Страница:
Я. Но вы не из числа этих людоед?
Он. А почему бы нет?
Я. Да потому, что по меньшей пере неприлично выставлять в смешном свете своих благодетелей.
Он. Но разве не хуже на правах благодетеля унижать того, кому покровительствуешь?
Я. Но если бы покровительствуемый сам по себе не был низок, ничто не давало бы покровителю такого права.
Он. А если бы люди не были смешны сами по себе, никто не сочинял бы о них забавных россказней. И к тому же – моя ли вина, что они водятся со всяким сбродом? Моя ли вина, что они окружили себя сбродом, что их обманывают, что над ними издеваются? Когда решаешься жить с людьми вроде нас, а судишь здраво, надо ждать бесчисленных пакостен. Когда нас берут в дом, но знают разве, кто мы такие, но знают, что мы корыстные, низкие, вероломные душонки? Если нас знают, то все в порядке. Заключается молчаливое соглашение, что нам будут делать добро, а мы рано или поздно отплатим за добро, которое нам сделают, злом. Разве нет такого соглашения между человеком и его обезьяной или попугаем? Лебрен вопит но поводу того, что Палиссо, собутыльник его и друг, сочинил на него куплеты. Налиссо и должен был сочинить куплеты, и не нрав Леброн. Пуансине вопит но поводу того, что Палиссо ему приписал куплеты, которые сам сочинил на Лебреиа. Палиссо и должен был приписать Пуансине куплеты, которые он сочинил на Лебрена, и не нрав Пуансине. Маленький аббат Рой вопит но поводу того, что его друг Палиссо отбил у него любовницу, к которой он его и ввел, а не надо было вводить такого Палиссо к своей любовнице или уж следовало готовиться потерять ее. Палиссо исполнил свой долг, и не нрав аббат Рей. Книготорговец Давид вопит по поводу того, что его компаньон Палиссо спал или хотел спать с его женой; жена книготорговца Давида вопит по поводу того, что Налиссо дает понять, будто он с нею спал, но, как бы то ни было, Палиссо свою роль сыграл, а не правы Давид и его жена. Гельвеций вопит по поводу того, что Палиссо вывел его на сцене бесчестным человеком, а между тем должен ему деньги, выпрошенные на то, чтобы поправить здоровье, подкормиться и приодеться. Но мог ли он ожидать иного образа действий от человека, замаравшего себя всякими гнусностями, который просто ради забавы убедил друга отречься от своей религии, который завладевает имуществом своих компаньонов, у которого нет ни стыда, ни совести, ни чувств, который fas et nefas стремится к богатству, который дни считает по числу содеянных подлостей и который сам себя изобразил на сцене как опаснейшего мошенника – бесстыдство, которому, по-моему, не найдется примера в прошлом и не найдется в будущем? И виноват тут не Палиссо, а Гельвеций. Ежели юного провинциала свести в версальский зверинец, а он по глупости просунет руку в клетку тигра или пантеры, и ежели рука молодого человека останется в пасти хищного зверя – кто тут будет виноват? Все это предусмотрено молчаливым соглашением, и тем хуже для тех, кто о нем не знает или забывает. Этим священным и всеобъемлющим соглашением можно оправдать стольких людей, которых мы обвиняем в злонравии, меж тем как нужно бы самих себя упрекать в глупости! Да, толстая графиня, это вы виноваты, когда собираете вокруг себя тех, кого у людей вашей породы принято называть тварями, и когда эти твари делают вам гадости, то заставляют и вас их делать и навлекают на вас негодование порядочных людей. Порядочные люди делают то, что должны, твари – тоже, и виноваты вы, что принимаете их. Если бы Бертен мирно и мило жил со своей любовницей, если бы в силу своей порядочности они водили только порядочные знакомства, если бы они окружали себя людьми даровитыми, известными в обществе своей добродетелью, если бы время, отнятое от блаженных часов, которые они проводили бы вдвоем, наслаждаясь любовью, говоря о ней в тиши одиночества, – если бы это время они посвятили небольшому кружку просвещенных, избранных друзей, – поверьте, на их счет не появлялось бы ни хороших, ни дурных выдумок! А что с ними произошло? То, чего они заслуживали: они были наказаны за свою неосмотрительность, и провидение от века предназначило нас на то, чтобы воздавать должное Бертенам нынешнего дня, а подобных нам из числа наших племянников оно предназначило на то, чтобы воздавать должное Монсожам и Бертенам будущего. Но в то самое время, как мы приводим в исполнение его справедливые приговоры над глупостью, вы, изображая нас такими, каковы мы на самом деле, приводите в исполнение его справедливые приговоры над нами. Что бы вы о нас подумали, если бы мы, при наших постыдных нравах, стали требовать всеобщего уважения? Что мы безумцы. А разумны ли те, которые ждут честного поведения от людей, уже родившихся порочными? Расплата в этом мире наступает всегда. Есть два генеральных прокурора: один – тот, что стоит у ваших дверей и наказывает за проступки против общества, другой – сама природа. Ей известны все пороки, ускользающие от законов. Вы предаетесь разврату с женщинами – у вас будет водянка; вы пьянствуете – у вас будет чахотка; вы пускаете к себе негодяев и живете в их обществе – вас будут обманывать, осмеивать, презирать; самое простое – смириться перед справедливостью этих приговоров и сказать себе: «Поделом». Тут надо либо одуматься и исправиться, либо остаться таким, каков есть, но на вышеупомянутых условиях.
Я. Вы правы.
Он. Впрочем, из всех этих гадких рассказов ни один не выдуман мною, я ограничиваюсь ролью пересказчика. Ходит вот слух, что несколько дней тому назад, часов в пять утра, вдруг раздался отчаянный шум; звонили во все звонки, слышались глухие прерывистые крики, словно кого-то душили: «Ко мне, помогите, задыхаюсь, умираю!» Крики эти неслись из апартаментов патрона, Бегут на помощь. Наша толстая тварь, уже потерявшая голову, уже не помнившая себя, уже ничего не видевшая, как это бывает в такие минуты, приподымалась на обеих руках и со всего размаху обрушивалась па некие части его тела всей тяжестью своих двухсот или трехсот фунтов, упоенная быстротой, какую порождает самое неистовство удовольствия. Стоило немалого труда вызволить его. И на кой черт маленькому молоточку взбрело в голову лечь под такую тяжелую наковальню?
Я. Вы сквернослов. Поговорим о других вещах. Все время, что мы беседуем, у меня на языке вертится вопрос.
0н. Что же вы так долго задерживали его?
Я. Я боялся, что он будет нескромным.
