Я. О какой это собачке вы говорите?
   Он. Да откуда вы свалились? Как! Вы и в самом деле не знаете, что сделал этот необыкновенный человек, чтобы отвадить от себя собачку и приручить ее к хранителю королевской печати, которому она нравилась?
   Я. Не знаю, должен покаяться.
   Он. Тем лучше. Ничего более блестящего нельзя себе и представить: вся Европа была в восхищении, и нет придворного, который не испытал бы зависти. Вот вы не лишены находчивости, – посмотрим, как бы вы на его месте взялись за дело. Примите в соображение, что собака любила Буре, что странный наряд министра пугал маленькое животное, что Буре располагал одной только неделей, чтобы преодолеть все трудности. Надо знать все условия задачи, чтобы по достоинству оценить ее решение. Ну, что дальше?
   Я. Что дальше? Должен вам признаться, в подобных делах даже и самые легкие вещи ставят меня в тупик.
   Он. Слушайте же (при этом он слегка ударил меня по плечу с обычной своей фамильярностью), слушайте и восторгайтесь. Буре заказывает себе маску, которая напоминает лицо хранителя королевской печати, добывает через камердинера его пышную мантию, надевает маску, облачается в мантию, зовет собачку, ласкает ее, дает ей пирожок; затем внезапная перемена декораций – и уже не хранитель королевской печати, а Буре зовет свою собачку и бьет ее. Через каких-нибудь два-три дня таких непрерывных упражнений – с утра и до вечера – собачка приучается убегать от Буре – финансиста и льнуть к Буре – хранителю королевской печати. Но я слишком уж добр, вы – профан, не заслуживающий того, чтобы вас посвящали в чудеса, совершающиеся тут же, рядом с вами.
   Я. И все-таки, прошу вас, расскажите про книгу и про факелы.
   Он. Нет, нет. Обратитесь к первому встречному, который вам это расскажет, и пользуйтесь случаем, который нас свел, чтобы узнать такие вещи, каких не знает никто, кроме меня.
   Я. Вы правы.
   Он. Достать мантию и парик – да, я забыл про парик хранителя печати! Заказать маску, напоминающую его лицо! Маска меня особенно восхищает. Недаром этот человек пользуется величайшим почетом, недаром он имеет миллионы. Есть кавалеры креста Людовика Святого, сидящие без куска хлеба, но к чему же и гоняться за крестом, рискуя свернуть себе шею, когда можно заняться безопасным делом на таком поприще, где всегда обеспечена награда! Вот что называется широкий размах. Но такие примеры повергают в уныние; становится жалко самого себя, и делается тоскливо. Ах, маска, маска! Я дал бы отрезать себе палец, лишь бы додуматься до этой маски.
   Я. Но неужели же с вашей страстью ко всяким прекрасным вещам и при вашей легкости на выдумки вы ничего не изобрели?
   Он. Прошу прощения. Вот, например, подобострастный изгиб спины, о котором я вам говорил, я рассматриваю почти как свой, хотя завистники, быть может, и будут оспаривать его у меня. Разумеется, им пользовались и до меня, но разве кто-нибудь заметил, как он удобен, чтобы снизу посмеиваться над наглецом, которому выражаешь свое восхищение! У меня более ста приемов, как приступить к обольщению молодой девицы в присутствии ее матери, причем та и не заметит и даже окажется моей пособницей. Едва я вступил на это поприще, как уже отверг все пошлые способы вручения любовных записок; у меня есть десять способов заставить вырывать их у меня из рук, и смею похвастаться, что есть способы и совсем новые. Главное же – у меня талант подбодрить застенчивого молодого человека; благодаря мне добивались успеха и такие, у которых не было ни ума, ни счастливой внешности. Если бы все это написать, за мной признали бы известное дарование.
   Я. Вы прославились бы в своем роде?
   Он. Не сомневаюсь.
   Я. На вашем месте н все это набросал бы на бумаге. Жаль, если это пропадет.
