Робертсон Дэвис
Мир чудес

I. Мех в дыму

1

   – Нет сомнений, он был очень милый человек. Обаятельная личность. С этим никто не спорит. Но фокусник – средний.
   – По какой мерке вы судите, позвольте поинтересоваться?
   – По самому себе. А как иначе?
   – Вы считаете, что как фокусник вы лучше, чем Робер-Гуден[1]?
   – Определенно. Он был неплохим иллюзионистом. Но что такое иллюзионист? Это человек, который зависит от массы всяких хитрых штучек – приспособлений, механизмов, зеркал и тому подобных вещей. Разве мы не работали с подобной чепухой почти целую неделю? А кто ее сделал? Кто воспроизвел этого «Pâtissier du Palais-Royal»[2] – мы с ним весь день провозились? Я его воспроизвел. Кроме меня, это никто бы не смог сделать. Чем больше я смотрю на эту штуку, тем больше ее презираю.
   – Но это же здорово! Когда маленький пекарь приносит свои конфетки, пирожные, круассаны, бокалы с портвейном и марсалой, – и все по команде – я чуть ли не рыдаю от удовольствия! Это самое трогательное напоминание об атмосфере эпохи Луи Филиппа![3] А вы признаете, что все воспроизвели в точности, как в оригинале у Робера-Гудена. Если он не был великим фокусником, то кто же тогда, по-вашему, великий фокусник?
   – Человек, который может стоять абсолютно голым в толпе и в течение часа владеть ее вниманием, манипулируя несколькими монетами, или картами, или бильярдными шарами. Я это могу – и дам сто очков вперед любому фокуснику дня сегодняшнего, да и не только сегодняшнего. Вот почему меня тошнит от Робера-Гудена и его «Замечательной пекарни», и его «Неисчерпаемого кувшина», и его «Чудесного апельсинового дерева» и всех остальных его колесиков, шестеренок, рычагов и прочей ерунды.
   – Но ведь вы не собираетесь бросать работу над фильмом?
   – Нет, конечно. Я же подписал контракт. В жизни не нарушил ни одного контракта. Я профессионал. Но меня от этого воротит. На мой взгляд, это все равно что просить Рубинштейна сыграть на механическом пианино. На таком инструменте любой может сыграть.
   – Вы же знаете, что мы попросили вас сняться в этом фильме только потому, что вы – величайший в мире иллюзионист, величайший иллюзионист всех времен, если угодно, а для фильма это – огромная дополнительная приманка…
   – Меня уже давно не называли дополнительной приманкой…
   – Позвольте мне закончить. Мы показываем, как великий иллюзионист современности воздает должное великому иллюзионисту прошлого. Публике это понравится.
   – А меня выставит в невыгодном свете.
   – Да нет же. Только представьте себе размеры аудитории. После показа на Би-би-си фильм пойдет по Всеамериканскому каналу – договоренность об этом уже практически есть, – а потом по всему миру. Только представьте себе, как его встретят в той же Франции, где Роберу-Гудену все еще поклоняются как божеству. Зрителей будут миллионы и миллионы. Неужели вам это безразлично?
   – Ваши слова лишний раз подтверждают, что вы невысокого мнения о магии и мало что о ней знаете. Меня уже видел весь мир. И я не преувеличиваю: меня действительно видел весь мир. И публика, с которой я каждый раз вступаю в… не побоюсь этого слова – уникальные отношения, ощущала всю уникальность моего искусства. По телевизору этого не покажешь.
   – А я как раз и собираюсь показать это по телевизору. И пожалуйста, не сочтите мои слова за хвастовство. Хватит нам на сегодня хвастовства. Но я не какой-то заштатный кинорежиссер. Могу без ложной скромности сказать, что я в своей области известен не меньше, чем вы – в своей. Я тоже своего рода маг, и не какой-нибудь третьесортный…
   – Если то, что я делаю, третьесортно, зачем вам нужна моя помощь? Ах да, для фильма. Представление о том, что кино – искусство, уже давно стало общим местом. Точно так же люди говорили, что сложные механические игрушки Робера-Гудена – это искусство. Людей всегда очаровывают хитроумные механизмы, которые создают иллюзию жизни. А вы не помните, как маленький актер из пьесы Ноэля Кауарда[4] называет кино? «Дешевая фотография».