Он. После всего, что я вам открыл, я уже и не знаю, какие у меня могут быть тайны от вас.
Я. Вы не сомневаетесь в том, как я сужу о вашем характере?
Он. Отнюдь нет. Я в ваших глазах существо весьма мерзкое, весьма презренное; таким я порою кажусь и себе, но редко; своим порокам я чаще радуюсь, чем огорчаюсь из-за них. В вашем презрении вы проявляете больше постоянства.
Я. Это верно. Но зачем и вы показываете мне всю вашу низость?
Он. Прежде всего потому, что добрую ее долю вы уже знаете и что, признаваясь вам в остальном, я думал больше выиграть, чем потерять.
Я. Как же это так? Объясните, пожалуйста.
Он. Если уж быть великим в чем-либо, то прежде всего в дурных делах. На мелкого жулика плюют, но большому преступнику нельзя отказать в известном уважении; его мужество поражает вас, его свирепость приводит в содрогание. Цельность характера ценится во всем.
Я. Но этой почтенной цельности характера в вас-то еще нет. Как я вижу, вы еще не стойки в ваших правилах. Неясно, прирожденное ли в вас злонравие или оно развито искусственным путем и достаточно ли далеко вы уже прошли по этому пути.
Он. Согласен, но н стараюсь изо всех сил. И разве у меня не хватило скромности признать, что есть существа более совершенные, чем я? Разве но говорил я с глубочайшим восхищением о Буро? Буре, по-моему, первый человек во всем мире.
Я. Но тотчас же поело Буре стоите вы?
Он. Нет.
Я. Тогда – Палиссо?
Он. Да, Палиссо, но не только он один.
Я. Кто же достоин разделять с ним второе место?
Он. Авиньонский отступник.
Я. Мне никогда не доводилось слышать об авиньонском отступнике, но это, должно быть, человек весьма примечательный.
Он. Он как раз таков.
Я. История великих людей меня всегда занимала.
Он. Охотно верю. Жил этот человек у одного из добрых и честных потомков Авраама, каковые этому патриарху верующих были обещаны в количестве, равном числу звезд на небе.
Я. У еврея?
Он. У еврея. Сперва он внушил к себе сострадание, затем – благоволение, наконец – доверие самое полное, ибо так всегда и происходит: мы настолько полагаемся на наши благодеяния, что редко скрываем свои тайны от того, кого осыпали милостями. И можно ли искоренить неблагодарность, если мы сами подвергаем человека соблазну безнаказанно проявить сие свойство? Это справедливое соображение у нашего еврея не возникло. И вот он признался вероотступнику, что совесть не позволяет ему есть свинину. Вы сейчас увидите, какую выгоду изобретательный ум может извлечь из подобного признания. Несколько месяцев он проявлял все большую и большую заботливость, пока не увидел, что его еврей тронут всем этим вниманием, полностью покорен и убежден, будто во всем племени Израиля ему не найти лучшего друга… Оцените осмотрительность этого человека! Он не спешит, он дает плоду созреть, прежде чем трясти ветку. Излишний пыл мог бы погубить все дело. Величие же характера обычно вытекает из естественного равновесия между несколькими противоположными свойствами.
Я. Да оставьте ваши рассуждения и продолжайте рассказ.
Он. Иначе нельзя; бывают дни, когда я должен рассуждать. Это – болезнь, которую следует предоставить ее течению. Так на чем же я остановился?
Я. На близости, так прочно установившейся между евреем и вероотступником.
Он. И плод созрел… Но вы меня не слушаете. О чем это вы задумались?
Я. О неровности вашего голоса, который то повышается, то понижается.
Он. Разве голос у порочного человека может оставаться всегда одинаковым?.. Однажды вечером отступник приходит к своему другу растерянный, бледный как смерть, что-то невнятно лепечет, дрожит всем телом. «Что с вами?»-«Мы погибли». – «Погибли! Но почему?» – «Погибли, говорю я вам, и безвозвратно». – «Да успокойтесь!» – «Сейчас, только дайте мне прийти в себя». «Да полно, успокойтесь», – говорит ему еврей, вместо того чтобы сказать: «Ты отъявленный мошенник; я не знаю, что ты мне собираешься сообщить, но ты отъявленный мошенник, ты разыгрываешь испуг».
Я. А почему он должен был так ему сказать?
Он. Да потому, что тот притворялся и не знал меры, это ясно для меня, а вы меня больше не прерывайте. «Мы погибли… погибли!.. безвозвратно!» Неужели вы не чувствуете всей фальши этих погибли, столько раз повторяемых!.. «Предатель донес на нас святой инквизиции, на вас как на еврея, на меня как на отступника, как на гнусного отступника…» Обратите внимание, что предатель не краснея прибегает к самым крайним выражениям. Требуется больше мужества, нежели принято думать, чтобы назвать себя своим настоящим именем. Вы и не знаете, что значит дойти до этого.
Я. Ну, конечно, не знаю. Однако этот гнусный отступник…
Он. Притворяется, но притворство его – весьма искусное. Еврей приходит в ужас, рвет на себе бороду, катается но полу, уже видит сбиров у своих дверей, видит себя в плаще приговоренного, видит приготовленный для него костер. «Друг мой, дорогой друг мой, единственный друг мой, что же делать?»-«Что делать? Всюду показываться, для вида соблюдать величайшее спокойствие, вести себя как всегда. Это судилище действует тайно, но медленно, нужно воспользоваться его медлительностью, чтобы все продать. Я найму корабль или поручу нанять его через третье лицо – да, через третье лицо, так лучше. Мы погрузим на корабль ваше имущество, потому что оно-то главным образом и не дает им покоя, и мы с вами отправимся искать свободы под другим небом, молиться нашему богу и в безопасности исполнять закон Авраама и нашей совести. А сейчас самое важное, раз уж мы находимся в таком опасном положении, – избегать малейшей неосторожности…»
Сказано – сделано. Судно зафрахтовано, снабжено припасами, матросы наняты, имущество еврея – на корабле; завтра на рассвете будут подняты паруса; завтра они уже смогут и весело поужинать, и спокойно уснуть, завтра они ускользнут от своих гонителей. Ночью отступник встает, крадет у еврея бумажник, кошелек и драгоценности, садится на корабль – и уплывает… И вы думаете, это все? Ну, не тут-то было. Когда мне рассказывали эту историю, я угадал то, что утаил еще от вас, дабы испытать вашу проницательность. Вы правильно делаете, что живете честно, из вас получился бы лишь мелкий жулик! Пока что и вероотступник является именно таким: он – презренный негодяй, на которого никто не желал бы походить. Но все величие его злодейства в том, что он сам и донес на своего друга израильтянина, который уже утром был схвачен святой инквизицией, а через несколько дней весело и ярко пылал на костре. Вот так-то вероотступник спокойно овладел имуществом этого проклятого потомка людей, которые распяли нашего спасителя.