   Он. Да, верно; но вы не подозреваете, как мало значения я придаю методе и всяким наставлениям! Кто нуждается в протоколах, далеко не пойдет: гении читают мало, делают много и сами создают себя. Возьмите Цезаря, Тюренна, Вобана, маркизу де Тансен, ее брата, кардинала, и его секретаря, аббата Трюбле. А Буре? Кто давал уроки Буре? Никто. Этих редкостных людей создает сама природа. Или вы думаете, что история собачки и маски где-нибудь записана?
   Я. Но в часы досуга, когда томление пустого желудка или усталость желудка переполненного гонят от вас сон…
   Он. Я об этом подумаю. Лучше писать о великих вещах, чем заниматься мелкими. Тогда душа возносится вверх, воображение возбуждается, воспламеняется и раздается вширь; зато оно суживается, когда в присутствии маленькой Юс мы выражаем удивление по поводу аплодисментов, упрямо расточаемых глупой публикой этой жеманнице Данжевиль, которая играет так пошло, сгибается чуть ли не пополам, когда ходит по сцене, так неестественно все время заглядывает в глаза тому, к кому обращается, сама же занята другим и свои гримасы принимает за некую тонкость, а семенящую походку – за грацию, или напыщенной Клерон, такой худощавой, такой вычурной, такой искусственной и натянутой, что нельзя и передать. Этот дурацкий партер хлопает им без всякого удержу и не замечает, что мы-то и составляем собрание прелестей. Правда, эти прелести несколько растолстели, но что в том? У нас самая красивая кожа, самые красивые глаза, самый хорошенький носик; правда, мало души да походка не слишком легкая, но все же и не столь неуклюжая, как говорят некоторые. Зато что касается чувства, то тут мы каждую заткнем за пояс.
   Я. Как понимать все это? Смеетесь вы или говорите всерьез?
   Он. Беда в том, что это чертово чувство скрывается в самой глубине и даже отблеск его не проникает наружу.
   Но я-то, когда говорю, я знаю, и хорошо знаю, что оно у нее есть. Если оно и не совсем настоящее, то все те вроде настоящего. Надо видеть, как мы обращаемся с лакеями, когда бываем не в духе, какие пощечины закатываем горничным, какие пинки даем «Особым поступлениям», если они хоть чуть-чуть отступают от угодной нам почтительности. Это, уверяю вас, чертенок, преисполненный чувства и достоинства… Но вы, кажется, не возьмете в толк, что и думать?
   Я. Сознаюсь, не могу разобраться, о» чистого ли сердца или по злобе вы так говорите. Я – человек простой, уж благоволите объясняться прямее и ост"вить ваше красноречие…
   Он. Это то, что мы излагаем нашей маленькой Юс насчет Данжевиль и Клерон, кое-где вставляя и смелое словечко. Принимайте меня за негодяя, не за глупца, хоть вам и ясно, что наговорить всерьез столько нелепостей мог бы только глупец или человек, по уши влюбленный.
   Я. Но как хватает у вас дерзости говорить такие вещи?
   Он. Этого добиваешься не сразу, но мало-помалу до этого доходишь. Ingenii largitor vented.
   Я. Надо быть уж очень голодным.
   Он. Пожалуй. Но какими бы невероятными вам ни казались все эти нелепости, поверьте, что те, к кому мы с ними обращаемся, еще больше привыкли их слышать, чем мы – говорить.
   Я. Неужели у кого-нибудь найдется смелость разделять ваше мнение?
   Он. Что значит «у кого-нибудь»? Так думает и говорит все общество.
   Я. Те из вас, что не настоящие негодяи, должно быть, настоящие дураки.
   Он. Дураки? Уверяю вас, только один и есть – тот, который чествует нас за то, что мы ее морочим.
   Я. Но как это можно допустить, чтобы тебя так грубо морочили? Ведь превосходство талантов Данжевиль или Клерон не подлежит сомнению.