   – Я вас прошу…
   – Хорошо, я не настаиваю на слове «дешевая». Но от «фотографии» нам не уйти. Кинематографу чего-то не хватает; и вы знаете чего: неуловимой, но ощутимой власти артиста над его аудиторией. Фильм – он даже хуже механического пианино; к этому вы хоть можете добавить что-то свое, можете по желанию изменять скорость и громкость.
   – Фильм похож на живописное полотно – оно ведь тоже остается неизменным. Но каждый зритель привносит в него свое личное ощущение, свое неповторимое восприятие завершенного холста. Точно то же происходит и с фильмом.
   – Да кто они такие, ваши телезрители? Сброд и всякие подонки общества. Пьяные и трезвые. Они могут смотреть внимательно, а могут клевать носом. Люди, которые получают что-то бесплатно, не в силах как следует сосредоточиться. Я привык к публике, которая приходит посмотреть на меня и платит за это. Пять минут – и я завладеваю их вниманием, как никто прежде. Я не могу гарантировать, что мне удастся сделать это по телевизору. Я не вижу телевизионных зрителей, а воздействовать на тех, кого не вижу, я не способен. А раз я не могу на них воздействовать, то как я, по-вашему, очарую их, ублажу, сделаю соучастниками в самообмане?
   – А вот тут-то и начинается мое искусство. Я – ваша публика, во мне все эти миллионы, о которых мы говорим. Если вы покорите меня, то покорите и их. Потому что я наделяю их моим разумом, моей восприимчивостью и поднимаю до моего уровня. Разве я не показал это более чем в дюжине признанных киношедевров? Это мой дар и мое искусство. Доверьтесь мне. Ни о чем другом я вас не прошу. Доверьтесь мне.

2

   Это была первая серьезная размолвка с того времени, как мы начали работать над фильмом. Имею ли я право говорить «мы»? Поскольку я жил в доме и очень интересовался всем, что было связано с этой картиной, мне позволили присутствовать на съемках и даже дали работу. Будучи историком, я отслеживал детали и не позволял киношникам слишком уж удаляться от Луи Филиппа и его Парижа или, по крайней мере, не дальше, чем то допускали художественная вольность и необходимость. Я предчувствовал грозу. Ведь не зря же я прожил семьдесят два года, а к тому же очень хорошо знал Магнуса Айзенгрима. Мне казалось, что понемногу я начал узнавать и великого постановщика Юргена Линда.
   На Би-би-си решили сделать часовой фильм о великом французском иллюзионисте Жане-Эжене Робере-Гудене, умершем в 1871 году. Предполагалось, что фильм будет не разового пользования: Линд был уверен, что телевидение не ограничится единственным показом к столетию со дня смерти мастера, а будет из года в год, раз за разом демонстрировать фильм по всему миру. Назывался он по-французски «Un Hommage à Robert-Houdin»[5] (что не требовало перевода)[8] и был прост по форме. Первые двенадцать минут отводились на историю становления героя, рассказанную им в книге «Confidences d’un prestidigitateur»[6], – и в этой части фильма были заняты актеры; остальное время предполагалось посвятить точному воспроизведению одного из «Soirées Fantastiques»[7], данного Робером-Гуденом в собственном театре в Пале-Рояль. На роль великого фокусника создатели фильма и Би-би-си за солидное вознаграждение пригласили величайшего из фокусников современности, моего старого друга Магнуса Айзенгрима.
   Если бы фильм делали в студии, то я бы, вероятно, остался не у дел, но для съемок представления Робера-Гудена потребовалось огромное количество всевозможных приспособлений, включая несколько великолепных автоматов, изготовленных Айзенгримом специально для этого случая, а потому решено было вторую часть фильма снимать в Швейцарии, в Зоргенфрее, где в огромном помещении бывшего манежа хранилось сценическое оборудование Айзенгрима. Для декораторов и художников не составило труда воспроизвести крохотный театр Робера-Гудена (рассчитанный максимум на двести мест) в доступном пространстве.
