этих исследований длиною в жизнь я находил лишь мудрствования, которые ничуть не приблизили Бога ко мне. Искал ли Бога Айзенгрим? Откуда мне было знать? Как вообще можно узнать, что делает другой человек в самой тайной сфере своей жизни? Чему еще научило меня это всеобъемлющее и замысловатое определение? Что Бог всегда праведный и страшный в судьбах своих, ненавидящий всякий грех и никогда не очищающий виновного. Благородные слова и (лишь слегка завуалированная их благородством) устрашающая концепция. А почему бы ей и не быть устрашающей? Немного страха (с моей точки зрения) душе не повредит, если объект этого страха вполне благороден.
   А вот дьявол никогда не был так великолепно разобран по косточкам и определен. Исследовать его, просто вывернув наизнанку определение Бога, не удается. Он решительно субъект более трудноуловимый, чем простой антипод Бога.
   Тогда, может быть, дьявол – это грех? Нет, хотя грех и очень ему нужен. Все, что мы с достаточными основаниями можем назвать грехом, подразумевает личный выбор. Человеку льстит, когда его просят сделать важный выбор. Дьявол любит время неопределенности.
   Может быть, тогда он – зло? Не есть ли дьявол – источник и повелитель этого необъятного царства очевидно ужасных и отвратительных вещей, совершающихся, насколько мы можем судить, не по чьей-то вине и не являющихся следствием чьего-либо греха? Царства раковых корпусов и приютов для детей с врожденными уродствами? У меня были поводы для посещения таких мест – в частности клиник для душевнобольных, – и если я говорю, что зло ощутимо висит там в воздухе, как бы мы ни старались его уменьшить, это отнюдь не мои фантазии или чрезмерная чувствительность.
   Это зло мне известно, но я уверен, что есть вещи и похуже, только я с ними никогда не сталкивался. Это зло всегда с нами. Пусть себе человечество борется с проказой или туберкулезом. Но вот когда туберкулез посажен на цепь, его место спешит занять рак. Можно подумать, что такие проявления зла в нашей общей жизни почти неизбежны. Если дьявол – вдохновитель и повелитель зла, то он и в самом деле сильный противник, и я не могу понять, почему так много людей, услышав его имя, настраиваются на веселый и несерьезный лад.
   Где пребывает дьявол? Был ли прав Айзенгрим (а его интуиция и наблюдательность во всем, что касается лично его, не вызывают у меня ни малейших сомнений), говоря, что дьявол стоял рядом с ним, когда волшебник Виллар побуждал его к тому, что с учетом известных мне обстоятельств я бы не мог назвать иначе, нежели зло? И Бог, и дьявол желают влиять на ход событий в мире, и дьявол очень тщательно выбирает подходящие моменты.
   Что там говорил Айзенгрим? Что 30 августа 1918 года он спустился в ад и выбрался оттуда только семь лет спустя? Помня о его желании поразить нас и о пристрастии к тому, что строгий критик назвал бы дешевой риторикой, может быть, на эти его слова не следует обращать внимание?
   Мой опыт говорил мне, что тот, кто не обращает внимания на Магнуса Айзенгрима, неизменно совершает ошибку. Оставалось только ждать конца этой истории и надеяться, что, выслушав ее, я смогу прийти к какому-нибудь выводу. И вот тогда-то и появится мой выстраданный документ.

6

   Я ничего не знал о том, как снимают кино, но подчиненные Линда сказали мне, что у него свои методы. Он ничего не решал, не обдумав как следует, а поскольку репетировал всегда самым тщательным образом и по ночам не работал, съемки, казалось, грозят затянуться надолго. Но так как он не растрачивал своего времени попусту, то опасения людей нетерпеливых, что его фильмы будут безумно дороги, не оправдывались. Он был мастером своего дела. Я не решался задавать ему вопросы, но чувствовал, что его интерес к истории Айзенгрима выходит за рамки простого любопытства, а обеды и разговоры в Зоргенфрее питают его творческое воображение. И когда в третий вечер мы все обосновались в библиотеке, он, Кингховн и Инджестри с нескрываемым интересом ждали продолжения. Лизл позаботилась, чтобы бренди хватило всем, потому что, хотя Айзенгрим пил очень мало, а я был слишком занят моим документом и мне было не до питья, Линд любил под беседу приложиться к рюмочке (а голова у него была настоящая скандинавская – выпитое бренди никак на нем не сказывалось), Кингховн был заядлым выпивохой, а Инджестри, наш толстячок, – никогда себе не отказывал, если что-то можно было сунуть в рот, будь то еда, выпивка или сигара.
   Магнус знал, что они ждут; минуту-другую он поиграл с ними, делая вид, что пытается поддерживать общий разговор, но потом уступил настойчивому призыву Линда продолжать рассказ, или (как теперь вполне серьезно называл это Инджестри) «выстраивать подтекст».