Я. Не знаю, чему больше ужасаться – гнусности вашего вероотступника или тону, которым вы о нем рассказываете.
Он. Про это я вам и говорил: чудовищность поступка такова, что спасает его от вашего презрения, и вот почему я был так чистосердечен. Я хотел показать вам, какого совершенства я достиг в моем искусстве, вырвать у вас признание, что я хоть оригинален в своей гнусности, поставить себя в вашем мнении наряду с великими мерзавцами, а затем воскликнуть: Viuat Mascarillus, fourbum impera-tor! Ну, давайте, господин философ, веселее, хором: Vi-vat Mascarillus, fourbum imperatorl И тут он начал петь фугой что-то совсем уж необычайное: мелодия то была величественна и полна торжественности, то легка и шаловлива; только что он пел басом, а через миг уже переходил к верхним партиям; руками и вытянутой шеей он мне указывал на места, требующие выдержки, он исполнял и на ходу сочинял некую песнь ликования, по которой было видно, что хорошая музыка ему более близка, чем хорошие нравы.
Что до меня, то я не знал, оставаться ли мне с ним или бежать, смеяться или негодовать. Я остался, намереваясь перевести разговор на какую-нибудь тему, которая рассеяла бы ужас, объявший мою душу. Мне становилось почти невыносимым присутствие человека, обсуждавшего чудовищный поступок, мерзкое злодеяние так, как знаток в живописи или в поэзии разбирает произведения изящного вкуса или как моралист либо историк отмечает и освещает обстоятельства какого-нибудь героического подвига. Я невольно нахмурился; он это заметил и спросил:
– Что с вами? Может быть, вам не но себе?
Я. Слегка. Но это пройдет.
Он. У вас вид удрученный, как у человека, которого мучит тревожная мысль.
Я. Это так и есть…
Мы оба молчали некоторое время, а он ходил, насвистывая и напевая; чтобы возобновить разговор о его таланте, я его спросил:
– Что вы делаете теперь?
Он. Ничего.
Я. Это очень утомительно.
Он. Я и так уж был глуп, а вот пошел послушать музыку Дуни и других наших молодых мастеров – и теперь совсем ума решился.
Я. Вы одобряете этот род музыки?
Он. Еще бы!
Я. И вы находите красивыми эти новые песни?
Он. Будь я проклят, если сужу иначе! Как это преподнесено! И какая правдивость! Какая сила выражения!
Я. Всякое искусство, основанное на подражании, имеет своим образцом природу. Какой же образец у композитора, когда он сочиняет песню?
Он. Почему не взглянуть на дело с точки зрения более высокой? Что такое песня?
Я. Признаюсь вам, что этот вопрос мне не по силам. Ведь все мы таковы, что в памяти у нас сохраняются только слова, которые нам кажутся понятными в силу частого повторения и даже верного их применения, но в уме – какая неясность представлений. Когда я произношу слово песня, у меня представление не более ясное, чем у вас и большинства других людей, когда они говорят: репутация, хула, честь, порок, добродетель, целомудрие, стыд, посмешище.
Он. Пение – это подражание путем звуков, расположенных по определенной шкале, изобретенной искусством или, если вам угодно, внушенной самой природой, – подражание с помощью либо голоса, либо музыкального инструмента естественным шумам или проявлениям страсти. И вы видите, что это определение, если изменить в нем то, что требует изменений, точно подойдет и к живописи, и к красноречию, и к скульптуре, и к поэзии. Теперь возвратимся к вашему вопросу – что же служит образцом для композитора или певца? Речь, если этот образец – живой и мыслящий, шум, если это – образец неодушевленный. Речь следует рассматривать как одну линию, а пение – как другую, извивающуюся вокруг первой. Чем сильнее и правдивее будет речь, прообраз пения, тем в большем количестве точек ее пересечет напев; чем правдивее будет напев, тем он будет прекраснее, и вот это-то превосходно поняли наши молодые композиторы. Когда слышишь фразу: «Я жалок и несчастен», кажется, будто это – жалоба скряги; если бы он и не пел, то те же ноты звучали бы в его словах, обращенных к земле, которой он вверяет свое золото: «Земля, сокровище прими!». А эта девочка, которая чувствует, как бьется ее сердце, которая краснеет, смущается и просит знатного господина отпустить ее, – разве она иначе бы выразилась? Во всех этих произведениях столько характерных черт, такое бесконечное разнообразие речи! Это дивно, прекрасно, можете мне поверить! Пойдите, пойдите послушать арию, где юноша, чувствуя приближение смерти, восклицает: «Уходит жизнь!» Вслушайтесь в пение, вслушайтесь в партию оркестра, а потом скажите, есть ли разница между голосом действительно умирающего и звуками этой арии; вы увидите, как линия мелодии полностью совпадает с линией речи. Не говорю уже о ритме, который теперь является одним из условий пения, ограничиваюсь только выразительностью, и нет ничего более бесспорного, чем следующие слова, которые я где-то Прочел: «Musices seminarium accentus»– интонация есть питомник мелодии. Судите же теперь, насколько трудно и насколько существенно уметь сочинять речитатив, и, если хорош речитатив, не может быть, чтобы искусный знаток не сделал из него хорошей арии. Я не стал бы утверждать, что тот, кто хорошо исполняет речитатив, хорошо будет петь, но меня бы удивило, если бы тот, кто поет хорошо, не сумел бы хорошо исполнить речитатив. И верьте всему, что я вам сказал, ибо это сущая правда.
Я. Я бы рад был поверить вам, если бы не одно маленькое сомнение.
Он. Какое сомнение?
Я. Да ведь если эта музыка так прекрасна, то, значит, творения божественного Люлли, Кампра, Детуша, Муре и, между нами говоря, даже вашего бесценного дядюшки несколько плоски.