   Он. Ложь, лестную для тебя, выпиваешь залпом, а правду, если она горька, пьешь по каплям. К тому же тон у нас такой проникновенный, такой искренний…
   Я. Но, наверно, вам все-таки случалось иногда грешить против правил вашего же искусства н у вас хоть ненароком вырывались горькие и оскорбительные истины: ведь, несмотря на ту презренную, мерзкую, низкую, отвратительную роль, которую вы играете, душа у вас, в сущности, чувствительная, как мне кажется.
   Он. У меня? Ничуть. Черт меня побери, если я знаю, кто я, в сущности, такой! Вообще ум у меня круглый, как шар, а нрав гибкий, как ива. Я никогда не лгу, если только мне выгодно говорить правду; никогда не говорю правды, если мне только выгодно лгать. Я говорю то, что мне взбредет в голову; если это умно – тем лучше, если несуразно – на это не обращают внимания. Я и пользуюсь этой свободой. Никогда в жизни я не раздумывал ни перед тем, как заговорить, ни в то время, когда говорю, ни после того, как я уже сказал; зато на меня никто и не обижается.
   Я. Но все же это с вами случилось у тех добрых люден, у которых вы жили и которые были к вам так благосклонны.
   Он. Что поделаешь? То было несчастье, злоключение, какие порой происходят в жизни; вечного благополучия не существует; мне было слишком хорошо, и так не могло продолжаться. Как вам известно, у нас бывает общество самое многолюдное и самое отборное. Это просто какая-то школа человеколюбия, возрождение древнего гостеприимства. Все поэты, потерпевшие провал, подбираются нами, был у нас налицо после своей «Зары», Брет после «Мнимого благодетеля», все осрамившиеся музыканты, все писатели, которых никто не читает, все освистанные актрисы, все ошиканные актеры, целая куча бедняков, пристыженных, жалких паразитов, во главе которых я имею честь стоять, храбрый вождь трусливого войска. Это я приглашаю их к столу, когда они приходят в первый раз, я приказываю подать им вина. А они занимают так мало места! Есть тут какие-то юноши в лохмотьях, не знающие, куда им податься, но у них счастливая внешность; есть и подлецы, которые лебезят перед хозяином и усыпляют его, чтобы потом поживиться прелестями хозяйки. На вид мы веселые, но, в сущности, мы все злимся и очень хотим есть. Волки не так голодны, как мы, тигры не так свирепы. Все, что нам попадается, мы пожираем, как волки после снежной зимы, раздираем на части, как тигры, всех, кто преуспел. Иногда собираются вместе шайки Вертепа, Монсожа и Вильморьена – вот когда в зверинце поднимается шум! Нигде не увидишь такого множества унылых, сварливых, злых и ожесточенных зверей. Тут только и слышишь что имена Бюффона, Дюкло, Монтескье, Руссо, Вольтера, д'Аламбера, Дидро. И одному богу ведомо, какими эпитетами они сопровождаются! Умен лишь тот, кто так же глуп, как мы. План «Философов» зародился там, сцену с разносчиком придумал я в подражание «Теологии по-бабьи». Вас там щадят не больше, чем других.
   Я. Тем лучше! Может быть, мне даже оказывают больше чести, чем я заслуживаю. Мне было бы стыдно, если бы те, кто дурно говорит о стольких замечательных и честных людях, хорошо отозвались обо мне.
   Он. Нас много, и каждый должен принести свою дань. После заклания крупных животных мы расправляемся и с прочими.
   Я. Поносить науку и добродетель ради куска хлеба! Дорого же он вам достается.
   Он. Я вам говорил уже, что с нами не считаются. Мы всех ругаем, но никого не обижаем. Иногда нас посещают грузный аббат д'0ливе, толстый аббат Ле Блан, лицемер Батте; толстый аббат бывает сердит лишь до обеда. Выпив кофе, он разваливается в кресле, упирается ногами в решетку камина и засыпает, как старый попугай на своей жерди. Если шум слишком уж усиливается, он позевывает, потягивается, трет себе глаза и спрашивает: «А? Что такое? Что такое?»-«Речь о том, остроумнее ли Пирон, чем Вольтер?» – «Давайте условимся: речь, значит, идет об остроумии? Не о вкусе? Ведь о вкусе ваш Пирон не имеет и понятия». – «Не имеет…» И вот мы пускаемся в рассуждения о вкусе. Тут хозяин делает рукою знак, чтобы его слушали, ибо вкус – его конек. «Вкус, – говорит он, – вкус – это такая вещь…» Не знаю уж, ей-богу, что это за вещь, да и он не знает.