   – Я вам сказал, что, сам того не зная, был в поезде. Наверно, это правда, но все же какое-то представление о том, что со мной происходит, у меня было – ведь я слышал свисток и чувствовал движение и, конечно, видел поезда прежде. Но мне было так плохо, что я совсем не мог рассуждать или быть уверенным в чем-нибудь, кроме того, что нахожусь в каком-то тесном месте и полной темноте. Но думал я о другом несчастье. Я знал, что, попав в беду, должен молиться и тогда Господь непременно мне поможет. Но молиться я не мог по двум причинам. Во-первых, не мог встать на колени, а о том, что можно молиться и не на коленях, я не знал. Во-вторых, если бы и мог встать на колени, то не осмелился бы, так как со всей ужасающей ясностью осознавал: то, что Виллар делал со мной в той мерзкой уборной, он делал, когда я стоял на коленях. Это покажется странным, но, уверяю вас, я действительно не знал, что он со мной сделал, зато пребывал в убеждении, что это было кощунством против коленопреклонения, а если я ничего не знал о сексе, то уж о кощунствах осведомлен был неплохо. Я догадывался, что нахожусь в поезде, а наверняка знал, что прогневил Бога. Я соучаствовал в том, что, вполне вероятно, было грехом против Святого Духа. Вы можете представить, что это для меня значило? Такого отчаяния я никогда еще не испытывал. Я выплакался в уборной, и теперь у меня не осталось слез. И потом плакать совсем беззвучно было невозможно, а у меня возникло смутное представление, что, хотя Бог, несомненно, и знает обо мне и, безусловно, вынашивает ужасающие планы на мой счет, вполне возможно, Он ждет, когда я звуком обнаружу себя, а уж тогда-то Он и примется за меня. Вот почему я хранил мучительное молчание.
   Наверное, я находился в состоянии, которое сегодня назвали бы шоковым. Не могу сказать, как долго оно продолжалось. Но теперь знаю, что просидел в моей тесной тюрьме без еды, воды и света с вечера пятницы до утра воскресенья. Поезд не все время находился в движении. Всю субботу «Мир чудес» Уонлесса давал представление в городке вблизи Дептфорда, и я слышал, как утром шла разгрузка и как поздно вечером все загружали назад, хотя тогда и не понимал, что это за звуки. Но воскресное утро принесло мне некоторое облегчение.
   Совсем рядом я услышал мужские голоса и шум перемещения каких-то предметов. Затем – несколько мгновений тишины и голос Виллара: «Он там». Скрежет, шебуршание внизу – и к моей ноге прикоснулась чья-то рука. Я не издал ни звука – наверное, не мог издать; меня довольно грубо стащили вниз, где горел тусклый свет, и уложили на пол. Потом незнакомый голос: «Господи, Виллар, – произнес он, – ты же его убил. Ну, все, теперь мы влипли». Но тут я пошевелился. «Боже мой, он жив, – сказал незнакомый голос. – Слава Богу». Потом голос Виллара: «Уж лучше бы он был мертв. Что мы теперь с ним будем делать?»
   «Тут только Гас поможет, – сказал незнакомец. – Гас знает, что делать в таких случаях. И не говори, что лучше бы ему умереть. Совсем, что ли, ничего не соображаешь? Только Гас, и чем скорее, тем лучше». Потом заговорил Виллар: «Ну да, Гас, Гас, Гас, у тебя только Гас на уме. Гас меня ненавидит. Меня вышвырнут из труппы». «Переговоры предоставь мне, – сказал другой голос. – Только Гас и сможет что-нибудь сейчас сделать. Жди здесь».
   Второй человек удалился, а когда он вышел, я услышал тяжелый звук задвигаемой двери товарного вагона – потому что я был в товарном вагоне, в котором «Мир чудес» путешествовал из города в город, – и во второй раз оказался наедине с Вилларом. Сквозь ресницы я видел, что он сидит на ящике рядом со мной. Его мефистофельский самоуверенный вид исчез. Он казался меньше ростом, жалким и испуганным.
   Прошло какое-то время, и второй человек вернулся, а с ним – Гас; оказалось, что это женщина – настоящий солдат в юбке. Она была маленькая и крепкая, с бесстрастным лицом, немного похожая на жокея. Но от нее так и веяло уверенностью, и если было преувеличением сказать, что я воспрянул духом, то отчаяние мое все же чуточку уменьшилось. Я всегда быстро чувствую людей, а если и ошибаюсь, то довольно редко. Если человек нравится мне с первого взгляда, то значит, мне повезло встретиться с ним, а больше меня ничто не интересует. Гас неистовствовала: «Виллар, сукин ты сын, ты во что нас втравил? Дай-ка мне посмотреть на мальца». Гас присела и повернула меня лицом кверху. Потом она приказала второму человеку открыть дверь пошире, чтобы было светлее.
   У Гас были грубые руки, она сделала мне больно, и я захныкал. «Как тебя зовут, малыш?» – спросила она. «Пол Демпстер». – «А кто твой папа?» – «Преподобный Амаса Демпстер». От этой новости ярость Гас подогрелась еще на несколько градусов. «Сын священника! – закричала она. – Тебя угораздило похитить сына священника. Ну, Виллар, я умываю руки. Надеюсь, тебя повесят, и если это случится, клянусь, я приду и дерну тебя за ноги!»