Он, наклоняясь к моему уху, ответил:
Я бы не хотел, чтобы меня слышали, а здесь много людей, которые меня знают. Но музыка эта и в самом деле такова. Тут дело для меня не в бесценном дядюшке, если уж вы так называете его. Он – камень. Я мог бы у него на глазах околеть от жажды, а он бы и стакана воды не подал мне. Но как бы он там ни разделывал свои хон-хон-хин-хин, тю-тю-тю, тюрлютютю на октавах да на септимах под дьявольскую трескотню, все же те, кто начинает разбираться в подобных вещах и не принимает бренчанье за музыку, никогда не примирятся с этим. Всякому, кто бы он ни был и какое бы положение ни занимал, следовало бы запретить полицейским приказом исполнение «Stabat» Перголезе. Этот «Stabat» надо было бы сжечь рукой палача. Право же, эти проклятые скоморохи с их «Служанкой-госпожой», с их «Траколло» натворили нам дел. В прежнее время по четыре, по пять, по шесть месяцев не сходили со сцены «Танкред», «Иссе», «Галантная Европа», «Галантная Индия», «Кастор», «Лирические таланты», «Армида» ставилась без конца. Теперь же все это рушится одно за другим, как карточные домики. Недаром Ребель и Франкер мечут громы и молнии. Они твердят, что все пропало, что они разорены, и что, если и дальше будут терпеть эту поющую ярмарочную сволочь, французская что музыка полетит к черту, и что Королевской Опере в тупике Пале-Рояль придется закрывать лавочку. Доля истины тут есть. Дряхлые приверженцы старины, которые вот уже лет тридцать или сорок ходят туда каждую пятницу, вместо прежнего удовольствия испытывают скуку и зевают, сами не понимая почему: они задают себе этот вопрос и не могут на него ответить. Что бы им спросить меня! Пророчество Дуни исполнится, и если дело пойдет так же и дальше, то, даю голову на отсечение, лет через пять после появления на сцене «Художника, влюбленного в свою модель» и кошка не забредет в знаменитый тупик. Забавные люди! Отказались от своих симфоний, чтобы играть итальянские, и решили, что сумеют приноровить к ним свой слух, ничего не думая менять в своей вокальной музыке, как будто симфония по отношению к пению не то же самое, что пение по отношению к правдивой декламации, если только отвлечься от некоторой вольности, какую вносит в симфонию диапазон инструмента и подвижность пальцев, как будто скрипка не обезьяна по отношению к певцу, который сам станет обезьяной по отношению к скрипке, когда со временем трудное займет место прекрасного. Первый, кто исполнил Локателли, стал апостолом новой музыки. Нет, нас уже не обмануть! Что же это, нас будут приучать к порывам страсти или к явлениям природы, выраженным с помощью пения, декламации, инструментов – ибо этим и ограничивается круг всех музыкальных средств, – а мы все же сохраним вкус к полетам, копьям, ореолам, триумфам, победам? Как бы не так! Они вообразили, что в это время, как будут плакать или смеяться над сценами музыкальных трагедии или комедий, в то время, как до их слуха донесутся голоса ярости, ненависти, ровности, подлинные стоны любви, насмешки, шутки театра французского или итальянского, они будут по-прежнему оставаться поклонниками «Рагонды» или «Платеи» (уж это, что ни говори, тара-ра-ра, тара-ра-рй). Непрестанно ощущая, с какой легкостью, с какой гибкостью, с какой нежностью гармония итальянской речи, ее просодия, эллипсы и инверсии отвечают требованиям искусства, движению и выразительности, музыкальным переходам и ритмическому чередованию звуков, они будто бы по-прежнему останутся в неведении насчет того, как их родной язык неуклюж, туп, тяжел, громоздок, педантичен и однообразен! Да, да, они уверили себя, что, пролив слезы вместе с матерью, сокрушенной смертью сына, содрогнувшись от слов тирана, приказывающего совершить убийство, они не будут томиться скукой от своих феерий, от нелепой мифологии, от сладеньких мадригалов, свидетельствующих как о дурном вкусе поэта, так и об убожестве искусства, которое довольствуется ими! Забавные люди! Такого не бывает и не может быть; правда, добро и красота имеют свои права; их оспаривают, но в конце концов ими восхищаются; то, что не отмечено их печатью, может некоторое время вызывать восхищение, но в конце концов вызовет зевоту. Зевайте ж,, милостивые государи, зевайте сколько угодно, не стесняйтесь! Постепенно устанавливается царство природы и царство той троицы, которой вовек не одолеют врата адовы, царство правды, порождающей сына – добро, от которого берет начало красота – дух святой. Пришлый бог смиренно становится на алтаре рядом с туземным идолом, он понемногу укрепляется, в один прекрасный день он толкает локтем своего соседа, и – бац! – идол оказывается на земле. Говорят, что иезуиты так насаждали христианство в Китае и в Индии, и, что бы ни говорили янсенисты, такой метод в политике, преследующей свою цель без шума, без кровопролития, без мученичества, без единого клока вырванных волос, представляется мне наилучшим.
Я. Все, что вы сейчас сказали, довольно разумно.
Он. Разумно! Тем лучше! Но черт меня подери, если я об этом хлопочу. Это выходит само собой. Я поступаю так, как поступают музыканты в оперном тупике, когда появляется мой дядюшка. Попадешь в цель – ну что ж, в добрый час. Ведь любой угольщик лучше расскажет о своем ремесле, чем целая академия, чем все Дюамелн на свете…
И вот он начинает разгуливать, напевая про себя арии из «Острова безумных», из «Художника, влюбленного в спою модель», из «Кузнеца» и «Жалобщицы»; время от времени он восклицает, поднимая к небу и руки и глаза: «Разве это не прекрасно, черт возьми, разве это но прекрасно! И как это можно иметь уши и еще задавать себе подобные вопросы?» Он все более воодушевлялся и пел сперва совсем тихо, потом, но мере того, как росло его возбуждение, повышал голос; затем появились жесты, гримасы лица и конвульсии всего тела; и я сказал себе: «Ну вот! Опять он теряет голову, и готовится новая сцена…»
И в самом деле, она разражается. «Я жалок и несчастен… Отпустите меня, господин мой… Земля, сокровище прими, мое ты злато сохрани. Душа моя и жизнь моя. Земля, земля!.. А вот и наш дружочек, а вот и наш дружочек! Aspettare е поп venire… A Zerbina penserete… Sempre in contrasti con te si sta…» Он нагромождал одну на другую и перемешивал десятки арий – итальянских, французских, трагических, комических, самых разнохарактерных. То глубоким басом он спускался в глубь ада, то, надрываясь и переходя на фальцет, раздирал небесные выси: походкой, осанкой, движениями он старался передать различные оперные роли, то впадая в ярость, то смягчаясь, от властного тона переходя к насмешке. Вот перед нами плачущая девушка – он показывает все ее жеманство; вот жрец, вот царь, вот тиран; он угрожает, приказывает, отдается гневу; вот раб – он покоряется, смиряется, сокрушается, сетует, смеется; и нигде он не нарушает ни тона, ни ритма, ни смысла слов, ни характера арии.