   Вероятно, это была не лучшая идея, потому что при ее воплощении в одну кучу сваливались профессиональные и бытовые вопросы, а всевозможные трения казались неизбежными. Айзенгрим жил в Зоргенфрее в качестве постоянного гостя и – в известном смысле – любовника владелицы и хозяйки Лизелотты Негели. Я тоже после инфаркта удалился в Зоргенфрей, где и жил очень счастливо в качестве постоянного гостя и – в известном смысле – любовника той же самой Лизелотты, известной нам обоим как Лизл. Характеризуя наши отношения словом «любовник», я не хочу сказать, что мы изображали этакий нелепый «менаж-а-труа»[9]: сплошные постельные сцены, перемежающиеся комическими эпизодами взаимных упреков. Мы и в самом деле, случалось, делили одну кровать на троих (обычно за завтраком, когда всем нам было хорошо и уютно прижаться друг к другу и таскать кусочки с блюда соседа), но для меня любовь физическая осталась в прошлом, а для Айзенгрима, как я подозреваю, становилась редким приключением. Мы любили Лизл не меньше – а на самом деле даже больше, просто иначе, нежели в те дни, когда наша кровь была еще горяча, и так вот, в атмосфере любви, в спорах, шутках и разговорах мы беспечно проводили время, словно в Золотом веке.
   Но даже в Золотом веке, вполне вероятно, иногда не возражали против перемен, и мы обрадовались, когда Магнус получил это предложение от Би-би-си. Мы с Лизл, более сведущие, чем Айзенгрим, в делах мира или хотя бы мира искусств, были в восторге оттого, что снимать фильм будет великий Юрген Линд, шведский режиссер, чье творчество нас так восхищало. Мы стремились к знакомству с ним, поскольку, хотя и не были наивны, еще не полностью утратили веру в то, что приятно познакомиться с художником, чьи работы доставляют вам удовольствие. Поэтому Лизл и предложила (хотя вся киношная команда и жила в гостинице неподалеку): пусть Линд и один-два его ближайших помощника обедают с нами, когда им будет угодно, – якобы для того, чтобы и за обедом продолжать обсуждение фильма, а на самом деле – чтобы мы могли поближе узнать Линда.
   Это было ошибкой. Как будто нас ничему не научило общение с Магнусом Айзенгримом, который в полной, если не сказать в превосходной мере был наделен самомнением профессионального лицедея. Который не терпел ни малейшего намека на неуважение; который полагал само собой разумеющимся, что все должны уступать ему дорогу, а за столом – обслуживать первым; который устраивал жуткие сцены и скандалы, если с ним обходились не как с особой королевских кровей. Линд и дня с нами не провел, а мы уже поняли, что он представляет собой еще один подобный экземпляр и что под одной крышей им не ужиться.
   Внешне Линд ничуть не походил на Магнуса. Он был скромен, сдержан, одевался, как простой рабочий, а говорил тихим голосом. В дверях он всегда пропускал вас вперед, его ничуть не волновали церемониальные знаки почтения в доме богатой женщины, и по каждому вопросу он советовался со своими помощниками. Но было очевидно, что, приняв решение, он будет во что бы то ни стало проводить его в жизнь и возражений не потерпит.