   Не буду делать вид, что помню весь их разговор, потому что Гас послала незнакомого мне человека, которого называла Чарли, за молоком, водой и едой для меня, и пока они спорили, она меня поила – сначала подслащенной водой с ложечки, а когда я чуточку ожил – молоком. Под конец она дала мне несколько бисквитов. Я до сих пор помню, какую боль испытал, когда мое тело стало возвращаться в нормальное состояние, – словно тысячи иголок вонзались в руки и ноги. Она помогла мне встать и провела туда-сюда по вагону, но меня качало, и много ходить мне было не по силам.
   Не буду притворяться: тогда я почти ничего не понял из того, что там говорилось, хотя благодаря знаниям, приобретенным позже, теперь представляю, о чем, вероятно, шла речь. Я не был для Гас основной головной болью. Мое появление лишь усугубило проблему, которая уже давно не давала ей покоя. «Мир чудес» Уонлесса принадлежал Гас и ее братьям – Чарли и Джерри. Они были американцами, хотя их балаган и гастролировал главным образом в Канаде, а Чарли давно должен был находиться в армии, поскольку угодил под призыв семнадцатого года и получил повестку. Но Чарли не был расположен воевать, и Гас делала все возможное, чтобы спасти брата от беды, рассчитывая, что война кончится до того, как положение Чарли станет отчаянным. Чарли ходил у нее в любимчиках и был, я думаю, по меньшей мере лет на десять моложе сестры; старшим в семействе был Джерри. Поэтому Гас отнюдь не стремилась обращаться в полицию, даже если так можно было бы избавиться от Виллара, которого она ненавидела, поскольку он был лучшим дружком Чарли и дурно влиял на него. Виллар, впав в панику, похитил меня, и теперь только от Гас зависело – избавиться ли от меня, чтобы не привлекать внимания к семейству Уонлессов, или нет.
   Сейчас легко представить, что они могли со мной сделать – способов существовало множество, но никто из этой троицы не был мыслителем. Их главной заботой было не допустить, чтобы я удрал и рассказал полиции, как меня совратили, похитили и жестоко со мной обращались. Им и в голову не приходило поговорить со мной – тогда бы они обнаружили, что я и понятия не имею о полиции, о ее назначении и даже не подозреваю о каких-то своих правах, которые могут идти вразрез с желаниями взрослых. Они полагали, что я жажду вернуться в свою любящую семью, тогда как на самом деле я боялся отца, который бог знает что мог со мной сделать, узнав о происшествии в уборной; боялся я и наказания за украденные пятнадцать центов – преступление это, по меркам моего отца, было чрезвычайно тяжким.
   Отец не был жестоким человеком, и думаю, ему не доставляло никакого удовольствия бить меня. Но он знал свой долг. «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына; а кто любит, тот с детства наказывает его».[26] Так он неизменно говорил, перед тем как наказать меня, а розгу опускал с силой; мать моя в это время плакала или – это было значительно хуже; на самом деле это было просто жутко – грустно смеялась словно бы над тем, чего ни я, ни мой отец не знали и не могли знать. Но Гас Уонлесс была по-американски сентиментальна, и ей даже в голову не приходило, что мальчишка в моей ситуации что угодно предпочтет возвращению домой.
   Было и еще одно обстоятельство, которое сегодня кажется мне необычным, но тогда оно целиком и полностью отвечало как нравам того исторического периода, так и представлениям людей, в чьи руки я попал. Никто ни разу не упомянул о том, что случилось в уборной. Гас и Чарли, безусловно, знали, что Виллар не по какому-то капризу надумал похитить мальчика или решил его спрятать. Узнав этих циркачей, я обнаружил, что их истинная мораль ничем не отличалась от морали людей, которых они развлекали. Какую бы свободу ни предоставлял им их бродячий образ жизни, он не мог подточить твердыню принятых в Северной Америке традиций и нравственности. Если бы Виллар совратил девушку, то Гас, наверно, знала бы, что ей делать, но у нее не было никакого желания бросаться в сточную канаву, всегда бурлившую вблизи «Мира чудес» Уонлесса, а с преступлением Виллара наполнившуюся до краев.
   Я думаю, она была права. Попади Виллар в руки местной полиции, шум поднялся бы такой, что с «Миром чудес» было бы покончено, а Чарли отправили бы домой платить по счетам. Балаганщик, к тому же фокусник, чужак, американец, надругавшийся над местным мальчишкой способом, о котором, я уверен, половина городка знала лишь как о чем-то запрещенном Библией… Линчевание в наших краях не было принято, но, думаю, если бы Виллара посадили в тюрьму, его убили бы другие заключенные. В тюрьмах своя мораль, и Виллар обнаружил бы, что погрешил против нее самым чудовищным образом. Вот почему об этом ни тогда, ни позже ничего не говорилось. Тем хуже для меня – как показало будущее. Я был связан с чем-то постыдным и опасным – все об этом знали, но предпочитали помалкивать.