Он. А почему бы нет?
Я. Да потому, что по меньшей пере неприлично выставлять в смешном свете своих благодетелей.
Он. Но разве не хуже на правах благодетеля унижать того, кому покровительствуешь?
Я. Но если бы покровительствуемый сам по себе не был низок, ничто не давало бы покровителю такого права.
Он. А если бы люди не были смешны сами по себе, никто не сочинял бы о них забавных россказней. И к тому же – моя ли вина, что они водятся со всяким сбродом? Моя ли вина, что они окружили себя сбродом, что их обманывают, что над ними издеваются? Когда решаешься жить с людьми вроде нас, а судишь здраво, надо ждать бесчисленных пакостен. Когда нас берут в дом, но знают разве, кто мы такие, но знают, что мы корыстные, низкие, вероломные душонки? Если нас знают, то все в порядке. Заключается молчаливое соглашение, что нам будут делать добро, а мы рано или поздно отплатим за добро, которое нам сделают, злом. Разве нет такого соглашения между человеком и его обезьяной или попугаем? Лебрен вопит но поводу того, что Палиссо, собутыльник его и друг, сочинил на него куплеты. Налиссо и должен был сочинить куплеты, и не нрав Леброн. Пуансине вопит но поводу того, что Палиссо ему приписал куплеты, которые сам сочинил на Лебреиа. Палиссо и должен был приписать Пуансине куплеты, которые он сочинил на Лебрена, и не нрав Пуансине. Маленький аббат Рой вопит но поводу того, что его друг Палиссо отбил у него любовницу, к которой он его и ввел, а не надо было вводить такого Палиссо к своей любовнице или уж следовало готовиться потерять ее. Палиссо исполнил свой долг, и не нрав аббат Рей. Книготорговец Давид вопит по поводу того, что его компаньон Палиссо спал или хотел спать с его женой; жена книготорговца Давида вопит по поводу того, что Налиссо дает понять, будто он с нею спал, но, как бы то ни было, Палиссо свою роль сыграл, а не правы Давид и его жена. Гельвеций вопит по поводу того, что Палиссо вывел его на сцене бесчестным человеком, а между тем должен ему деньги, выпрошенные на то, чтобы поправить здоровье, подкормиться и приодеться. Но мог ли он ожидать иного образа действий от человека, замаравшего себя всякими гнусностями, который просто ради забавы убедил друга отречься от своей религии, который завладевает имуществом своих компаньонов, у которого нет ни стыда, ни совести, ни чувств, который fas et nefas стремится к богатству, который дни считает по числу содеянных подлостей и который сам себя изобразил на сцене как опаснейшего мошенника – бесстыдство, которому, по-моему, не найдется примера в прошлом и не найдется в будущем? И виноват тут не Палиссо, а Гельвеций. Ежели юного провинциала свести в версальский зверинец, а он по глупости просунет руку в клетку тигра или пантеры, и ежели рука молодого человека останется в пасти хищного зверя – кто тут будет виноват? Все это предусмотрено молчаливым соглашением, и тем хуже для тех, кто о нем не знает или забывает. Этим священным и всеобъемлющим соглашением можно оправдать стольких людей, которых мы обвиняем в злонравии, меж тем как нужно бы самих себя упрекать в глупости! Да, толстая графиня, это вы виноваты, когда собираете вокруг себя тех, кого у людей вашей породы принято называть тварями, и когда эти твари делают вам гадости, то заставляют и вас их делать и навлекают на вас негодование порядочных людей. Порядочные люди делают то, что должны, твари – тоже, и виноваты вы, что принимаете их. Если бы Бертен мирно и мило жил со своей любовницей, если бы в силу своей порядочности они водили только порядочные знакомства, если бы они окружали себя людьми даровитыми, известными в обществе своей добродетелью, если бы время, отнятое от блаженных часов, которые они проводили бы вдвоем, наслаждаясь любовью, говоря о ней в тиши одиночества, – если бы это время они посвятили небольшому кружку просвещенных, избранных друзей, – поверьте, на их счет не появлялось бы ни хороших, ни дурных выдумок! А что с ними произошло? То, чего они заслуживали: они были наказаны за свою неосмотрительность, и провидение от века предназначило нас на то, чтобы воздавать должное Бертенам нынешнего дня, а подобных нам из числа наших племянников оно предназначило на то, чтобы воздавать должное Монсожам и Бертенам будущего. Но в то самое время, как мы приводим в исполнение его справедливые приговоры над глупостью, вы, изображая нас такими, каковы мы на самом деле, приводите в исполнение его справедливые приговоры над нами. Что бы вы о нас подумали, если бы мы, при наших постыдных нравах, стали требовать всеобщего уважения? Что мы безумцы. А разумны ли те, которые ждут честного поведения от людей, уже родившихся порочными? Расплата в этом мире наступает всегда. Есть два генеральных прокурора: один – тот, что стоит у ваших дверей и наказывает за проступки против общества, другой – сама природа. Ей известны все пороки, ускользающие от законов. Вы предаетесь разврату с женщинами – у вас будет водянка; вы пьянствуете – у вас будет чахотка; вы пускаете к себе негодяев и живете в их обществе – вас будут обманывать, осмеивать, презирать; самое простое – смириться перед справедливостью этих приговоров и сказать себе: «Поделом». Тут надо либо одуматься и исправиться, либо остаться таким, каков есть, но на вышеупомянутых условиях.
Я. Вы правы.
Он. Впрочем, из всех этих гадких рассказов ни один не выдуман мною, я ограничиваюсь ролью пересказчика. Ходит вот слух, что несколько дней тому назад, часов в пять утра, вдруг раздался отчаянный шум; звонили во все звонки, слышались глухие прерывистые крики, словно кого-то душили: «Ко мне, помогите, задыхаюсь, умираю!» Крики эти неслись из апартаментов патрона, Бегут на помощь. Наша толстая тварь, уже потерявшая голову, уже не помнившая себя, уже ничего не видевшая, как это бывает в такие минуты, приподымалась на обеих руках и со всего размаху обрушивалась па некие части его тела всей тяжестью своих двухсот или трехсот фунтов, упоенная быстротой, какую порождает самое неистовство удовольствия. Стоило немалого труда вызволить его. И на кой черт маленькому молоточку взбрело в голову лечь под такую тяжелую наковальню?
Я. Вы сквернослов. Поговорим о других вещах. Все время, что мы беседуем, у меня на языке вертится вопрос.
0н. Что же вы так долго задерживали его?
Я. Я боялся, что он будет нескромным.