   Иногда у нас бывает дружище Роббе; он угощает нас своими двусмысленными рассказами, чудесами, которые у него на глазах совершали исступленные фанатики, да чтением песен из своей поэмы на сюжет, известный ему до тонкости. Я терпеть не могу его стихов, но люблю слушать, как он их читает; он похож тогда на бесноватого. Все кругом восклицают: «Вот что называется поэт!» Между нами говоря, эта поэзия не что иное, как смесь всякого рода беспорядочных звуков, дикое бормотанье, словно у обитателей Вавилонской башни.
   Посещает нас и некий простачок, на вид пошлый и глупый, но умный, как черт, и притом хитрее старой обезьяны. Это одно из тех лиц, которые навлекают на себя шутки и щелчки по носу и которых господь создал в назидание людям, судящим по внешности, хотя и зеркало могло бы научить их тому, что быть умным человеком, а походить на глупца – дело столь же обычное, как прятать глупость под личиной ума. Широко распространенная подлость состоит в том, что какого-нибудь простака выставляют на посмешище; желая позабавить гостей, мы тоже все время обращаемся к нашему простаку; это – ловушка, которую мы расставляем всем вновь прибывшим, и почти каждый в нее попадался.
   У этого чудака Рамо меня иной раз поражала меткость наблюдений над людьми и их характерами, и я ему это высказал.
   – Дело в том, – ответил он мне, – что из дурной компании, так же как и из разврата, извлекается некоторая выгода; утрата невинности вознаграждается утратой предрассудков. В обществе злых людей, где норок выступает без маски, мы по-настоящему и распознаем предрассудки; кроме того, я кое-что читал.
   Я. Что же вы читали?
   Он. Я читал, читаю и беспрестанно перечитываю Феофраста, Лабрюйера и Мольера.
   Я. Превосходные книги.
   Он. Они гораздо лучше, нежели думают. Только кто умеет их читать?
   Я. Все в меру своих умственных сил.
   Он. Почти никто не умеет. А можете вы мне. сказать, чего в них ищут?
   Я. Развлечения и поучения.
   Он. Но какого поучения? Ведь все дело в этом.
   Я. Познания своих обязанностей, любви к добродетели, ненависти к пороку.
   Он. Я-то извлекаю из них все, что следует делать, и все, чего не следует говорить. Так, когда я читаю «Скупого», я говорю себе: будь скуп, если хочешь, но остерегайся говорить как скупой. Когда я читаю «Тартюфа», я говорю себе: будь, если хочешь, лицемером, но не говори как лицемер. Сохраняй пороки, которые тебе полезны, но избегай сопутствующего им тона и внешнего вида, которые могут сделать тебя смешным. Чтобы обезопасить себя от этого тона, от этого внешнего вида, надо их знать, а указанные авторы превосходно их изобразили. Я – это я, и я остаюсь тем, чем являюсь, но я действую и говорю, как подобает порядочному человеку. Я не из тех людей, что презирают моралистов; можно много полезного получить от них, особенно от тех, которые свою мораль приводят в действие. Порок раздражает людей лишь от случая к случаю, а внешние его черты раздражают их с утра до вечера. Пожалуй, лучше быть наглецом, чем иметь внешность наглеца: наглец по складу характера раздражает только время от времени, наглец по внешнему виду раздражает всегда. Не подумайте, впрочем, чти я единственный читатель в таком роде; моя заслуга здесь только в том, что я благодаря системе, точному суждению, разумному и правильному взгляду делаю то, что большинство делает просто по чутью. Поэтому от чтения они не становятся лучше меня, а остаются смешными, несмотря на него, между тем как я бываю смешон, лишь когда хочу, и тогда я оставляю их далеко позади себя, ибо искусство, которое учит меня, как в одних случаях не быть смешным, в других учит меня успешно вызывать смех. Тогда я вспоминаю все, что говорили другие, что я сам читал, и к этому прибавляю то, что извлекаю из собственного источника, а он в этом смысле поразительно щедр.