   Более того, он казался мне ужасно умным. Его удлиненное, печальное, неулыбчивое лицо с отвисшей нижней губой, приоткрывавшей длинные желтые зубы, трагическая линия век, которые начинались высоко над переносицей и грустно загибались книзу, и мягкая страдальческая тональность его голоса – все наводило на мысль о человеке, который повидал слишком много, чтобы радоваться этой жизни. Из-за своего огромного роста – шесть футов и восемь дюймов[10] – он казался гигантом, затесавшимся в компанию более мелких существ, о которых знал какую-то горькую тайну, неизвестную им самим; говорил он медленно на изысканном английском с тем легким акцентом, что свойствен шведским аристократам и наводит на мысль, что говорящий осторожно сосет лимон. Он был энциклопедически образован – его младшие помощники неизменно обращались к нему «доктор Линд», – а кроме того, обладал качеством, которое роднило его с профессиональными лицедеями: производил впечатление человека, который, не предпринимая вроде бы никаких дополнительных усилий, знает практически все необходимое для предстоящей ему работы. О политике и экономике эпохи Луи Филиппа он знал меньше моего – я же все-таки профессиональный историк; но он, казалось, превосходно изучил музыку того времени, поведение людей, то, как следует носить одежду полуторавековой давности, тогдашнее качество жизни и дух, что говорило о восприимчивости, значительно превышавшей мою. Историк, столкнувшись с неисториком, питающим столь просвещенный творческий интерес к прошлому, невольно испытывает трепет. «Откуда он это знает, черт побери, – спрашивает себя историк, – и почему мне это никогда не попадалось на глаза?» Проходит некоторое время, и обнаруживается, что эти знания, как бы полезны и впечатляющи они ни были, довольно ограничены, а когда их перестает осенять блеск творческого воображения, выясняется, что на самом деле они не так уж и глубоки. Но Линд продолжал работать с эпохой Луи Филиппа, а точнее – с той ее крохотной частицей, которая имела отношение к Роберу-Гудену, иллюзионисту, а я пока находился под обаянием этого режиссера.
   В этом-то и было все дело. Выражаясь витиевато, но не греша против истины, можно сказать, что именно здесь и завелся червь. Мы с Лизл оба подпали под обаяние Линда, который вытеснил Айзенгрима из наших сердец.
   Вот почему Айзенгрим искал ссоры с Линдом, а Линд, обученный спорить аргументированно, хотя и не очень доходчиво, оказался в проигрышной ситуации, имея в качестве оппонента человека, который спорил (а скорее просто дулся) лишь для того, чтобы восстановить утраченное положение и снова оказаться на коне.
   Я подумал, что должен предпринять что-нибудь, но меня опередил Роланд Инджестри.
   Он был исполнительным продюсером фильма – или как уж это у них, на Би-би-си, называется. Он вел всю финансовую часть работы, но при этом был больше чем финансовым директором, поскольку вмешивался во все вопросы, включая и художественные, хотя и делал это деликатно, словно всем своим видом говоря: «Вы только бога ради не подумайте, что я сую свой нос, но…» Этот полноватый лысый англичанин лет шестидесяти с хвостиком всегда носил очки с прямоугольными стеклами в золотой оправе, которые делали его похожим на мистера Пиквика. Но он был парень тертый и сразу же разобрался в ситуации.
   – Мы не должны обманываться, Юрген, – сказал он. – Без Айзенгрима этому фильму грош цена. Кроме него, никто в мире не в состоянии воссоздать чрезвычайно сложные автоматы Робера-Гудена. Можно понять, почему он свысока смотрит на вещи, которые сбивают с толку малых сих вроде нас с вами. В конечном счете, как он сам говорит, он – выдающийся фокусник классической школы, и ему все эти механические игрушки ни к чему. Это мы, конечно, понимаем. Но, по-моему, мы упустили из вида, что он вдобавок актер, и актер редчайшего таланта. Он ведь и в самом деле может создать для нас образ Робера-Гудена со всей утонченностью манер, со всем непревзойденным изяществом, благодаря которым тот и стал великим. Один Бог знает, как он это делает, но ему это по силам. Когда я наблюдаю за ним на репетициях, я абсолютно уверен, что передо мной человек первой половины девятнадцатого века. Где бы мы еще могли найти актера, который может играть так, как он? Джон? Слишком высокий, слишком субъективный. Ларри? Слишком яркий, слишком плотский. Гиннесс? Слишком сух.[11] Видите, больше и нет никого. Я надеюсь, что никого не обижу, если скажу, что мы должны видеть в Айзенгриме в первую очередь актера. Все эти фокусы как-нибудь да можно подделать. Что же касается игры… скажите мне, ну кто с ним сравнится?