Он. После всего, что я вам открыл, я уже и не знаю, какие у меня могут быть тайны от вас.
Я. Вы не сомневаетесь в том, как я сужу о вашем характере?
Он. Отнюдь нет. Я в ваших глазах существо весьма мерзкое, весьма презренное; таким я порою кажусь и себе, но редко; своим порокам я чаще радуюсь, чем огорчаюсь из-за них. В вашем презрении вы проявляете больше постоянства.
Я. Это верно. Но зачем и вы показываете мне всю вашу низость?
Он. Прежде всего потому, что добрую ее долю вы уже знаете и что, признаваясь вам в остальном, я думал больше выиграть, чем потерять.
Я. Как же это так? Объясните, пожалуйста.
Он. Если уж быть великим в чем-либо, то прежде всего в дурных делах. На мелкого жулика плюют, но большому преступнику нельзя отказать в известном уважении; его мужество поражает вас, его свирепость приводит в содрогание. Цельность характера ценится во всем.
Я. Но этой почтенной цельности характера в вас-то еще нет. Как я вижу, вы еще не стойки в ваших правилах. Неясно, прирожденное ли в вас злонравие или оно развито искусственным путем и достаточно ли далеко вы уже прошли по этому пути.
Он. Согласен, но н стараюсь изо всех сил. И разве у меня не хватило скромности признать, что есть существа более совершенные, чем я? Разве но говорил я с глубочайшим восхищением о Буро? Буре, по-моему, первый человек во всем мире.
Я. Но тотчас же поело Буре стоите вы?
Он. Нет.
Я. Тогда – Палиссо?
Он. Да, Палиссо, но не только он один.
Я. Кто же достоин разделять с ним второе место?
Он. Авиньонский отступник.
Я. Мне никогда не доводилось слышать об авиньонском отступнике, но это, должно быть, человек весьма примечательный.
Он. Он как раз таков.
Я. История великих людей меня всегда занимала.
Он. Охотно верю. Жил этот человек у одного из добрых и честных потомков Авраама, каковые этому патриарху верующих были обещаны в количестве, равном числу звезд на небе.
Я. У еврея?
Он. У еврея. Сперва он внушил к себе сострадание, затем – благоволение, наконец – доверие самое полное, ибо так всегда и происходит: мы настолько полагаемся на наши благодеяния, что редко скрываем свои тайны от того, кого осыпали милостями. И можно ли искоренить неблагодарность, если мы сами подвергаем человека соблазну безнаказанно проявить сие свойство? Это справедливое соображение у нашего еврея не возникло. И вот он признался вероотступнику, что совесть не позволяет ему есть свинину. Вы сейчас увидите, какую выгоду изобретательный ум может извлечь из подобного признания. Несколько месяцев он проявлял все большую и большую заботливость, пока не увидел, что его еврей тронут всем этим вниманием, полностью покорен и убежден, будто во всем племени Израиля ему не найти лучшего друга… Оцените осмотрительность этого человека! Он не спешит, он дает плоду созреть, прежде чем трясти ветку. Излишний пыл мог бы погубить все дело. Величие же характера обычно вытекает из естественного равновесия между несколькими противоположными свойствами.
Я. Да оставьте ваши рассуждения и продолжайте рассказ.
Он. Иначе нельзя; бывают дни, когда я должен рассуждать. Это – болезнь, которую следует предоставить ее течению. Так на чем же я остановился?
Я. На близости, так прочно установившейся между евреем и вероотступником.
Он. И плод созрел… Но вы меня не слушаете. О чем это вы задумались?
Я. О неровности вашего голоса, который то повышается, то понижается.
Он. Разве голос у порочного человека может оставаться всегда одинаковым?.. Однажды вечером отступник приходит к своему другу растерянный, бледный как смерть, что-то невнятно лепечет, дрожит всем телом. «Что с вами?»-«Мы погибли». – «Погибли! Но почему?» – «Погибли, говорю я вам, и безвозвратно». – «Да успокойтесь!» – «Сейчас, только дайте мне прийти в себя». «Да полно, успокойтесь», – говорит ему еврей, вместо того чтобы сказать: «Ты отъявленный мошенник; я не знаю, что ты мне собираешься сообщить, но ты отъявленный мошенник, ты разыгрываешь испуг».
Я. А почему он должен был так ему сказать?
Он. Да потому, что тот притворялся и не знал меры, это ясно для меня, а вы меня больше не прерывайте. «Мы погибли… погибли!.. безвозвратно!» Неужели вы не чувствуете всей фальши этих погибли, столько раз повторяемых!.. «Предатель донес на нас святой инквизиции, на вас как на еврея, на меня как на отступника, как на гнусного отступника…» Обратите внимание, что предатель не краснея прибегает к самым крайним выражениям. Требуется больше мужества, нежели принято думать, чтобы назвать себя своим настоящим именем. Вы и не знаете, что значит дойти до этого.
Я. Ну, конечно, не знаю. Однако этот гнусный отступник…
Он. Притворяется, но притворство его – весьма искусное. Еврей приходит в ужас, рвет на себе бороду, катается но полу, уже видит сбиров у своих дверей, видит себя в плаще приговоренного, видит приготовленный для него костер. «Друг мой, дорогой друг мой, единственный друг мой, что же делать?»-«Что делать? Всюду показываться, для вида соблюдать величайшее спокойствие, вести себя как всегда. Это судилище действует тайно, но медленно, нужно воспользоваться его медлительностью, чтобы все продать. Я найму корабль или поручу нанять его через третье лицо – да, через третье лицо, так лучше. Мы погрузим на корабль ваше имущество, потому что оно-то главным образом и не дает им покоя, и мы с вами отправимся искать свободы под другим небом, молиться нашему богу и в безопасности исполнять закон Авраама и нашей совести. А сейчас самое важное, раз уж мы находимся в таком опасном положении, – избегать малейшей неосторожности…»
Сказано – сделано. Судно зафрахтовано, снабжено припасами, матросы наняты, имущество еврея – на корабле; завтра на рассвете будут подняты паруса; завтра они уже смогут и весело поужинать, и спокойно уснуть, завтра они ускользнут от своих гонителей. Ночью отступник встает, крадет у еврея бумажник, кошелек и драгоценности, садится на корабль – и уплывает… И вы думаете, это все? Ну, не тут-то было. Когда мне рассказывали эту историю, я угадал то, что утаил еще от вас, дабы испытать вашу проницательность. Вы правильно делаете, что живете честно, из вас получился бы лишь мелкий жулик! Пока что и вероотступник является именно таким: он – презренный негодяй, на которого никто не желал бы походить. Но все величие его злодейства в том, что он сам и донес на своего друга израильтянина, который уже утром был схвачен святой инквизицией, а через несколько дней весело и ярко пылал на костре. Вот так-то вероотступник спокойно овладел имуществом этого проклятого потомка людей, которые распяли нашего спасителя.