   Я. Вы хорошо сделали, что открыли мне эти тайны, иначе я бы решил, что вы сами себе противоречите.
   Он. Отнюдь нет, ибо на один случаи, когда не следует быть смешным, приходится, к счастью, сто случаев, когда следует смешить. Нет лучшей роли при сильных мира сего, чем роль шута. Долгое время существовало звание королевского шута, но никогда не было звания королевского мудреца. Что до меня, то я шут Бертена и многих других, может быть, в эту минуту и ваш, или, может быть, вы – мой шут. Кто мудр, не стал бы держать шута; следственно, тот, кто держит шута, не мудр; если он не мудр, он сам шут и, будь он королем, он, пожалуй, был бы шутом своего шута. Впрочем, помните, что в области столь изменчивой, как нравы, нет ничего верного или ложного в полном, существенном, всеобъемлющем смысле слова, кроме того, что следует быть таким, каким выгодно быть, то есть добрым или злым, мудрецом или шутом, благопристойным или смешным, честным или порочным. Если бы случайно добродетель могла привести к богатству, т или был бы добродетелен, или притворялся бы добродетельным, как другие. Меня хотели видеть смешным – и я стал смешным. Что до порочности, то ею я обязан одной только природе. Когда я говорю о порочности, то я пользуюсь вашим языком, ибо, если бы мы могли понять друг друга, могло бы статься, что вы назвали бы пороком то, что я зову добродетелью, а добродетелью – то, что я зову пороком.
   Бывают у нас и авторы из Комичесжой оперы, их актеры и актрисы, а еще чаще их антрепренеры Корби и Моэт, все люди изобретательные и весьма достойные.
   Да, еще забыл упомянуть великих литературных критиков, всех этих писак из «Передового гонца», «Листка объявлений», «Литературного года», «"Литературного обо зревателя» и «Еженедельного критика».
   Я. «Литературный год»! «Литературный обозреватель»! Да этого но может быть: они друг друга ненавидят.
   Он. Верно. Но все нищие мирятся за общим котлом. Этот проклятый «Литературный обозреватель», – черт бы его унес, его и его писания! – этот нес, этот жалкий и жадный аббатишка, этот зловонный ростовщик – вот кто виновник моего несчастья. На нашем горизонте он показался вчера в первый раз, появился он в тот час, который всех нас заставляет выйти из наших берлог, – в час обеда. Счастлив тот из нас, у кого в дурную погоду найдется двадцать четыре су на извозчика. Бывает, что утром посмеешься над собратом, пришедшим по колено в грязи и промокшим до нитки, а вечером сам возвращаешься в таком виде. Был еще один – уж не помню, кто именно, – но несколько месяцев тому назад он здорово сцепился с шарманщиком-савояром, что обосновался у нашего подъезда; у них были финансовые расчеты; кредитор требовал уплаты долга, а должник оказался не при деньгах.
   Но вот подается обед, с аббатом обходятся как с почетным гостем, его сажают на первое место. Я вхожу, замечаю его, говорю: «Как, аббат, вы на председательском месте? Что ж, сегодня так и быть, но завтра не взыщите, вы сядете на один прибор дальше, послезавтра еще на один, и так с прибора на прибор, то вправо, то влево, вы будете отодвигаться до тех пор, пока с того места, где однажды до вас сидел я, однажды после меня – Фрерон, однажды после Фрерона – Дора, однажды после Дора – Налиссо, вы наконец бесповоротно пересядете на место рядом со мной, таким же жалким пошляком, как и вы, который siedo sempre come un maestoso cazzo fra duoi coglioni».