   Он говорил так, чтобы никому не было обидно, и прекрасно понимал, что делает. Айзенгрим сиял, и можно было бы считать, что инцидент исчерпан, если бы мысль Инджестри не стал развивать Кингховн. Тот работал у Линда оператором и, судя по всему, в своей области тоже считался великим художником. Но его мир определялся тем, что он видел и мог показать другим, а слова не были его сильной стороной.
   – Роли прав, Юрген. Этот человек как нельзя подходит внешне. Он вызывает доверие. Он наша выигрышная карта. Удача сама идет нам в руки, и мы не должны от нее отказываться.
   И теперь уже Линд был вытеснен из наших сердец. Он-то пытался польстить примадонне, а коллеги, казалось, обвиняли его в том, что он недооценил ситуацию. Он был уверен, что никогда ничего не недооценивал, если дело касалось его фильмов. Его обвиняли в том, что он пренебрегает удачей, тогда как он был уверен: самая большая удача, какая может случиться с фильмом, это приглашение его в качестве режиссера. Тяжелая губа отвисла еще чуть больше, глаза стали еще чуть печальнее, а эмоциональная температура в комнате ощутимо упала.
   Инджестри использовал все свои немалые таланты, чтобы восстановить самооценку Линда и при этом не потерять благорасположение Айзенгрима.
   – Мне кажется, я чувствую, что беспокоит Айзенгрима во всей этой истории с Робером-Гуденом. Вся беда в книге. В этих несчастных «Confidences d’un prestidigitateur». Мы отталкивались от них в биографической части фильма, и, конечно, они в своем роде классика. Но ведь такие книги никто никогда не читает. Тщеславие для актера вещь абсолютно допустимая. Лично я бы и гроша ломаного не дал за актера, у которого нет тщеславия. Но я уважаю только честное тщеславие. Притворная скромность, преувеличенное смирение, слащавая буржуазная мораль: будь респектабельным, будь хорошим мужем и отцом, платить долги выгоднее, чем не платить, – из-за всего этого «Confidences» невозможно читать. Робер-Гуден был странным человеком. Он был артистом, который хотел, чтобы его принимали за буржуа. Уверен, что именно это и раздражает вас обоих и настраивает друг против друга. Вы чувствуете, что используете свое без преувеличения выдающееся и полностью реализованное творческое «я» для прославления человека, чье отношение к жизни вы презираете. Я не виню вас в раздражительности, – согласитесь, вы же сегодня были страшно раздражительны, – но, как вам прекрасно известно, большую часть времени искусство именно этим и занимается: преображением и возвеличением обыденности.
   – Выявлением величия в обыденности, – сказал Линд, который ничуть не возражал, услышав, что его тщеславие – достойная восхищения и честная черта, и понемногу приходил в себя.
   – Именно. Выявлением величия в обыденности. А вы, два выдающихся творца – великий режиссер-постановщик и (да будет мне позволено так сказать) великий актер – показываете величие Робера-Гудена, который самым превратным образом хотел скрыть свою творческую сущность за маской добропорядочного гражданина. Ему это, конечно, мешало, поскольку шло вразрез с его талантом. Но вы двое можете создать выдающуюся вещь, метафизическую. Вы можете спустя сто лет после его смерти показать миру, чем бы мог стать Робер-Гуден, пойми он себя правильно.
   Айзенгриму и Линду это нравилось. Магнус явно сиял, а в обращенных к нему печальных глазах Линда медленно таял лед. Инджестри теперь крепко сидел в седле и скакал к победе:
   – Вы оба – люди неизмеримо более крупные, чем он. Кем он, в конечном счете, был? Добропорядочным гражданином, идеалом буржуа при Луи Филиппе, за какого он себя выдавал? Кто в это поверит? В каждом художнике есть что-то черное, какой-то мошеннический душок; возможно, он даже сам этого не понимает и, уж конечно, скрывает от публики. Что же такого было в Робере-Гудене?.. Намек на это он дает нам в самой первой главе другой своей книги, которую я читал и которая, конечно же, известна вам, мистер Рамзи, – при этом он кивнул мне. – Она называется «Les Secrets de la prestidigitation et de la magie»…[12]
   – Бог ты мой, я читал ее еще мальчишкой! – сказал я.