Я. Не знаю, чему больше ужасаться – гнусности вашего вероотступника или тону, которым вы о нем рассказываете.
Он. Про это я вам и говорил: чудовищность поступка такова, что спасает его от вашего презрения, и вот почему я был так чистосердечен. Я хотел показать вам, какого совершенства я достиг в моем искусстве, вырвать у вас признание, что я хоть оригинален в своей гнусности, поставить себя в вашем мнении наряду с великими мерзавцами, а затем воскликнуть: Viuat Mascarillus, fourbum impera-tor! Ну, давайте, господин философ, веселее, хором: Vi-vat Mascarillus, fourbum imperatorl И тут он начал петь фугой что-то совсем уж необычайное: мелодия то была величественна и полна торжественности, то легка и шаловлива; только что он пел басом, а через миг уже переходил к верхним партиям; руками и вытянутой шеей он мне указывал на места, требующие выдержки, он исполнял и на ходу сочинял некую песнь ликования, по которой было видно, что хорошая музыка ему более близка, чем хорошие нравы.
Что до меня, то я не знал, оставаться ли мне с ним или бежать, смеяться или негодовать. Я остался, намереваясь перевести разговор на какую-нибудь тему, которая рассеяла бы ужас, объявший мою душу. Мне становилось почти невыносимым присутствие человека, обсуждавшего чудовищный поступок, мерзкое злодеяние так, как знаток в живописи или в поэзии разбирает произведения изящного вкуса или как моралист либо историк отмечает и освещает обстоятельства какого-нибудь героического подвига. Я невольно нахмурился; он это заметил и спросил:
– Что с вами? Может быть, вам не но себе?
Я. Слегка. Но это пройдет.
Он. У вас вид удрученный, как у человека, которого мучит тревожная мысль.
Я. Это так и есть…
Мы оба молчали некоторое время, а он ходил, насвистывая и напевая; чтобы возобновить разговор о его таланте, я его спросил:
– Что вы делаете теперь?
Он. Ничего.
Я. Это очень утомительно.
Он. Я и так уж был глуп, а вот пошел послушать музыку Дуни и других наших молодых мастеров – и теперь совсем ума решился.
Я. Вы одобряете этот род музыки?
Он. Еще бы!
Я. И вы находите красивыми эти новые песни?
Он. Будь я проклят, если сужу иначе! Как это преподнесено! И какая правдивость! Какая сила выражения!
Я. Всякое искусство, основанное на подражании, имеет своим образцом природу. Какой же образец у композитора, когда он сочиняет песню?
Он. Почему не взглянуть на дело с точки зрения более высокой? Что такое песня?
Я. Признаюсь вам, что этот вопрос мне не по силам. Ведь все мы таковы, что в памяти у нас сохраняются только слова, которые нам кажутся понятными в силу частого повторения и даже верного их применения, но в уме – какая неясность представлений. Когда я произношу слово песня, у меня представление не более ясное, чем у вас и большинства других людей, когда они говорят: репутация, хула, честь, порок, добродетель, целомудрие, стыд, посмешище.
Он. Пение – это подражание путем звуков, расположенных по определенной шкале, изобретенной искусством или, если вам угодно, внушенной самой природой, – подражание с помощью либо голоса, либо музыкального инструмента естественным шумам или проявлениям страсти. И вы видите, что это определение, если изменить в нем то, что требует изменений, точно подойдет и к живописи, и к красноречию, и к скульптуре, и к поэзии. Теперь возвратимся к вашему вопросу – что же служит образцом для композитора или певца? Речь, если этот образец – живой и мыслящий, шум, если это – образец неодушевленный. Речь следует рассматривать как одну линию, а пение – как другую, извивающуюся вокруг первой. Чем сильнее и правдивее будет речь, прообраз пения, тем в большем количестве точек ее пересечет напев; чем правдивее будет напев, тем он будет прекраснее, и вот это-то превосходно поняли наши молодые композиторы. Когда слышишь фразу: «Я жалок и несчастен», кажется, будто это – жалоба скряги; если бы он и не пел, то те же ноты звучали бы в его словах, обращенных к земле, которой он вверяет свое золото: «Земля, сокровище прими!». А эта девочка, которая чувствует, как бьется ее сердце, которая краснеет, смущается и просит знатного господина отпустить ее, – разве она иначе бы выразилась? Во всех этих произведениях столько характерных черт, такое бесконечное разнообразие речи! Это дивно, прекрасно, можете мне поверить! Пойдите, пойдите послушать арию, где юноша, чувствуя приближение смерти, восклицает: «Уходит жизнь!» Вслушайтесь в пение, вслушайтесь в партию оркестра, а потом скажите, есть ли разница между голосом действительно умирающего и звуками этой арии; вы увидите, как линия мелодии полностью совпадает с линией речи. Не говорю уже о ритме, который теперь является одним из условий пения, ограничиваюсь только выразительностью, и нет ничего более бесспорного, чем следующие слова, которые я где-то Прочел: «Musices seminarium accentus»– интонация есть питомник мелодии. Судите же теперь, насколько трудно и насколько существенно уметь сочинять речитатив, и, если хорош речитатив, не может быть, чтобы искусный знаток не сделал из него хорошей арии. Я не стал бы утверждать, что тот, кто хорошо исполняет речитатив, хорошо будет петь, но меня бы удивило, если бы тот, кто поет хорошо, не сумел бы хорошо исполнить речитатив. И верьте всему, что я вам сказал, ибо это сущая правда.
Я. Я бы рад был поверить вам, если бы не одно маленькое сомнение.
Он. Какое сомнение?
Я. Да ведь если эта музыка так прекрасна, то, значит, творения божественного Люлли, Кампра, Детуша, Муре и, между нами говоря, даже вашего бесценного дядюшки несколько плоски.