   Аббат, добрый малый, всегда благодушный, засмеялся; хозяйка дома, пораженная моим замечанием и верностью наблюдения, засмеялась; все сидящие справа и слева от аббата или отодвинутые им на один прибор засмеялись; смеются все, за исключением хозяина, а он сердится и говорит мне слова, которые не имели бы никакого значения, будь мы только вдвоем. «Рамо, вы наглец!» – «Это мне известно, и на этом основании вы приняли меня». – «Вы бездельник». – «Как и все». – «Вы нищий». – «Разве иначе я был бы тут?»-«Я вас прогоню!» – «После обеда я и сам удалюсь». – «Советую вам».
   Стали обедать, зубы мои не отдыхали ни минуты. Я славно поел, вдоволь попил – ибо в конце концов это ничего не меняло: господин Желудок – персона, на которую я никогда не дулся, – и, покорившись своей участи, хотел уходить; столько народу слышало мои слова, что их надо было привести в исполнение. Довольно долго я бродил по комнатам, разыскивая мою трость и шляпу там, где их не было, и все еще рассчитывая, что хозяин разрешится новым потоком ругани, что кое-кто вступится за меня и что в конце концов мы, побранившись, помиримся. Я все вертелся, все вертелся – ведь у меня-то на душе тяжести не было, – но хозяин был мрачнее и грознее, чем Аполлон у Гомера, когда он мечет свои стрелы в греческое войско: он глубже, чем обычно, надвинул свой колпак и расхаживал взад и вперед, подперев кулаками подбородок. Мадемуазель подходит ко мне. «Да что же особенного случилось, сударыня? Разве я нынче был не такой, как всегда?»– «Вам придется уйти». – «Я уйду… Все же я перед ним не виноват». – «Простите: пригласили господина аббата, и…»– «Так это он перед собой и виноват, что пригласил аббата, а в то же время принимает меня и вместе со мной еще стольких бездельников. Я…»– «Ну полно, голубчик, надо попросить прощения у господина аббата». – «На что мне его прощение?» – «Да полно, все это уладится…»
   Меня берут за руку, тащат к креслу аббата; я простираю руки, взираю на аббата в некотором изумлении, ибо кто же и когда же просил прощения у аббата? «Аббат, – говорю я ему, – аббат, все это, не правда ли, весело и смешно?» И тут я рассмеялся и аббат тоже. Итак, здесь меня простили, но еще надо было подступиться к тому, другому, а то, что мне предстояло ему сказать, было дело иного сорта. Не помню уж, как я начал мои извинения. «Милостивый государь, вот этот сумасброд…»– «Слишком уж давно я из-за него мучаюсь; я больше слышать не хочу о нем». – «Ему досадно…»– «Да и мне досадно». – «Этого с ним больше не случится». – «Чтобы любой прохвост…»
   Уж не знаю, был ли это один из тех дней, когда он так не в духе, что даже сама мадемуазель боится подойти к нему и все старается смягчить, или, может быть, он плохо слышал то, что я говорил, или я плохо сказал, но получилось еще хуже. Ах, черт! Да разве он не понимает, что я – как ребенок и что бывают случаи, когда мне на все наплевать? И потом, да простит меня господь, неужели у меня не будет хоть маленькой передышки! И стальной паяц износился бы, если бы его с утра до вечера и с вечера до утра дергали за веревочку. Я должен разгонять их скуку – таково условие, но надо же и мне когда-нибудь позабавиться. Среди всей этой путаницы в голове у меня пронеслась роковая мысль, наполнившая меня высокомерием, мысль, вселившая в меня гордость и надменность, – мысль о том, что без меня им не обойтись, что я человек необходимый.
   Я. Да, я тоже думаю, что вы им весьма полезны, но что вам они еще полезнее. Другого столь милого дома вам, пожалуй что, и не найти, а они взамен шута, которого им недостает, найдут сотню других.