   – Отлично. Значит, вы помните историю о том, как начиналась его карьера фокусника? Как он подружился с графом де Лекалопье? Как этот аристократ устроил частное представление у себя в доме и Робер-Гуден развлекал его гостей? Как лучшим трюком было сжигание клочка бумаги, на котором архиепископ Парижский сделал великолепную похвальную запись в адрес Робера-Гудена, и последующее обнаружение этой бумажки в самом маленьком из двенадцати конвертов, которые были запечатаны и находились один в другом? Этот трюк он перенял у своего учителя – де Гризи. Но помните, как он пытался отблагодарить Лекалопье, который помог ему встать на ноги?
   – Он устроил ловушку для грабителя.
   – Именно. Какой-то вор безжалостно грабил Лекалопье, и поймать его никак не удавалось. И вот Робер-Гуден предложил свою помощь. И что же он сделал? Он разработал специальный механизм, который спрятали в стол графа, чтобы, когда вор откроет ящик, выстрелил пистолет и механическая лапа с когтями из острых иголок ухватила вора за руку и выдавила у него на тыльной стороне запястья слово «Voleur».[13] На иголки был нанесен нитрат серебра, так что фактически получалась татуировка – клеймо на всю жизнь. Милый парнишка, а? А помните, что он говорит? Что эта отвратительная штука представляла собой усовершенствование приспособления, которое он изобрел еще мальчишкой, чтобы поймать и пометить другого мальчишку, который воровал вещи из его шкафчика в школе. Таким вот был образ мыслей Робера-Гудена. Он воображал себя ловцом воришек. А теперь скажите-ка мне, на какую мысль это вас наводит, если речь идет о человеке, который так кичится своей целостностью? Уж не сверхкомпенсация ли это?[14] Глубоко укоренившееся, не дающее ему покоя сомнение в собственной честности?.. Если бы у нас было время и специальные знания, то, анализируя фокусы Робера-Гудена, мы бы многое смогли узнать о его внутреннем мире. Почему такое большое количество этих фокусов связано с раздачей всевозможных вещиц? Чего он только не раздает на каждом представлении – печенье, конфеты, ленты, веера. В то же время мы знаем, что он был скуповат. Что скрывалось за всей этой щедростью? Уж поверьте мне – он и в самом деле что-то скрывал. Вся его книга – это настоящий подвиг отбеливания, сокрытия. Проанализируйте эти фокусы, и вы получите подтекст его автобиографии, которая представляется такой восхитительно льстивой и уютной… А именно это нам и нужно для нашего фильма. Подтекст. Реальность, которая, как подземная река, несет свой поток под поверхностью; обогащающий (хотя и не обязательно назидательный) фон того, что мы видим. Где нам взять этот фон? Не у Робера-Гудена. Слишком это трудное дело; а возможно, когда мы его там найдем, окажется, что он не стоил затраченного на него труда. Нет. Этот фон должен возникнуть из сотрудничества двух великих художников: гениального режиссера Линда и гениального актера Айзенгрима. И вы должны найти его внутри себя.
   – Но именно это я и делаю каждый раз.
   – Конечно. Но это должен сделать и Айзенгрим. А теперь скажите мне, сэр, ведь не всегда же вы были величайшим в мире фокусником. Где-то вы научились этому искусству. Если бы мы попросили вас… пригласили вас… умоляли бы вас сделать ваш собственный жизненный опыт подтекстом для этого фильма о человеке, который, безусловно, был личностью не столь масштабной, как вы, но имел огромную и долгую славу в своей узкой области, то каким бы был этот подтекст?