Он, наклоняясь к моему уху, ответил:
Я бы не хотел, чтобы меня слышали, а здесь много людей, которые меня знают. Но музыка эта и в самом деле такова. Тут дело для меня не в бесценном дядюшке, если уж вы так называете его. Он – камень. Я мог бы у него на глазах околеть от жажды, а он бы и стакана воды не подал мне. Но как бы он там ни разделывал свои хон-хон-хин-хин, тю-тю-тю, тюрлютютю на октавах да на септимах под дьявольскую трескотню, все же те, кто начинает разбираться в подобных вещах и не принимает бренчанье за музыку, никогда не примирятся с этим. Всякому, кто бы он ни был и какое бы положение ни занимал, следовало бы запретить полицейским приказом исполнение «Stabat» Перголезе. Этот «Stabat» надо было бы сжечь рукой палача. Право же, эти проклятые скоморохи с их «Служанкой-госпожой», с их «Траколло» натворили нам дел. В прежнее время по четыре, по пять, по шесть месяцев не сходили со сцены «Танкред», «Иссе», «Галантная Европа», «Галантная Индия», «Кастор», «Лирические таланты», «Армида» ставилась без конца. Теперь же все это рушится одно за другим, как карточные домики. Недаром Ребель и Франкер мечут громы и молнии. Они твердят, что все пропало, что они разорены, и что, если и дальше будут терпеть эту поющую ярмарочную сволочь, французская что музыка полетит к черту, и что Королевской Опере в тупике Пале-Рояль придется закрывать лавочку. Доля истины тут есть. Дряхлые приверженцы старины, которые вот уже лет тридцать или сорок ходят туда каждую пятницу, вместо прежнего удовольствия испытывают скуку и зевают, сами не понимая почему: они задают себе этот вопрос и не могут на него ответить. Что бы им спросить меня! Пророчество Дуни исполнится, и если дело пойдет так же и дальше, то, даю голову на отсечение, лет через пять после появления на сцене «Художника, влюбленного в свою модель» и кошка не забредет в знаменитый тупик. Забавные люди! Отказались от своих симфоний, чтобы играть итальянские, и решили, что сумеют приноровить к ним свой слух, ничего не думая менять в своей вокальной музыке, как будто симфония по отношению к пению не то же самое, что пение по отношению к правдивой декламации, если только отвлечься от некоторой вольности, какую вносит в симфонию диапазон инструмента и подвижность пальцев, как будто скрипка не обезьяна по отношению к певцу, который сам станет обезьяной по отношению к скрипке, когда со временем трудное займет место прекрасного. Первый, кто исполнил Локателли, стал апостолом новой музыки. Нет, нас уже не обмануть! Что же это, нас будут приучать к порывам страсти или к явлениям природы, выраженным с помощью пения, декламации, инструментов – ибо этим и ограничивается круг всех музыкальных средств, – а мы все же сохраним вкус к полетам, копьям, ореолам, триумфам, победам? Как бы не так! Они вообразили, что в это время, как будут плакать или смеяться над сценами музыкальных трагедии или комедий, в то время, как до их слуха донесутся голоса ярости, ненависти, ровности, подлинные стоны любви, насмешки, шутки театра французского или итальянского, они будут по-прежнему оставаться поклонниками «Рагонды» или «Платеи» (уж это, что ни говори, тара-ра-ра, тара-ра-рй). Непрестанно ощущая, с какой легкостью, с какой гибкостью, с какой нежностью гармония итальянской речи, ее просодия, эллипсы и инверсии отвечают требованиям искусства, движению и выразительности, музыкальным переходам и ритмическому чередованию звуков, они будто бы по-прежнему останутся в неведении насчет того, как их родной язык неуклюж, туп, тяжел, громоздок, педантичен и однообразен! Да, да, они уверили себя, что, пролив слезы вместе с матерью, сокрушенной смертью сына, содрогнувшись от слов тирана, приказывающего совершить убийство, они не будут томиться скукой от своих феерий, от нелепой мифологии, от сладеньких мадригалов, свидетельствующих как о дурном вкусе поэта, так и об убожестве искусства, которое довольствуется ими! Забавные люди! Такого не бывает и не может быть; правда, добро и красота имеют свои права; их оспаривают, но в конце концов ими восхищаются; то, что не отмечено их печатью, может некоторое время вызывать восхищение, но в конце концов вызовет зевоту. Зевайте ж,, милостивые государи, зевайте сколько угодно, не стесняйтесь! Постепенно устанавливается царство природы и царство той троицы, которой вовек не одолеют врата адовы, царство правды, порождающей сына – добро, от которого берет начало красота – дух святой. Пришлый бог смиренно становится на алтаре рядом с туземным идолом, он понемногу укрепляется, в один прекрасный день он толкает локтем своего соседа, и – бац! – идол оказывается на земле. Говорят, что иезуиты так насаждали христианство в Китае и в Индии, и, что бы ни говорили янсенисты, такой метод в политике, преследующей свою цель без шума, без кровопролития, без мученичества, без единого клока вырванных волос, представляется мне наилучшим.
Я. Все, что вы сейчас сказали, довольно разумно.
Он. Разумно! Тем лучше! Но черт меня подери, если я об этом хлопочу. Это выходит само собой. Я поступаю так, как поступают музыканты в оперном тупике, когда появляется мой дядюшка. Попадешь в цель – ну что ж, в добрый час. Ведь любой угольщик лучше расскажет о своем ремесле, чем целая академия, чем все Дюамелн на свете…
И вот он начинает разгуливать, напевая про себя арии из «Острова безумных», из «Художника, влюбленного в спою модель», из «Кузнеца» и «Жалобщицы»; время от времени он восклицает, поднимая к небу и руки и глаза: «Разве это не прекрасно, черт возьми, разве это но прекрасно! И как это можно иметь уши и еще задавать себе подобные вопросы?» Он все более воодушевлялся и пел сперва совсем тихо, потом, но мере того, как росло его возбуждение, повышал голос; затем появились жесты, гримасы лица и конвульсии всего тела; и я сказал себе: «Ну вот! Опять он теряет голову, и готовится новая сцена…»
И в самом деле, она разражается. «Я жалок и несчастен… Отпустите меня, господин мой… Земля, сокровище прими, мое ты злато сохрани. Душа моя и жизнь моя. Земля, земля!.. А вот и наш дружочек, а вот и наш дружочек! Aspettare е поп venire… A Zerbina penserete… Sempre in contrasti con te si sta…» Он нагромождал одну на другую и перемешивал десятки арий – итальянских, французских, трагических, комических, самых разнохарактерных. То глубоким басом он спускался в глубь ада, то, надрываясь и переходя на фальцет, раздирал небесные выси: походкой, осанкой, движениями он старался передать различные оперные роли, то впадая в ярость, то смягчаясь, от властного тона переходя к насмешке. Вот перед нами плачущая девушка – он показывает все ее жеманство; вот жрец, вот царь, вот тиран; он угрожает, приказывает, отдается гневу; вот раб – он покоряется, смиряется, сокрушается, сетует, смеется; и нигде он не нарушает ни тона, ни ритма, ни смысла слов, ни характера арии.