   Он. Сотню таких шутов, как я! Они попадаются вовсе не так часто, господин философ! Пошлые шуты – другое дело. От глупости требуется больше, чем от таланта или добродетели. Я в своей области редкость – да, большая редкость. Теперь, когда меня с ними нет, что они делают? Скучают зверски. Я неистощимый кладезь несуразностей. У меня каждую минуту готова была выходка, смешившая их до слез. Я заменял им целый сумасшедший дом.
   Я. Зато вы имели стол, постель, одежду – и камзол, и штаны, и башмаки – и каждый месяц по золотому.
   Он. Да, это положительная сторона, барыш; но вы ничего не говорите об обязанностях. Во-первых, как только разносился слух о новой пьесе, приходилось в любую погоду рыскать по всем парижским чердакам, пока я не находил автора, раздобывать рукопись для прочтения и ловко вставлять намек на то, что тут есть роль, которую как нельзя лучше исполнила бы одна знакомая мне особа. «А кто же это, позвольте узнать?»-«Кто? Милый вопрос! Это сама грация, сама прелесть, изящество». – «Вы имеете в виду госпожу Данжевиль? Вы, может быть, с ней знакомы?»– «Да, немного знаком, но это не она». – «Так кто же?» Я совсем шепотом называл имя. «Она?»– «Да, она!»– повторял я, несколько сконфуженный, ибо и я порой не лишен стыда, и надо было видеть, как при этом имени физиономия поэта вытягивалась, а иной раз мне смеялись прямо в глаза. Однако волей или неволей надо было привести его к обеду, а оп, опасаясь связать себя, жался, отнекивался. И надо бы видеть, как со мной обходились, если эти переговоры не удавались! Тут я оказывался тупицей, олухом, дураком; я ни на что не был годен, я не заслуживал даже стакана воды. Но куда хуже бывало, когда пьесу играли и приходилось среди шиканья публики, а она, что ни говори, судит правильно – бесстрашно, в полном одиночестве хлопать в ладоши, привлекать к себе все взгляды, спасая иногда актрису от свистков, и слышать подле себя шепот: «Это переодетый лакей ее любовника… Да уймется ли этот негодяй?..» Никто не знает, что может толкать на такие поступки; думают, что глупость, а между тем здесь есть причина, которая извиняет все.
   Я. Даже нарушение гражданских законов.
   Он. Но под конец меня уже стали знать и говорили:
   «О, это Рамо!» Меня могло поручить какое-нибудь ироническое замечание, которое я ронял для того, чтобы (*пасти от насмешки мои одинокие аплодисменты, а его истолковывали в обратном смысле. Согласитесь, что только ради очень большой выгоды можно так издеваться над публикой и что этот тяжкий труд стоил всякий раз дороже какого-нибудь жалкого экю!
   Я. Почему вы не брали помощников?
   Он. Иногда приходилось, и мне от этого бывала кое-какая выгода. Прежде чем отправиться на место пытки, надо было заучить те блистательные места роли, где надлежало задать тон. Если мне случалось их забыть или не перепутать, я, возвращаясь, дрожал от страха; поднимался такой крик, что вам и не вообразить себе. А дома надо было ухаживать за целой сворой собак; правда, я по глупости сам вменил себе это в обязанность. На мне также лежал надзор за кошками; и я был безмерно счастлив, если Мику удостаивала меня только царапины, раздирая мне кожу на руке или манжеты. Крикетта подвержена коликам, и я растирал ей живот. Раньше у нашей хозяйки бывали приступы ипохондрии, а теперь она страдает расстройством нервов. Не говорю о легких недомоганиях, которых при мне нисколько не стесняются. Ну да что тут – я никого никогда не собирался стеснять. Я читал, что какой-то государь, прозванный Великим, дежурил иногда у судна своей любовницы. С домочадцами держатся запросто, а я в те дни был домочадцем больше, чем кто-либо другой. Я апостол простоты и непринужденности; я проповедовал им собственным примером и никогда не оскорблялся. Мне только не надо было мешать. Я уже обрисовал вам хозяина. Хозяйка же начинает прибавляв в весе. Надо только послушать милые вещи, которые л"ди рассказывают на этот счет.